KRIEGSSPIELE!
Вы хотите отреагировать на этот пост ? Создайте аккаунт всего в несколько кликов или войдите на форум.

Неизбежен как крах империализма

Страница 4 из 4 Предыдущий  1, 2, 3, 4

Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 4 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Вт Ноя 08, 2022 12:08 am

#14
Утром сквозь жалюзи он увидел желтую зарю над черными изрезанными вершинами и близкие глянцевитые листья с металлическим желтым отливом. Этот утренний свет, сливавшийся в его ощущении с непременными прохладными сквознячками, здесь сочился в душном недвижном воздухе, маслянистом и терпком.

Услышал тихие голоса, стук машинной дверцы. Быстро оделся, вышел наружу в тот момент, когда Сесар и Росалия несли продолговатый ящик к машине.

- Доброе утро, друзья!- он перехватил у Росалии ящик, помогая Сесару пропихнуть груз на заднее сиденье.- Кажется, я не проспал и успею проститься е Росалией.
- Мы уедем все вместе,- ответил Сесар.- Но потом, от Линда Виста, Росалия повернет на восток, на Матагальпу, к Пуэрто-Кабесас. А мы по Карретере Норте поедем в Чинандегу... Не волнуйся, Росалия, мы не раздавим твою вакцину. Видишь, ставим ее на сиденье.
- Но ведь вы через неделю прилетите в Пуэрто-Кабесас,- сказала Росалия.- Я вас буду ждать, устрою прием.
- Пусть она устроит нам обед из морских черепах и креветок в китайском ресторане,- подмигнул Сесар.
- А ты опять пойдешь в дискотеку и станешь отплясывать с толстушкой Бэтти. Она до сих пор не может опомниться, все спрашивает, когда ты приедешь.
- Передай толстушке Бэтти, что мы везем ей для танцев нашего друга Андреса. Будет танцевать с ним румбу.
- Но я не умею танцевать румбу,- сказал Горлов.
- Бэтти вас научит,- усмехнулась Росалия.
- Она вас всему чему хотите научит, Андрес!
- Кое-что я сам умею.
- Вы будете ее фотографировать много раз, и, поверьте, вам будет не жаль вашей пленки,- засмеялся Сесар.
- Перестань смеяться над Бэтти,- запретила ему Росалия.- Она действительно полновата, но отличная медицинская сестра, замечательно делает прививки. Ее ранили, и раны все еще болят, но она веселая, неунывающая, а это очень важно, поверьте!
- Мы верим в это, Росалия.- Сесар наклонился к жене, легонько тронул ее висок губами. Он был одет в военную форму, в грубые бутсы, опоясан толстым ремнем с кобурой.

Они позавтракали, отпуская в адрес друг друга легкие шуточки. Горлов, проведя в обществе Сесара один только день, чувствовал себя с ним непринужденно.

После завтрака Сесар перенес в желтую "тоету" жены две канистры бензина, укрепил их в багажном отсеке. Росалия вынесла на распялке платье, длинное, белое, с розовым цветком, аккуратно повесила его в машину. Сесар положил на переднее сиденье три ребристые ручные гранаты и кобуру с пистолетом. Росалия благодарно кивнула, спрятала пистолет куда-то в глубину, под сиденье.

Заперли дом. Росалия протянула Горлову руку и, прощаясь, коснулась его щеки своей гладкой смуглой щекой.

- До встречи на Атлантическом побережье!

Сесар осторожно, почти не касаясь, словно трогая воздух вокруг ее приподнятых плеч, обнял жену, поцеловал в губы.

- Андрес, мы можем ехать. Садитесь...

И две их машины, впереди Росалия, следом они, выехали по хрустящей дорожке на асфальт. Миновали белую церковь Санто-Доминго, влились в утренний, начинавший шуметь город. Задержались на перекрестке. Горлов видел, как Росалия, опустив стекло, купила у мальчишки-разносчика газету. Мчались по прямой трассе, в конце которой сквозь городской смог возвышался конус Момотомбо. Росалия притормозила, замигала огнем. Обернулась, помахала и, скользнув в сторону, исчезла. А Сесар, резко, пересекая след исчезнувшей "тоеты", рванул вперед по рокочущей брусчатке мимо большого плаката, на котором припавшие на колено солдаты в пятнистых униформах били из автоматов красными, нарядными язычками.

Они мчались по просторному панамериканскому шоссе среди солнца, зелени. Горлова охватило вдруг молодое чувство дороги. Глаза расширились, обрели молодую зоркость. Смотрели в даль утра на синий асфальт, бросавший навстречу то яркий грузовик, то арбу с быками, то группки крестьян с плоскими мачете на плечах, мокрыми от травяного сока. Аппарат лежал на коленях. Горлов чувствовал свою оснащенность, веселящее ожидание впечатлений, готовность работать, снимать.

Промелькнул, проблестел металлическими конструкциями нефтеперегонный завод, серебристый ворох, и Горлов залюбовался сочетанием металла и зеленого леса, древесных и стальных зарослей.

- Недавно хотели взорвать,- ухватил его взгляд Сесар.- Уже динамит заложили, бикфордовы шнуры провели. Наша безопасность вовремя их обезвредила. Контра наносит удары по энергетике, хочет вызвать топливный голод, ропот водителей грузовиков. Чилийский вариант, помните?

Открылся округлый, с рыжими осыпями провал, и в нем зеленая, тяжелая, окаменелая вода - лагуна и кратере. И он, поворачивая голову, восхитился бездонным изумрудным цветом, вообразил эту сужающуюся ко дну, огромную водяную каплю.

- Асососка,- сказал Сесар.- Отсюда Манагуа воду пьет. Начало водопровода. Контра хотела отравить. Это делается очень просто: на ходу, из машины, из пистолета стреляют ядовитой таблеткой, и вся столица отравлена. Охраняем усиленно, через каждые два часа берем пробу воды.- Горлов успел разглядеть колючие вигки ограждения, солдата, почти сливающегося с камнями.

У дороги под кручей заплескались мутно-рыжие волны озера, дохнул его затуманенный седой простор, и на той стороне возник вулкан Момотомбо и рядом мим, уменьшенно и трогательно,- его подобие - Момотомбино. Мадонна с младенцем, вознесенные до небес.

- Вон там,- указывал Сесар на белевшую у подножия россыпь.- Там геотермальная станция. Очень важный источник энергии. Один раз туда пытался прорваться их самолет. Но мы отогнали. Будут еще прорываться.

И сразу же, забывая образ поднебесной Девы с младенцем, вспомнил о вчерашнем соседе, черноусом молодом энергетике, залепившем ладонями свое разбитое лицо. Его подбили на подлете к этой станции. Ослепив, нанесли удар по энергосистеме страны.

И уже не было недавней счастливой легкости, веселого ожидания. Шоссе, озаренное солнцем, с голубыми, пересекавшими его тенями, было стратегической трассой, соединяющей военную границу с Манагуа. Танкоопасным направлением, откуда к столице двинется вал вторжения. И здесь, на этих рыжих обочинах, сандинистская армня даст отпор морским пехотинцам. Подумал: он начинает усваивать новое, невозможное для Москвы мышление. Здесь, в Никарагуа, любое строение, любой ландшафт рассматриваются с точки зрения уязвимости, обороны, способности противостоять разрушению.

- Сесар, я хотел вас спросить,- Горлов всматривался в мелькание полей и проселков, ожидая винтовочной вспышки или красных автоматных язычков, подобных тем, на плакате. Но было тихо, на стене хлопкоочистительного завода пропестрела оттиснутая красным широкополая шляпа Сандино.- Сесар, я хотел вас спросить. Вы - писатель. Какие книги вы написали?
- "Писатель" обо мне - это чрезмерно!- рассмеялся Сесар.- Я выпустил несколько маленьких брошюрок для армии, для солдат, и меня стали называть писателем. Я имею достаточно юмора, чтобы не обижаться. Но, может быть, Андрес, если я буду жить долго, я напишу мою книгу. Только одну. Ту, что я собираюсь писать всю жизнь, и каждый раз не удается написать ни страницы.
- Что это за книга, Сесар?

Они мчались среди тучных ухоженных полей хлопчатника. В грядах двигались упряжки волов, тракторы, погружая ребристые колеса в глянцевитую зелень.

- Что это за книга, Сесар, которую вы пишете целую жизнь?
- Признаюсь вам, еще в детстве, в школе, я решил, что стану писателем. Не могу объяснить, что это было. Но какая-то вера. Будто где-то в душе очень глубоко притаилась уверенность: я стану писателем! Как желток в яйце, как зародыш. Наверное, это и была моя книга, уже тогда зародившаяся. Я даже сел писать ее, в пятом классе. Она должна была рассказать о завоевании испанцами Америки, о борьбе индейцев. Я придумал историю про юношу, родившегося от испанца и индейской женщины. Долго собирался начать эту книгу. Составил план. Купил красивую тетрадь, новую ручку. Принимался рисовать иллюстрации. Наконец сел и начал первую страницу про галионы, приближавшиеся к побережью Нового Света. И в этот день, в день первой страницы, на нашу семью обрушилось несчастье. Гвардейцы арестовали отца. Он был известный адвокат в Манагуа, защищал революционеров. Его арестовали днем, а к вечеру нам сообщили, что он умер от разрыва сердца. Так я и не написал тот роман о конкистадорах...

Сесар вел машину, положив на руль сильные руки. Горлов смотрел на его крутой лоб, горбатый нос, крепкий, чуть раздвоенный подбородок. Видел, как в этом лице слились две крови, две расы, две истории. Его испанские и индейские предки смотрели из коричневых, выпукло-блестящих глаз.

- В университете я стал членом сандинистской организации. Погрузился в политику. По-прежнему мечтал о книге. Но теперь она должна была быть об отце, о его борьбе, его смерти. Я продумывал ее главу за главой, но писал не ее, а листовки, протоколы наших тайных заседаний, политические воззвания. У меня не было времени на книгу ни минуты. Когда меня арестовали и посадили в тюрьму, у меня появилось много времени, но не было бумаги. В тюрьме нам запрещали иметь бумагу...

Горлов в прогалы деревьев над мерцающей зеленью поля увидел крохотную черточку самолета. Вид этой малой, приближающейся на бреющем полете машины взвинтил его. Руки схватили камеру, а спина вдавилась в сиденье, и так, испуганно, ожидая атаки, готовясь снимать разрывы, он смотрел, как красный нарядный самолетик развернулся над полем, выпустил бело-прозрачный шлейф и, рассеивая его над растениями, миролюбиво и аккуратно опрыскивал, а израсходовав запас вещества, улетел.

- В партизанском отряде, в горах, воевал, совершал налеты, выезжал за границу и мысленно писал мою книгу. Я думал, что в ней будут наши лесные стойбища, переходы, потери товарищей. Моя рана, когда мы попали в окружение в сельве. Моя любовь к Росалии, которая воевала в соседнем отряде. Рождение нашего сына и его смерть. Он заболел в лесу, и не было врачей, вакцины, чтобы его спасти. Я думал: я обязательно напишу мою книгу о Революции, как только мы победим. Когда наша колонна из Масаи вошла в Манагуа и было всеобщее ликование народа, я решил - вот теперь я откладываю мою винтовку и берусь за перо. Но меня вызвало руководство Фронта и сказало, что направляет на важный участок работы - проводить реформу образования на Атлантическом побережье. Поручает мне написать учебник для мискито. И я действительно сел за письменный стол, который вы видели, и написал учебник для индейцев, и теперь по нему учатся индейские дети...

Горлов слушал его, изумлялся. Стремился лучше понять его судьбу и призвание. Представлял, что сейчас по другому шоссе, в ином направлении удаляется желтая "тоета", и в ней - Росалия, повесила в машине нарядное платье, поглядывает на гранаты, подарок любимого человека.

- Теперь, когда вторглась контра, когда мы отражаем ее атаки, готовимся к агрессии гринго, к народной войне, теперь опять не до книги. Я очень много знаю, Андрес, много видел и перенес, и книга моя готова. Она вот здесь!- он отпустил на мгновение руль, тронул себе грудь обеими руками.- Я вам признаюсь, Андрес. Я стал бояться смерти. Стал бояться, что меня могут убить и я так и не напишу мою книгу. Это очень странное чувство. Но, может быть, это чувство настоящего писателя?

Он тихо засмеялся, чуть застенчиво, словно просил у Горлова прощение за эту исповедь. А Горлов вдруг подумал, сравнивая Сесара и себя. Он, Горлов, художник, живший в одно с ним время. Худо или хорошо, но реализовался в творчестве, воспользовался мирным, благодатным временем, отпущенным ему во благо. Другой художник, Сесар, лишь предчувствовал творчество, целил гранатометом в ползущий по горам броневик, умирал от ран в лесном лазарете, плакал над погибающим младенцем. И этот не реализованный в творчестве опыт создавал в нем огромное напряжение, был непрерывным, носимым под сердцем страданием.

Разговаривая, умолкая, они мчались по шоссе и неожиданно приблизились к огромному зеленому вулкану с войлоком леса, с обнаженной, в бирюзовом дерне вершиной, сиреневыми, серыми у самого кратера осыпями и плюмажем неподвижного, похожего на облако дыма.

- Сан-Кристобаль,- сказал Сесар, и Горлов восхитился, глядя на живую зеленую гору, вращавшую над своей головой белоснежный завиток.
- А вот и Чинандега!- они въехали в городок у подножия вулкана, окруживший их красной черепицей, солнечными сухими стенами.- Если вы не возражаете, Андрес, прежде чем завернем в ваш госпиталь, мы побываем в лагере сальвадорских беженцев. Там работает врач, француз. Меня просили передать ему коробку с лекарствами...

#15
Аллан Абераль, врач из Марселя, как аттестовал его Сесар, осматривал ребенка. Касался стетоскопом худых, вздрагивающих ребер. Отвлекся, увидев вошедших, улыбнулся:
- Проходите, садитесь! Через минуту я к вашим услугам!

Продолжал прослушивать мальчика, и Горлов заметил, как осторожны, точны его прикосновения, как ласково, внимательно смотрят его серые глаза на испуганного, вымазанного зеленкой мальчика. Тот, боясь металлического блеска прибора, каждый раз заглядывал в близкое белое лицо доктора, как бы убеждаясь, что от него не исходит беда.

Комнатка, где они оказались, была тесной и душной. Обшарпанные стены. Застекленная полочка с медикаментами. Портрет Швейцера - вырезка из журнала. Несколько целлулоидных детских игрушек. Доктор кончил осмотр, помазал свежей зеленкой лишаи на теле ребенка, легонько потрепал по курчавой голове и отпустил. Что-то записал. Поднял на них молодое радушное лицо.

- Kак я благодарен вам, сеньор Сесар, за медикаменты,- говорил он, принимая коробку.- Я пользуюсь здесь минимальным набором, да и тот уже на исходе.
- Мой друг из Советского Союза Андрес,- представил Горлова Сесар.- Фотограф. Приехал в Никарагуа сделать серию снимков.
- Вы увидите здесь много горя,- сказал Абераль. Ваша камера устанет снимать и видеть.
- Разве ваш стетоскоп устал слушать?
- Если быть откровенным, иногда наступает усталость, приходит отчаяние и мысль, что все безнадежно. Горя слишком много, и оно все увеличивается, и твое желание блага - ничто в мире, где действует и правит беда. И тогда случаются минуты отчаяния.
- Известно, что их переживал и Швейцер,- Горлов кивнул на портрет.
- В эти минуты личного отчаяния обращаешься к великим людям и подвижникам, и это спасает тебя от бессилия.
- Где-то я читал, в каком-то современном индуистском трактате, что мир настолько испорчен, настолько пагубен, что уже давно бы погиб в войнах, пороках и ненависти, если б где-то не существовало несколько праведников. Они молятся за этот мир, своей молитвой спасают его от погибели.
- Вы не поняли меня. Я говорю не о тибетских праведниках, а о подвижниках, обильно действующих среди нас, обыкновенных людей,- француз разволновался, почувствовал в Горлове европейца, человека своей культуры.- Каждый, кто согласен принести хотя бы минимальную жертву во имя других, поддерживает на своем месте свод мира. Поддерживает этот прогибающийся свод, не дает ему рухнуть. Несет на своих плечах войны, мировое зло, несправедливость, болезни, растление, всю страшную тяжесть, скопившуюся в человечестве. И таких людей много. Поэтому свод и не падает. Человечество не гибнет, потому что несет само себя. Но нести становится все труднее, зла все больше, свод все ниже, и жертвы каждого должны быть все активней!

Он очень возбудился. Было видно, что говорит о сокровенном, многократно продуманном. О программе всей жизни. Его этика индивидуального служения, этика жертвенности казалась Горлову важной.

- Простите за нескромность,- спросил он,- а какие жертвы пришлось принести именно вам?
- Должно быть, не очень большие,- ответил француз.- Я принадлежу к достаточно обеспеченной семье. Получил образование в Сорбонне. Мой путь должен был сложиться совсем иначе. Когда я понял те истины, о которых вам говорил, я порвал с респектабельностью, порвал с привилегиями, порвал с сословными нормами и приехал сюда. Порвал с моими родителями, которые от меня отказались. Порвал с богатой, приносящей доходы практикой. В сущности, разрушил свою судьбу. Жена отказалась ехать со мной, развелась, вышла замуж за другого. Вот, пожалуй, и все. Это те малые жертвы, которые я принес, чтобы хоть как-то своими поступками уравновесить нарастающее в мире зло, эгоизм и страдание. В мире очень много страдания. Здесь, в нашем лагере, его очень много. Если хотите, я покажу вам наш беженский лагерь...

И подчиняясь ему, откликаясь на его приглашение, Горлов поднялся, пошел.

Это был обширный, полуразвалившийся дом с утоптанным, без единой травинки двором. Трущоба делилась на множество тесных отсеков, созданных развешанной мешковиной, остатками ящиков. И в этих тесных полутемных отсеках копошилась, дышала и кашляла, попискивала и постанывала жизнь. Эта жизнь была представлена множеством тихих, не играющих, не шалящих детей, многие из которых что-то делали - клеили, шили, шелестели бумагой и тканью. Женщины, неопрятно одетые, стирающие какие-то линялые тряпки,- погружали свои худые длинные руки, изможденные лица в едкий пар. Стариками и старухами, недвижно сидящими на ящиках, на поломанных стульях, таких худых и притихших, что казалось, они уже высохли в этих позах, уменьшились, сморщились, зацепившись за обломки мебели. На закопченной плите стояли черные таганы, и в них булькало какое-то липкое варево, и ли еда, то ли клей. Женщина мешала варево палкой, и полуголые дети, подняв вверх лица, терпеливо ждали. И было такое чувство, что все здесь - и люди, и вещи - медленно исчезает и тает. Запах, царящий здесь, не был запахом смерти, а запахом гибели - той, что действовала в каждом в отдельности и вместе во всех. Пригнала их сюда, стояла в сумрачных душных углах, присутствовала в каждой тряпке, в надколотой тарелке, в велосипедном, висящем на гвозде колесе, в лошадином стремени, брошенном у порога. И не было тут ни одного молодого мужчины или женщины, ни одного юноши или просто крепкого, исполненного сил человека. Горлов чувствовал этот запах беды, состояние воздуха, в котором витала беззвучная гибель. Пугался ее, не пускал в себя.

- А где же молодые?- спросил он тихо.- Ни одного человека!
- Молодые в Сальвадоре воюют. Или уже убиты фашистами, ответил Сесар, потемневший под действием все той же присутствующей в воздухе беды.
- Пройдите сюда,- приглашал Абераль за висящую с остатками черных фабричных литеров.- мнит Мария Хосефина Авила. Она из департамента Морасан, где идут сражения. У нее убили мужа, братьев, племянников. Она забрала с собой их детей, бежала из деревни сюда, в Никарагуа. Всего с ней десять детей.

Горлов шагнул, очутился в комнатке, сплошь заставленной топчанами, кроватями, люльками. В двух подвешенных гамаках спали почти грудные дети. Навстречу поднялась низкорослая женщина с голыми худыми ключицами, высохшей грудью, обмотанная какой-то хламидой. Возникнув неизвестно откуда, за нее уцепились двое других детей, смотрели на вошедших черными, пульсирующими страхом глазами.

- Сеньор доктор говорит правду,- сказала она.- Я - Мария Хосефина Авила из деревни Сан-Хуан Онико,- женщина вынула из-за выреза хламиды крестик, будто клялась на нем. Заговорила торопливо, словно боялась, что ее не дослушают:
- Мы все в Сан-Хуан помогали партизанам, кто едой, кто одеждой, кто пускал их к себе на ночлег. Однажды к нам явились люди и сказали, что они партизаны. Просили им помочь. С этой просьбой пошли по домам. Всех, кто помог им, дал хлеб или деньги,- всех мужчин они связали и погнали из деревни. Нас, женщин, они заперли в церковь и сказали, что порог заминирован и если мы попытаемся выйти, то взорвемся вместе с церковью. Я вылезла через окно и бросилась их догонять. Я бежала по дороге и находила наших мужчин - убитых, зарезанных и застреленных. У колодца я нашла моего убитого мужа, у него было перерезано горло. Потом у распятия - убитого брата, у него были отрублены обе руки. У края нашего поля - других двух братьев, у них не было глаз. По всей дороге лежали убитые - все мужчины нашей деревни. Я бежала и находила все новых и новых. Потом услышала взрыв и, когда вернулась в деревню, увидела горящую церковь и много убитых женщин. Три дня мы хоронили всех, кто умер, а потом достали повозки, погрузили кто что мог и уехали из Сан-Хуана кто в Мексику, кто в другой департамент, а я - сюда. Я не могла погрузить на повозку одежду, посуду, а только детей. Это правда, все так и есть!..

Она держалась за крестик, и, пока говорила, появлялись, вставали рядом с ней дети, цеплялись за одежду, прижимались. Даже те двое, что спали в гамаке, проснулись, подняли маленькие лица, молча смотрели. Сумерки мерцали, пульсировали испуганными глазами. И Горлову показалось вдруг, что он теряет сознание. В нем мерцал, трепетал незабытый ужас. Вот так же в пору нашествия смотрели смоленские, белорусские дети, смотрела вся его Родина из закопченных снегов.

- Теперь вот сюда,- француз отводил рукой висящим занавес, говорил тихо Горлову:
- Здесь живет старик Илларио Руис. Он все время молится. О нем говорят, что он ясновидец. Может видеть на расстоянии. Три его сына ушли в партизаны. И он отсюда, далеко них, увидел смерть двух старших. Будто бы видел, как самый старший напал на солдатский пост, и в него попала пуля, когда он перепрыгивал какую-то изгородь. Средний сын укрывался в горах от самолета. Самолет стрелял в сына, а тот в самолет из винтовки. Самолет его разбомбил. Третий сын жив, воюет. Старик говорит, что только он, отец, может уберечь сына. Будто бы он видит его, не выпускает из поля зрения. Когда сыну грозит беда, предупреждает его. Посылает ему силы, советы. Не спит, не приходит есть, а только стоит вот здесь на коленях и молится. Говорит, если он оставит сына без присмотра хоть на минуту, его тут же могут убить...

Грлов смотрел в полутьму, где спиной к нему, выставив босые ступни, стоял на коленях старик. На расколотом ящике была укреплена открыточка со Спасителем, горела лампадка из пузырька. Старик тихо кланялся, припадал лбом к масленому огоньку, что-то бормотал. Горлов с трудом расслышал:
- Антонио, они окружают тебя! Ложись скорее, Антонио! А теперь стреляй! Сейчас я тебе помогу! Вот так, вот так, Антонио! Теперь тебе легче, сынок? Беги к тем камням, сынок! Там они тебя не достанут!..

Снова клонился лбом к разноцветной открытке, заслонял огонек седой головой. И Горлову вдруг показалось, что в душном темном углу открылась даль, возникла поросшая лесом гора. Цепи солдат, стреляя, взбирались no склону. Пикировал в блеске винтов самолет, оставляя клубы разрывов. Бойцы фронта Фарабундо Марти пробивали кольцо окружения. Юноша, потный, быстро, задыхаясь, бежал и поскальзывался, уклоняясь от фонтанчиков пуль, закатывался за валун, лязгал затвором винтовки. И он, Горлов, видел, как исходит от старика, уносится из каморки к той горе, к упавшему юноше луч любви. Подключил к нему свою горячую, из-под сердца исходящую силу. Направил ее к той горе по невидимому волноводу.

- А вот здесь,- продолжал свой рассказ француз, вводя Горлова в новое, отделенное тканью пространство.- Здесь живет Флора Агустина. Она душевнобольная. Она потеряла своего жениха. Он был партизаном, обещал прийти в деревню венчаться. Она ждала его в подвенечном платье. Дома готовили свадебный стол. Но его по пути в деревню поймали солдаты. Привязали к дереву, облили из канистры бензином и подожгли. Когда ей сказали об этом, она сошла с ума...

И в ответ на слова врача с топчана поднималась худенькая легкая девушка. Цепкая, быстрая, улыбалась, приплясывала, подергивала головой, заглядывала в осколочек зеркала. Вплетала в волосы ленточку. Хватала расколотую, без струн, гитару. Напевала. Колыхала бахромой изношенного подвенечного платья. Отмахивалась от них, вошедших:
- Знаю, знаю, пришли меня торопить! Скажите, что, пришел мой Карлос? Падре Фелиппе пусть подождет. Видите, я почти собралась. Ну еще две минутки! Куда девались мои красные бусы? Карлос просил меня надеть эти красные бусы!

Она кокетливо вертела плечами, смотрелась в зеркало, надевала несуществующие бусы.

Горлов, тоскуя, жалея, пускал в себя ее безумие. Представил то дерево. Привязанного к нему жениха. Плеск канистры. Потемневшую, отекающую бензином одежду. И трескучий красный взрыв с яростным, мгновенно затихающим воплем. Ощутил больной, во всю спину и грудь, ожог.

Он ходил за французом. Снимал быстро и точно и словно раздвоился. Одна его половина мучилась и болела, погружалась в безумие. Другая, бесстрастная, вторгалась в это страдание, искала его образ.

Он повидал на веку людскую беду. Целил свою фотокамеру на руины Ташкента. На ту молодую, криком исходящую женщину, чей муж, вертолетчик, разбился в полярной тундре. На мать, чей сын, преступник, уводился под стражей. Он, художник, видел сейчас иную беду. Безумная, набеленная Флора, ходившая за ним по пятам, посылавшая осколочком зеркала зайчик в его фотокамеру, принесла свое горе с войны. И Мария Хосефина с выводком черноглазых детей, накрывая их головы латаным фартуком, маскируя от свистящего, долбящего огнем самолета, уводила их от войны. И он знал: камера его, скользя по глазам и по лицам, снимая стариков и младенцев, снимает войну. Война входила в его фотокамеру, входила в него самого.

Доктор, прощаясь у выхода, узнав, что на завтра у него и у Сесара намечено посещение порта Коринто:
- Быть может, мы завтра встретимся. Меня пригласили в порт участвовать в санитарной инспекции. На заработанные деньги я надеюсь купить лекарства. Спасибо, что вы нас посетили.

И пошел, молодой, сдержанный, знающий смысл своего бытия, туда, где старик, занавешенный ветошью, припадал к огоньку. Шептал: "Осторожно, мой мальчик! Они окружают тебя, Антонио!.."
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 4 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Ср Ноя 09, 2022 12:11 am

#16
Проехали через город. Горлов подавленно молчал. Затормозили перед гибким шлагбаумом, где скопился народ, теснились лотки, продавалась в бутылках вода. Охранник из-под тростникового навеса оглядел автомобиль, поднял, перебирая веревку, шлагбаум, и они вкатили в просторный двор, где стояли брезентовые на растяжках палатки. К каждой тянулась терпеливая очередь. За палатками виднелось одноэтажное каменное строение с надписью: "Госпиталь". И от него, неся металлический тубус, шествовала монашка, вся в черном, с белой пелериной на голове.

- Вот здесь ваши люди работают,- Сесар вылезал из машины.- Я думаю, Андрес, вы здесь останетесь, здесь заночуете перед завтрашней поездкой в Коринто. Сейчас отыщем директора госпиталя.

Горлов шагал за ним, поглядывал на очереди пациентов и шатров. Пологи перед входом были подняты, и внутри виднелись люди в белом, рыжая, пышно-волнистая борода у одного из врачей, его голубой, яркий, из-под рыжих бровей взгляд, и женское, немолодое, очень русское лицо под белой шапочкой. Вышла из палатки, крикнула:
- Анна Степановна, вас Федор Тихонович спрашивает!

И их родной вид и родной голос отозвались в Горлове теплотой, почти нежностью, успокаивали после недавних зрелищ.

Та, что кричала, не дождавшись ответа, пошла от палатки, пересекая двор, навстречу Горлову. И ом, останавливая ее, извиняясь, спросил:
- Не скажете ли, где директор госпиталя? Как нам его увидеть?
- Колобков?- Женщина оглядела его с любопытством, его болтающуюся на ремешке фотокамеру.- Он в операционной. В здании.
- Оперирует? Идет операция?
- Нет. Помещение готовят. Ступайте, там и найдете,- и она объяснила ему, как пройти.

Оставив снаружи Сесара, Горлов прошел по кафельному полу мимо открытых палат, где на койках лежали, сидели больные. Прочитал на табличке надпись: "Операционная". Толкнул дверь и вошел.

- Можно?..
Увидел кварцевую голубоватую лампу, операционный стол, гроздь осветителей. Стоящего спиной к нему мужчину в белом халате и рядом, перед кипящим тубусом,- женское молодое лицо с золотистыми, на прямой пробор, волосами под накрахмаленной шапочкой. И оно, это лицо, показавшееся ему очень ясным и милым, обращалось на него, менялось, становилось гневным. Сине-серые глаза, темнея, блеснули, толкнули его:
- Ну куда же вы входите, в самом-то деле! Без халата! Здесь же стерильно!..

И этот гневный, властный, раздраженный его появлением голос, почти яростный взгляд остановили его. Он отступил, закрыл снова дверь, огорченный отпором, столь несозвучным его желанию увидеть своих.

Мужчина в халате вышел. Горлов растерянно, смущенно представился.

- Колобков, директор госпиталя,- пожал ему руку врач.- Мне сегодня из посольства звонили. Сказали что вы прибудете. Я вас жду.- И, заметив огорчение Горлова, доверительно взял под локоть:
- Уж вы извините Валентину. Она аккуратистка у нас. И резковата, конечно. Да вы не обращайте внимания!

Подошел Сесар. Познакомились. Горлов служил переводчиком. Колобков повел их в свой кабинет по открытой галерее по другую сторону здания. Здесь, на травяной луговине, тоже стояли палатки, виднелись койки с больными. Шла в черном одеянии монашка и рядом русская, в белом халате сестра. В стороне паслись два теленка. И над всем, огромный, лучезарный, зеленоглавый, дышал вулкан Сан-Кристобаль. В курчавую, застывшую над кратером тучу залетел спектр солнца. И неясно слилось зрелище дышащей горы и недавнее, гневное, отрицавшее его лицо.

- Я думаю, вам не нужно устраиваться в гостиницу,- говорил директор.- Переночуете у нас. В ординаторской стоят две кровати, кондиционер. Днем там врачи, и к вечеру никого. К вашим услугам.
- Оказывается, у Сесара здесь, в Чинандеге, родственники,- переводил Горлов.- Он хочет остановиться у них. А я в самом деле, если не возражаете, поживу у вас денек. Поснимаю. С соблюдением, конечно, всех правил стерильности!
- Да уж вы не сердитесь на Валентину!- засмеялся Колобков.- Она иной раз и мне трепку задаст, не знаю, как оправдаться.- Смех его был радушен. Круглое загорелое лицо лучилось гостеприимством. И были в этом лице ум, простота, надежность и еще усталость, не исчезающее в зрачках беспокойство.
- Сесар говорит, нам нужно съездить в штаб, нанести визит команданте,- переводил Горлов.- Завтра отправляемся в Коринто, выходим на катерах в океан. Нужно уведомить команданте.
- Не нужно вам ездить в штаб!- сказал Колобков.- Кпманданте Рамирес приедет сейчас к нам. Он навещает своего товарища, раненого. Мы здесь лечим одного раненого субкоманданте. Они друзья. Скоро его выписываем, отправляем домой. И команданте Рамирес навещает его. К тому же, открою вам тайну,- улыбнулся директор,- команданте Рамирес очень любит наш борщ. Мы сегодня приготовили на обед фирменный украинский борщ, и Рамирес приедет его отведать. За борщом все проблемы решаются легче!- и опять Горлов загляделся дольше, чем нужно, в его широколобое лицо с чертами доверчивой детской наивности, готовое мгновенно отвердеть, ужесточиться, обнаружить нолю и ум.

Колобков рассказывал, как госпиталь на двух "Антеях" летел через океан сюда, в Никарагуа, где прошли небывалые ливни. Наводнение вспучило озера и реки. Вода сметала поселки, рвала мосты, топила людей и скот. А когда отступила, целые районы, лишенные дорог, электричества, лишенные продовольствия, крова, были обречены на несчастье. Начались эпидемии, мор. Сюда, в эти терзаемые ненастьем районы, летели "Антеи", везли грузовики и фургоны, везли медикаменты, врачей. Мгновенно, по первому зову, сложили дорожные пожитки, оставили домашних и близких. Из зимы, из русских морозов - в тропики, в очаги эпидемии. "Это наш русский корпус быстрого реагирования",- посмеивался директор. Продолжал о том, как прямо с аэродрома, из-под горячих турбин, выезжали "ЗИЛы", катили сюда, в Чинандегу. Ставили палатки, чинили старое здание, монтировали рентген, операционную. И пошел по округе слух: явились русские, те самые, страшные, о семи головах, те лютые русские, которыми Сомоса пугал народ. Пришельцы открыли бесплатный госпиталь, и всякий бедняк, не знавший за жизнь врача, может бесплатно лечиться. На третий день, еще не устроившись сами, начали прием пациентов. И с тех пор целый год в палатках, задыхаясь от жары, страдая от душной влаги, без родного угла, творят свое дело. Вдвое, втрое превышая нормы приема, оперируют, лечат, спасают. Оказавшись среди истерзанной стихиями, изнуренной диктатурой страны, охваченной войной, революцией, делают вековечное дело.

- Вы увидите, замечательные люди!- говорил директор, как бы исключая себя из прочих.- На многое способен наш человек! На большие испытания!

Горлов верил ему, хотел увидеть.

- Можно?- в дверь постучали. Просунулась молодая белесая голова, раскрасневшееся, в капельках пота лицо.- Борщ готов, Николай Спиридонович!
- Хорошо, Слава, милый, сейчас идем!- Колобков кивком отсылал его.- Это наш повар, наш кулинар. Приглашаю отведать борща!

Они снова вышли в душно-горячий, словно кипящий воздух, сквозь который прохладно, недоступно сиял вулкан. Миновали тенистые заросли. Там тоже стояли палатки. "Тут наши живут, наша улица Горького!"- пояснял Колобков.

Краснела кирпичная под навесом плита с огромными кастрюлями. "А это наш ресторан, "Славянский базар". Зеленел ребристый на колесах фургон. "А это наша банька, наши "Сандуны". Приглашаю попариться вечерком". Натянутый экран, волейбольная сетка, висящее на проволоке било из рельса. "Наш парк культуры и отдыха". И так, посмеиваясь, вошли в брезентовый шатер со столами и лавками. Колобков усаживал их, подносил ложки, двигал миску с хлебом, и тут же из-за голов проворные руки ставили наполненные до краев тарелки с розово-золотистым благоухающим борщом, и Горлову весело стало от зрелища этого домашнего блюда.

В столовую входили врачи. Здоровались, желали приятного аппетита. Среди них Горлов углядел и ту, что осадила его в операционной. Прошла, на него не глядя, с красиво-замкнутым, как ему показалось, лицом, высокая, с расчесанными на пробор волосами.

- А вот и команданте Рамирес!- Колобков подымался навстречу молодому военному, входившему под своды палатки.- Сюда, компаньеро, прошу!

Познакомились. Шутили. Обедали. Колобков отослал переводчика и пользовался услугами Горлова.

- Скажите ему, пусть пришлет своих штабных поваров, мы им дадим рецепт. Научим борщ варить. Борщ по-сандинистски! Скажите ему!- Колобков подмигивал команданте.
- Пожалуйста, переведите ему,- просил офицер.- У нас еще очень молодая революция. Всего три года. Мы еще не научились варить борщ. У вас революция шестьдесят с лишним лет. Вы уже научились!
- Передайте ему,- подмигивал Колобков,- станете варить борщ, сразу у вашей армии появятся дополнительные силы. Легче будет отражать контру.
- Очень хорошее русское слово "борщ",- кивал команданте.- Очень хорошее слово: "Калашников". И то и другое годится для отражения контры.

Смеялись. Колобков, орудуя половником, подливал гостям и себе.

- Как вы нашли вашего друга?- спросил директор.- Как, по-вашему, чувствует себя субкоманданте Мануэль?
- Спасибо. Ему гораздо лучше. Он поправляется. Но еще слаб. Третье ранение. Первое было в Эстели, когда мы напали на гвардейский патруль. Второе в Масае, когда нас бомбили. Третье теперь, на границе, у Сан-Франсиско-дель-Норте. Три ранения - это много. Но ему лучше. Спасибо вам.
- Мы отправим его долечиваться на родину. Пошлем с ним нашу сестру до Пуэрто-Кабесас. Она будет делать ему в дороге уколы, перевязки. Мы считаем, опасность уже миновала.
- Спасибо,- повторил команданте.

Горлов наблюдал его гладкое, смуглое, очень молодое лицо. Отмечал на нем, даже в мгновение серьезности, неисчезающее ликование. Такой же неисчезающий свет исходит от влюбленных людей. Он заметил этот свет на лице Росалии и Сесара. И у субкоманданте Санчеса. И у милисианос, маршировавших в квартале Батаола. Горлов не мог до конца отгадать природу этого света, но чувствовал, он связан с чем-то, носившимся в горячем кипящем воздухе, быть может, с Революцией.

- Команданте,- Сесар, не принимавший участия в разговоре, обратился к нему, бывшему моложе его, с подчеркнутым почтением, признавая в нем командира,- товарищ Андрес и я выполняем задание Фронта. Прибыли в ваш район. По программе, с которой мы готовы вас ознакомить, мы предполагаем завтра выйти с патрульными катерами в море. Мы хотели бы получить на это ваше согласие.
- Мне известно о вашем прибытии. Я разговаривал с Манагуа. Вы сможете завтра выйти на катере. Сможете познакомиться с береговой обороной, с зенитными батареями в порту Коринто. Если повезет,- усмехнулся он легкомысленно,- увидите американский фрегат. А может, авианосец. Будет что поснимать!
- Мы собираемся также в Сан-Педро-дель-Нор-те,- Горлов спрашивал, а сам следил за быстрым, из улыбок, из молниеносных взглядов лицом команданте,- Сан-Педро тоже находится на вверенной вам территории. Что происходит в вашем районе? Какая сейчас обстановка?
- Товарищ Андрес только вчера прилетел из Москвы,- сказал Сесар.
- В Москве уже снег, наверное?- с любопытством посмотрел на него команданте.
- Нет, еще дождь.
- У нас тоже дожди. Армии, строящей рубежи обороны, приходится трудно. Заливает окопы.- И, став серьезным, сказал:
- Наша армия только учится современной войне. Вчера еще мы были партизанами. Стреляли из охотничьих ружей, прятались в лесных убежищах, выпрыгивали на врага из засады. Теперь у нас есть пушки, бронетранспортеры и танки. И мы учимся их применять. Учимся рыть окопы. Учимся обороне и наступлению. Если гондурасская армия нарушит границу и попытается пройти на Манагуа, мы ее остановим и повернем. Но если вместе с ней пойдут бригады морской пехоты, если на побережье высадится их десант, а на Манагуа будут выброшены парашютисты - "командос", мы вернемся к партизанской войне. Превратимся опять в партизан. Будем бить гринго из-за каждого куста и камня, даже кремневым ружьем. Регулярную армию можно разбить подавляющей силой. Партизанскую армию, состоящую из народа, вкусившего свободу, разбить нельзя, как нельзя разбить наши вулканы, наши озера, нашу землю и воздух. Наши воздух, земля и вулканы разобьют морских пехотинцев.

Горлов слушал его некомандирскую, с избыточной образностью речь. И, словно угадав мысли Горлова, команданте чуть нахмурился, вернул себе военный язык.

- У побережья, прилегающего к "району ответственности", действует соединение американского флота в составе авианосца, эсминца и трех фрегатов. По неподтвержденным данным, тут же находится американская подводная лодка. В настоящее время авианосец и эсминец отошли в открытое море. Фрегаты продолжают курсировать вдоль наших морских границ, многократно вторгаются в территориальные воды. С этих фрегатов, как стало известно, спускают быстроходные катера, доставляют к нашему берегу аквалангистов - подводных диверсантов. В результате их действий взорваны, повреждены объекты на побережье. Мосты, склады, имущество крестьянских кооперативов. Мы ведем с ними борьбу средствами армии и пограничников.

Колобков, не понимая испанского, прислушивался, стремился по интонации, по выражению лица команданте уловить смысл. Команданте обратился к Горлову:
- Пожалуйста, переведите ему. Нам стало известно, что в район Чинандега просочилась банда гвардейцев, та, что прорвалась через границу на прошлой неделе. Ее цель - дестабилизировать обстановку в городе. Возможно - напасть на советский госпиталь, помешать вашей деятельности среди населения. Армия сделает все, чтобы защитить город и госпиталь. Но все-таки вам следует сохранять бдительность.
- Мы ее всегда сохраняем,- спокойно произнес Колобков.
- А вас я прошу,- обратился команданте к Сесару и Горлову,- перед тем как послезавтра поехать в Сан-Педро, нанести мне визит в штаб. Я уточню обстановку, проинформирую вас подробно о ситуации на том участке границы.

Он поднялся, стройный, молодой, опять повеселевший, чем-то похожий на студента. Пожимал всем руки.

- Переведите директору,- просил он Горлова,- пусть приезжает ко мне в штаб есть фасоль.
- Переведите ему,- сказал Колобков,- может быть, фасоль напоминает вкусом креветок?
- Увы, креветок нет! Все катера и рыбачьи лодки несут у побережья патрульную службу. Не могу пригласить ни вас, ни ваших гостей на креветок.
- Ну что поделаешь! Тогда на фасоль приедем!

Они провожали команданте к выходу, где его ждали "джип" и охрана.

После обеда Сесар уехал в город, навестить своих родственников, а Горлов, чувствуя давление часовых поясов, принял предложение Колобкова. Улегся в ординаторской под шелесты и дуновения кондиционера и мгновенно заснул.

#17
Проснулся, увидел, что комната красная - бумаги, простыня, брошенная на стул рубаха. Повернулся к окну: багрово, мощно светил за окном вулкан. Раскаленный, в сумрачно-диких осыпях, в алых курчавых лесах, с малиновой пышной тучей. От него лилась тяжелая сила света, красила небо, бежала по земле, поджигала дома и деревья. Луговина в травах, островерхие палатки, стоящая лицом к заре женщина, расчесывающая гребнем длинные волосы,- все было красным. Почти пугаясь, пораженный могучим явлением света, вдруг ощутил себя остро и сладостно в недрах иной земли и природы. Его душа, отвыкшая изумляться, откликнулась давно забытым восторгом. И он держал в себе это чувство, боясь потерять. Гора медленно остывала, гасла, посылая окрест себя длинные черно-красные тени.

Вышел наружу. Воздух был влажный густой. В нем присутствовал латунный отсвет. И казалось, он дышит красноватым горячим паром.

Медленно брел в сумерках туда, где за деревьями из жилых палаток слышались слабая музыка, тихие голоса. Кто-то мылся - плескалась из-под крана вода. Кто-то прошел, насвистывая, голый по пояс, неся на плече рубаху.

Полог палатки отодвинулся. Брызнул яркий электрический свет. Ослепил его. И лицо с рыжей волнистой бородой, то, что он видел при первом своем появлении, надвинулось на него.

- Простите... Кажется, вас зовут Андрей Васильевич?.. Вы на минуточку к нам не заглянете?

Горлов, откликаясь на настойчиво-деликатное приглашение, шагнул под полог. Оказался среди тесно уставленных, с узкими прогалами кроватей. Люди лежали, сидели, читали, дремали. Крутился хромированный вентилятор. Тихо играл, пульсировал огоньками магнитофон. И все повернулись на его появление, приподнялись, стали натягивать на голые, отдыхающие тела рубахи.

- Вот, Андрей Васильевич проходил мимо, а я его ухватил! Пусть, думаю, он нам о Москве расскажет... Садитесь, Андрей Васильевич. Вот сюда, это мое ложе, моя территория, моя, так сказать, квартира!..

Горлов сел, окруженный приветливыми, рассматривающими его людьми. Видел, он им интересен и важен.

- Как там наша Москва-то, матушка?- продолжал рыжебородый, и это мягкое "матушка", тяжелый, несовременный оклад бороды делали его похожим на замоскворецкого мещанина с какой-то знакомой картины. И образ Третьяковки посетил его здесь, в палатке, у подножия вулкана Сан-Кристобаль.- Вы нам расскажите, а то ведь мы ой как давно дома не были!- Бородач подвинул вентилятор, направил его на Горлова, и тот был тронут этим малым знаком внимания.
- Эх, выйти бы сейчас где-нибудь из электрички, на какой-нибудь платформе, в дождик холодный! Чтоб моросило, чтоб вздохнул, и мокрыми лесами запахло. Лицо бы поднял, а на него сыплет, сыплет холодненьким!- Крепкий, мускулистый, в красной футболке, закрыл глаза, потянулся к низкому брезентовому потолку, и было видно, как он погружается в несуществующую прохладу, наслаждается и мучается от своей неосуществимой мечты.
- Вы, наверное, где-то под Москвой живете?- спросил Горлов.
- Платформа "Северянин",- ответил врач.- И зовут-то как - "Северянин"!
- А мне интересно у вас узнать, какие новые премьеры в Москве.- Серьезный черноглазый человек смотрел на Горлова с таким требовательным ожиданием, что тот смутился. Признался, что не театрал. Не мог припомнить ни единой премьеры.
- А я - театрал. Я в месяц раза три в театр схожу. У меня и жена театралка, и дети. У меня есть коллекция афишек, восемьсот спектаклей. И среди них - программка оперы "Евгений Онегин" - Императорского Большого театра за 1903 год, с Собиновым.
- А я надеюсь все-таки Новый год в Калуге встретить.- Худой, в очках, отложил книгу. Произнес это неуверенно, как бы просил остальных пожелать ему это. Приблизить совместным желанием эту его мечту.- А то прошлый год елку в Калуге купил, а наряжал уж здесь пальму.
- А сейчас акацию нарядишь.- Тот, кто был в красной футболке, угадал его слабость, его суеверие.- Или банан, если хочешь!
- Нет, все-таки надо бы к Новому году домой!- не поддержал шутку рыжебородый.- Я два раза контракт продлевал. Свое дело здесь сделал. Меня в клинике ждут. У меня диссертация недописанная на столе осталась. Прямо так, на полслове оборвал и полетел.
- Да нет, понятно, надо домой,- вторил ему театрал.- Наши домашние заждались. Мать пишет - болеет. Сын плохо учится, с мамкой, бабкой не считается, некому на него цыкнуть, твердое мужское слово сказать. Нельзя в таком возрасте парня оставлять без отцовской опеки.
- Эх, а мои вторую осень сад без меня убирают!- сказал "северянин" в футболке.- Я им отсюда пишу наставления - что мариновать, что солить, из чего варенье варить. Сейчас бы грибочков сюда своего посола, огурчиков из баночки из домашней!
- Ну ты, Петрович, уже закуску достал!- расхохотался рыжебородый.- Тогда, с позволения гостя, выпьем!- И он извлек из-под кровати граненый штоф уже знакомого Горлову рома "Флор де Канья".- Мы его "Хлор с Диканьки" зовем!

Они наливали в стаканчики, чистили и ломали на дольки большой апельсин. Пили за Горлова, за успех о работы, за Москву, за госпиталь, за вулкан Сан-Кристобаль... И в палатке стало ярче, звонче. Белым светом отливал хромированный вентилятор. Медью струилась волнистая борода. Хозяева уже не расспрашивали Горлова, а сами ему говорили, дорожили его свежим вниманием. И ему казалось, что, изливаясь ему, они на самом деле говорят друг для друга. В чем-то укрепляют друг друга, вдохновляют. Он был им важен как повод еще раз обратиться друг к другу.

- Вы знаете, что здесь трудно? Жара, все время жара! Днем и ночью, без передышки. А это северному человеку утомительно. И влага! Вот видите белье - влажное, не просыхает! Спим на влажном весь год. И конечно, москиты. Как ни берегись, а малярией почти все переболели, а некоторые - на ногах. Потому что перегрузки, скажу я вам, сумасшедшие! Дома таких мы не знали. И, конечно, что уж там говорить,- чувство опасности. Кругом-то война! Граница рядом. Раненых то и дело привозят. Вчера оперировал с осколочным ранением. Вот и усталость. Вот и нервы.
- Нервы, конечно, сдают. Иногда не сдержишься, обидишь кого резким словом. Или сам на резкое слово обидишься. Ведь мы дома от такой жизни отвыкли - отдельные квартиры, комфорт, культурный досуг. А здесь ни минуты не побыть одному. Все вместе, все скучены, все на виду. За территорию госпиталя выходить нельзя: есть сведения, что за нами контра следит, готовит террористический акт. Вот и держишь себя начеку, и топчешься на пятачке. Иной раз думаешь: эх, взял бы машину, врубил бы сто двадцать и дунул бы по шоссе, как у себя под Калугой, чтоб березки мелькали. Разрядился бы! Нет, нельзя, чужая страна!
- А я вот что замечал! Как по периодам психика меняется. Сначала, в первый месяц, прилив энергии, все интересно, все возбуждает. Люди, природа, климат, даже опасность - как будто в увлекательном путешествии находишься. На третий месяц - спад. Начинаешь по дому скучать. Всякие мысли приходят тревожные. Ведь мало ли кто что дома оставил. Один, как наш Петрович,- диссертацию недописанную. Другой - мать больную. Третий - жену, с которой поссорился, всякие нелады в семье. И это на ум приходит и точит и точит! На восьмой месяц - взрыв! Пик раздражения! Тогда-то и ссоры, и распри, и взаимные обиды, и каждый другого сторонится и тяготится, и это, конечно, на работе сказывается. На девятый месяц и это проходит. Загоняешь в себя усталость и говоришь себе: "Надо!" И возникает состояние, ну, я бы сказал, стоицизма, что ли! И держишься, и живешь, и работаешь.
- Канадцы из Красного Креста сюда приезжали. Посмотрели, как мы живем. "Ну, русские в таких условиях и двух недель не продержатся!" А мы вот второй год живем и дело делаем, и неплохо, скажу я вам, делаем.

Полог открылся, и вошел Колобков. На мгновенье с порога внимательно, зорко осмотрел всех, как бы оценивая, тревожась за настроение, желая, если нужно, вмешаться - шуткой ли, строгим словом. Так понял Горлов его быстрый, внимательный взгляд.

- Давайте к нам, Николай Спиридонович! По чарочке с нами хлорки!

И по тому, как пустили в свой круг, как с насмешечками налили ему, Горлов понял, что директор любим. Что здесь не просто работающий, организованный для дела коллектив, но и братство понимающих ценящих друг друга людей. И опять, побалагурив, позвякав повернулись к Горлову, говоря ему, постороннему, находящемуся за пределами их повседневности, то, что, быть может, друг другу и не сказали. Себе самим не сказали.

- Понимаете, народ здесь в стране очень бедный. И, как бы вам это выразить, запущенный, что ли! Застарелые болезни, какие нам и не снились. Неграмотные. Мало знают о мире. Но веселые, очень эмоциональные и желающие быть счастливыми. Ты сразу же подкупаешься этой веселостью и стремлением к счастью. И очень и очень хочешь помочь!
- Они, конечно, поражены, что лечим бесплатно. Это их изумляет. Чуть не из самой Коста-Рики приходят. "У вас что, в России тоже бесплатно лечат?" - "Да, бесплатно". И это, знаете, такая агитация за революцию. Так что, выходит, два дела разом делаем.
- Поэтому здешняя контра нас и ненавидит. Листовки подбрасывают: "Русские врачи, мы вас убьем".
- Ну и здешние врачи, прямо скажем, на нас косо поглядывают. Мы ведь у них клиентуру отбиваем. Заработков лишаем. Здесь врач кто? Элита, аристократ, самый большой человек. А мы - бесплатно! Они нас классово не терпят. Я здесь впервые понял не на слоних, а на деле, что такое классовый антагонизм.
- Не все так просто, Николаевич, не все так просто! Мне один пациент сказал: "У нас, говорит, в Никарагуа, действительно много бедняков, много нищих. Но каждый из них мечтает стать богатым. А революция у них эту мечту отнимает. Не станет он миллионером никогда!" Не все так просто, Николаевич!
- Что еще тебя вдохновляет, что еще помогает работать? Принимаешь их раненых, извлекаешь из них пули, осколки. Видишь их борьбу, революцию и думаешь: ты им здесь помогаешь, сам рискуешь, но от этого и твоим домашним безопасней живется. Где-то там, под Калугой, жизнь чуть-чуть поспокойнее оттого, что ты здесь беспокоишься!
- Они и мы, понимаете, как бы люди из разного времени. Два разных состояния общества. Две разные, так сказать, энергетики. Общаясь с ними на индивидуальной уровне, мы как бы отдаем им энергию нашего общества.
- Друзья!- Колобков поднял стакан.- Я думаю, вы все согласитесь, по году, а то и больше здесь поработав, согласитесь, что за это время не только Никарагуа лучше узнали, но и Союз наш лучше почувствовали. Там в Союзе, многие вещи смотрятся иначе, ко многому привыкли, многое ценить перестали. Но здесь понимаешь, что есть на земле твоя Родина, и какая она великая, и какая она могучая, и ей мы здесь служим. Она нас сюда послала, она у нас за спиной. Она нам защита, а мы ей. Давайте, друзья, за Родину!

И все потянулись и разом чокнулись, серьезно, радостно. Выпили, помолчали и как бы озарились, отразив в себе каждый свой дом, своих милых. И Горлов любил их, изумлялся им, изумлялся себе самому: какие все одинаковые, возросшие на едином корню, на единой любви, на едином, никуда не исчезнувшем уповании.

- Чего-то мы все говорим, говорим, гостю нашему слова сказать не даем,- произнес бородач.- А ведь он чуть не вчера из Москвы. Он ведь нам, а не мы ему должны рассказывать... Андрей Васильевич, ну все-таки два слова: как она там, Москва?

И еще продолжал улыбаться, когда близко, во тьме, казалось, совсем за палатками прогремела автоматная очередь. Еще и еще.

- Это что?.. Это что?..

Вскочили, кинулись к выходу. Горлов за ними, зацепившись за чей-то баул. Горела на столбе высокая лампа. В ее белом свечении метались прозрачные насекомые. Из всех палаток выскакивали врачи, мужчины и женщины. Вслушивались, вглядывались. И снова, близко, за чертой света, за больничными шатрами, за невидимой луговиной, где днем паслись два теленка, простучала очередь и ахнул, раскатился взрыв, должно быть от ручной гранаты. В ответ на эти лязгающие, лопающиеся звуки из госпиталя, из лечебных палаток понеслось голошение. Сначала тихое, похожее на поскуливание, потом все сильнее. Переходило в женское стенание и вой. Сквозь деревья на площадку, где жили врачи, стали выбегать полураздетые, в белых рубахах женщины, забинтованные мужчины, и один, всклокоченный, с голой волосатой грудью, размахивал руками, истошно кричал:
- Они убьют нас! Это Мигель из Гондураса пришел! Он убьет меня!

Полураздетая тучная женщина, не запахивая раскрытый вырез рубахи, голосила:
- Я ничего им не сделала! Я только работала!.. Работала и болела! Работала и болела!..

Худой, с воспаленными белками, перевязанный по ребрам, опираясь на костыль, кричал:
- Верните мне автомат и гранаты! Зачем вы взяли у меня автомат и гранаты!..

Весь госпиталь шевелился, гудел. Подымался с коек. Готов был бежать и спасаться.

- Белоногов!.. Киценко!- властно, резко позвал Колобков, меняясь в лице, утратив недавний, из нежности, восхищения, облик, превращаясь в грозно-резкого, повелевающего человека.- Берите людей, в охранение!.. Лапухин! Выноси магнитофон! Врубай на всю мощь, зови женщин - танцуйте!.. Все огни зажигайте!.. Пляшите!.. Успокойте больных! Чтоб не было паники!..

В ответ на его указ разбегались, кто к больным - увещевать, успокаивать, кто к другим палаткам. Направляли на свободное, утоптанное под фонарем пространство рефлекторы выносных ламп. Пустили яростную музыку. И уже кидались в танец, в какую-то смесь рок-н-ролла, цыганочки, русского. Выводили в круг женщин. Те застегивали на ходу блузки, поправляли волосы, старались улыбаться, кружились. И Горлов видел, как, хоронясь в тени, чуть пригибаясь, скользнули, держа автоматы, рыжебородый врач, "северянин", сероглазый калужанин - туда, в темноту, где только что раздавалась стрельба.

- Пойдемте танцевать!..

Он увидел женщину, ее близкое знакомое лицо, светлые на прямой пробор волосы, белую блузку с красными пуговками, под которой сильно, часто дышала грудь. Глаза ее, серые, темные, испуганные, не те, что днем, смотрели на него почти умоляюще:
- Пойдемте!..

Она положила руку ему на плечо, и он шагнул за ней в круг света, в круг шумного танца, видя вокруг искусственно оживленные, нарочито смеющиеся лица, чрезмерно, с нарушением ритма подпрыгивающих танцоров. Больные тесно, напряженно стояли, наблюдали это действо. Металлический абажур на высокой лампе сыпал сверху лучистых слюдяных насекомых. И снова прострочило часто, и потом с перерывами стукнуло два винтовочных выстрела.

- Это близко!- Она прижалась к нему, и он невольно приподнял плечо, и она, танцуя, на мгновение спрятало свое лицо у него на плече, а потом на него посмотрела.- Мне страшно...
- Ничего, сказал он беспомощно и растерянно, обнимая ее, слыша ее дыхание, касаясь щекой ее гладких волос, не умея ее успокоить.- Все обойдется!.. Здесь военные... Я слышал, как говорил команданте...
- Мне страшно!..- повторила она, и он, обнимая ее, вдруг почувствовал ее страх, ее прелесть, ее испуганную молодую жизнь, прижавшуюся к нему.

Волны страха шли от ее груди прямо в его грудь. Он испытал внезапное волнение. И бесстрашие, призвание ее защитить. Словно в душе растворился объем, и он впустил ее в это безопасное, охраняющее ее пространство под сердцем.

- Да это просто салют!- пробовал он усмехнуться.- В честь моего прибытия. Вы меня встретили днем, а эти - к ночи!

Она посмотрела на него благодарно, чуть улыбнулась.

- Простите меня за то, что днем я на вас напустилась...

Больше не стреляли. Танцы продолжались. В них исчезла истерика. Кто-то уже смеялся, почти естественно, показывал ногу в домашнем чувяке. Кто-то расшаркивался босыми ступнями, приглашал церемонно даму. И уже выкрикивали:
- Сергей Иванович, хватит вам с Геннадием Павловичем танцевать! Идите к нам! А то мы с Тоней "шерочка с машерочкой" танцуем! Давайте отдохнем друг от друга!

Больные понемногу успокаивались, но не расходились. Тесно стояли, не отпускали из танца. И танцующие чувствовали их тревожные, следящие взгляды, продолжали потеху.

- Вы действительно только из Москвы?- спрашивала она. Он бережно кружил ее, вел, вслушивался чутко в темноту, где, близкая, чуть видимая, мерцала гора, и никарагуанец, забинтованный по ребрам, опираясь на костыль, смотрел на них.- Вы правда только что из Москвы?
- Двух дней не прошло.
- А где вы в Москве живете?
- На Бронной, у Пушкинской.
- А я в Люблине.
- Что вы говорите! Недавно проезжал Люблино. Любовался прудом. Тихий, осенний, и какая-то белая усадьба в нем отражается.
- Я там рядом живу!-почти восхитилась она, подняла на него благодарные глаза.- Раньше у нас там был свой маленький домик, сирень, палисадник. А потом все стали сносить, и теперь я живу в двенадцатиэтажном доме, но все равно рядом с прудом.

Приблизила лицо к его груди, коснулась щекой рубашки, тихо засмеялась.

- Вы что?- Он радовался ее смеху. Сам был готов смеяться, вот только бы знать, над чем.
- Я подумала: ваша рубашка еще должна пахнуть Москвой. И если вы в ней по Люблину проезжали, то пахнет прудом, деревьями.
- И что же?
- Кажется, так и есть!

Они оба смеялись. Волосы ее ярко блестели под фонарем. Лоб был белый, близкий. Золотистые брови приподнялись в смехе. Среди танцующих появился Колобков. Рядом с ним - бодрый, улыбающийся команданте Рамирес. Что-то втолковывал Колобкову, показывал на фонарь, делал движения руками, изображая то ли стрекозу, то ли бабочку, и оба они смеялись.

Больные успокаивались, расходились. Врачи покидали танец, поддерживали их под руки, провожали в палаты.

Она вдруг быстро, сильно, продолжая кружиться, ввела его в тень. Потянулась к нему и поцеловала, не попадая в губы, вскользь. Пробежала пальцами по его шее плечам.

- Спасибо!.. Спокойной ночи!..- И исчезла.

А он стоял, ошеломленный, глядя на пустую площадку, где уже никто не танцевал и все еще гремела музыка... Команданте Рамирес, пользуясь услугами подошедшего молодого переводчика, что-то серьезно объяснял Колобкову, указывая на невидимый вулкан. Подозвал из темноты автоматчиков.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 4 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Чт Ноя 10, 2022 12:22 am

#18
Утром очень рано его разбудил Сесар, прикоснувшись к плечу. Наклонил над ним большое, затянутое в военную форму тело. В окне сверкала умытая зеленая гора. Дымок мелкими барашками спускался по склону, как отброшенная на спину прядь. Все искрилось, блестело. И это лучистое утро породило в нем беззвучное радостное восклицание. Вспомнил вчерашний танец, быстрый, неловкий поцелуй, гибкие пальцы, пробежавшие по его плечу. И то, во время танца, открывшееся в душе и сердце пространство не закрывалось, впустило в себя и это утро, и изумрудное дымящее диво, и горбоносое лицо Сесара, уже подхватившего на плечо его кофр. Горлов достал из чемодана запасные кассеты, выложил, чтоб не мялись, рубахи, оставил их на кровати у изголовья. Суеверно присел на минутку.

Они мчались по трассе в Коринто. Сесар рассказывал, что ночью у подножия вулкана была стычка. Банда пыталась проникнуть в город, но была отброшена. Ушла в леса на вулкан. Горлов оглядывался, и не верилось, что на этой кудряво-зеленой горе таятся люди, прячут исцарапанное, пахнущее порохом оружие.

- Наш план таков.- Сесар крутил ручку вмонтированного в панель транзистора.- Мы посетим зенитные установки в районе порта, и вы сможете снять расчет, сбивший неделю назад самолет. Затем мы сядем на катер и пойдем на остров, где вы сможете снять бойцов береговой обороны, прикрывающих порт. А потом мы выйдем в открытое море. К вечеру вернемся в Чинандегу, чтобы завтра отправиться в Сан-Педро-дель-Норте.

Он нашел желаемую волну, и утренний, томный и одновременно ликующий голос, в ритме пролетавших полей, домов и деревьев, пел о любви, столь сильной, нетерпеливой, что любовник готов был превратиться в подушку на кровати любимой, в цветок под ее окном.

Сесар притормозил у обочины, пропуская мимо дымный хлопковоз, набитую белой ватой клеть. Достал термос. Отвинтил крышку и налил в нее, протянул Горлову горячий кофе:
- Подкрепитесь, Андрес, неизвестно, когда мы сядем за стол.
- Благодарю.- Горлов глотнул густой смоляной напиток, оставивший на языке горько-сладкий душистый ожог.- Изумительно! Вы, Сесар, как добрая бабушка. Будите по утрам своего внучка. Заставляете его одеваться. Потом подаете ему кофе. А потом, чего доброго, посадите за учебники, станете учить уму-разуму.
- Нет, Андрес,- улыбнулся Сесар.- Это я у вас должен учиться. Вы старше меня на шестьдесят лет. Ваша Революция старше.
- Выходит, внучек старше бабушки на шестьдесят лет? Так не бывает.
- Бывает, Андрес. В революционном процессе это бывает!
- Ну ладно, бабушка. Раз вы у меня такая молодая, налейте мне еще капельку кофе.
Они сидели в автомобиле на обочине, пропуская мимо тяжелые, накрененные грузовики с хлопком. И Сесар, очень серьезный, очень настойчивый, вглядываясь в Горлова, выспрашивал и выпытывал. Желал угадать ответ раньше самого ответа, прочитать его на лице, будто лицо Горлова, явившись из другой земли, из другой эры, из другой революции, было ему ответом.
- А что было у вас потом, Андрес? После того, как иы сломили противника? После вашей "Авроры"? После последней пули? Что было важно потом? Важнее всего, Андрес?

Горлов глядел в близкий смуглый лик человека, в его умный, ищущий, желающий знания взгляд. И вдруг почувствовал всю важность ответа, которого от него ожидали. Сесар спрашивал не просто о его, Горлова, Родине, о ее истории, прошлом. Он спрашивал о своей собственной Родине, о своем будущем, которое наступит, когда в винтовке взорвется последний патрон и вылетит и заглохнет последняя пуля. И прежде чем дать ответ, погрузить в известные из хрестоматий и учебников истины, Горлов усилием духа, усилием неисчезнувшей, свежей, данной ему в продолжение памяти пережил состояние прежних, ставших ему уже предками людей, что вдруг замерли в седлах боевых коней, встали в рост из окопов, оторвали глаза от прицелов, ибо некого было больше рубить, некого больше стрелять, и кругом в тишине лежала огромная, завоеванная, разоренная страна, и ее теперь предстояло создать по образу и подобию, жившему в душах как стремление к чуду и счастью. Он пережил это возвращение вспять как мгновенное прозрение.

- Выпустив последнюю пулю, Сесар, мы начали строить не просто заводы, рыть не просто каналы, а, если хочешь, свое мироздание, свою вселенную рукотворную, чертеж которой нам казался известен, но на деле каждый штришочек был загадочно нов, был открытием, и его воплощение стоило таких непомерных усилий, какие, должно быть, не снились в атаках. Это было творчество, как теперь, на расстоянии двух поколений, я его чувствую. Это было творение мира, подобное тому, как праматерь-природа сотворила горы, моря, долины и малые былинки, ручейки. Простите мне этот романтический образ, но иного я не имею. Экономика, социология и политика тех первых лет укладываются для меня в этот образ.- Он перечислял деяния, доставшиеся поколению дедов,- Днепрогэс, Магнитка, университеты и школы, равенство наций, борьба с предрассудками, изживание из себя раба - небывалое, охватившее Родину творчество, отраженное для него, фотографа, на лицах двадцатых и тридцатых годов,- челюскинцы и Чкалов, безымянный бородач из деревни, стрелок с пограничной заставы, шофер-узбек в Каракумах.- Это было творчество, Сесар, социальное творчество, в котором мы сознательно создавали себя и Родину. Революция продолжалась не в стрельбе и сабельной рубке, а в непрерывном, на пределе усилий труде, в коллективном, через все заблуждения творчестве!
- Понимаю!- Сесар кивал, глотая его слова, вдыхая их жарко, оглядывался по сторонам на горы, поля, строения, будто примерял к своей земле зрелища другой истории.- А потом? Что было потом?

И опять по мускулам, венам, зрачкам прокатилась твердая живая волна, будто Горлов взял на себя миновавшее время, доставшееся поколению отцов. И рассказ о войне, о нашествии, о разгромленных городах, пепелище от моря до моря обернулся в нем ясной мыслью: война, отражение фашизма, бой за каждый бугорок, деревушку, сражение за весь континент были все той же Революцией, отстаивавшей себя, проверявшей свою истинность, неслучайность, превратившей недавнее творчество в яростное народное дело, имевшее целью вес те же святыни и ценности. И они, святыни, не погибли. Победители, входившие в поверженные столицы Европы, вырывавшие их у фашизма, были революционеры, продолжавшие творчество.

Горлов, глядя в никарагуанское, близкое, желающее постигнуть лицо, сам понимал, постигал. Прозревал в себе заново очевидные, с детства знакомые истины, которые никуда не ушли, были в нем, им самим. Он был сыном своей державы, пославшей его с вестью к этому жадно внимавшему человеку. Был носитель драгоценного опыта, стремился им поделиться. И это наполняло его чувством осторожным и бережливым и одновременно чувством могущества.

- А потом? Что после войны?- Сесар переживал сразу обе истории - в другой заокеанской стране и грядущую, на своей собственной Родине. Соизмерял их и сравнивал.

И снова был поиск формул и слов, перечень строек, проектов: "Целина", "Нефтяная Сибирь", "Космос", "Мировой океан". И снова ему открылось: среди всех новостроек и пусков строилась новая личность, новое сознание и общество, все в тех же муках и творчестве, и тех же заблуждениях и поисках прорисовывался, наполнялся тот давний эскиз и чертеж-проект грядущего мира. И он, этот мир, казался близким, доступным и вновь удалялся, заслоняемый насущными нуждами, сводками цифр и статистикой. Но сквозь всю эмпирику, весь прагматизм каждодневных забот продолжалась все та же работа: строилось новое общество, строилось им, его поколением. И теперь, волею случая удалившись от Родины, оглянувшись на нее издали, из другой, воюющей малой страны, он стряхнул всю эмпирику личного. Понимал: смысл этих лет был в накоплении духа и знания, в каждом в отдельности и во всех сообща. Родина повзрослела, украсилась, умножила мощь и разум, сделала новый свободный вздох. Прожитые его поколением годы были эрой, в которой Революция выразила себя в новых образах, и его фотографии были портретом этой обновленной Родины, были портретом все той же Революции.

- А что у вас будет завтра, Андрес? Что будет потом?

И этот вопрос не был для него неожиданным. Он, Горлов, не был пророком. Он не знал, что наступит завтра. Но знал, что грядущим, сменяющим его поколениям будет отпущен свой опыт творчества, свой опыт трат и свершений, мук и прозрений, связанный с преображением земли.

- Я не знаю, что будет завтра, Сесар,- ответил Горлов.- Опять на пороге война, на пороге беда. Одолеть, не пустить беду, отвести ее от каждого дома, от моего на Тверском бульваре, от твоего в Санто-Доминго. Спасти города, деревья, людей, траву, оленей, спасти мировую историю - вот чем занимается сейчас революция здесь, у вас, и там, в СССР. Мы делаем общее дело и потому-то, я думаю, оказались сейчас в этой машине. Мы в одном экипаже, в одном движении, в одной и той же истории.

Сесар, серьезный, твердый, протянул ему молча руку. И Горлов пожал ее, испытывая к нему благодарность, переживая похожее на наслаждение чувство - братства, родства, солидарности!

Они въехали в Коринто мимо пакгаузов, складов. Сквозь рифленое железо и погрузочные краны плеснул зеленью океан, и Горлов был рад его появлению без экзотики, без белых песков, среди рабочего бетона и стали.

На маленькой площади остановились. Уже виднелись пирсы, слабо дымила корабельная труба с надписью "Индепенденсиа". Круглились похожие на аэростаты и воздушные шары белоснежные цистерны нефтехранилища. Сесар пошел под навес, где стояла красная пожарная машина. Тучный старый пожарник, напоминавший моржа, с белыми отвислыми усами, что-то лениво ему объяснял. Крутил в воздухе пальцем. Горлов усмехнулся, подумав, что таких стариков в Европе изображают на рекламе пива.

- Здесь нужен объезд к зенитке.- Сесар снова садился за руль.

Катили в узких проулках среди маленьких домиков с открытыми галереями, распахнутыми настежь дверями, где утлый быт не прятался, а дымил очагами, смотрел линялым, рассохшимся деревом. В качалках дремали старики. Тут же визжали, клубились дети. Слонялись собаки. Кто-то садился за трапезу, кто-то стучал, мастерил. И над всем возвышались, заслоняли свет, создавали искусственное металлическое небо цилиндры с горючим, с красным клеймом "Эссо".

Горлов сквозь стекло смотрел на утреннюю жизнь горожан. Сожалел, что не может снять тех темноглазых, лоскутно одетых детей, ухвативших за хвост терпеливую большую собаку. Или того старика, чьи недвижные кулаки на коленях были того же цвета, что и коричневые камни на мостовой. Он увидел оживленных, нарядных, столпившихся перед домом людей. Мальчиков в одинаковых белых рубашках, в черных галстуках-бабочках. Девочек в кружевных пелеринах. Тут же, загородив дорогу, стоял большой старый автомобиль, украшенный цветами и лентами. Из дома выходила невеста в прозрачной фате, черноволосая, с белым цветком в волосах. Ее вел молодой человек в черном костюме, в цилиндре. И вид этой свадьбы, предстоящее венчание, красивые лица жениха и невесты, ощущение праздника - все это обрадовало, но и огорчило Горлова. Было недоступно съемке: они торопились к другому.

- Вот эти цистерны пытается уничтожить враг.- Сесар медленно объезжал свадебный экипаж, кивнул на белую оболочку с красным клеймом, за которой очень близко двигался кран, стоял под разгрузкой корабль.- Их катер подходил, пытался ударить ракетой. Мы его отогнали. Один самолет на прошлой неделе мы сбили. А другой, еще раньше, пустил ракету. Она ударила в бак, но рикошетом, не пробила. Вон, посмотрите, метина в железе осталась.

Горлов, опустив стекло, глотая пыль, увидел на клепаной обшивке бака вмятину, окисленный ржавый рубец. Чувствовал тяжесть переполнившего цистерну топлива, давление закупоренного в оболочку горючего. И вдруг испугался, представил взрыв, огонь, падающий на свадьбу, на ребятишек, на дремлющих стариков.

Зенитка, двуствольная установка, стояла на пустыре, на солнцепеке, прикрытая маскировочным чехлом. В отдалении мальчик пас коров. Расчет, поднятый окриком сержанта, выстроился у орудия. Пока Сесар, величаво-снисходительный, объяснял маленькому сержанту цель их появления, Горлов всматривался в коричневых усталых зенитчиков, в чьих лицах было нечто от металлических вороненых отсветов, льющихся из-под маскировочной ткани. Нефтехранилище, размытое струящимся воздухом, белело в стороне, как мираж. За ним далеко и пезбрежно синел океан.

- Самолет налетел вон оттуда!- Сержант показывал куда-то на купы деревьев, на водонапорную башню, испещренную лозунгами сандинистов.- Это был "Т-28", бомбардировщик. Он прорвался с моря на бреющем полете, над самой водой. Сделал заход для атаки.- Сержант вел в небе маленьким испачканным смазкой пальцем.- И тут мы его встретили огнем. Он стал маневрировать, выпустил наугад ракеты, но промахнулся.- Палец сержанта прошел над пастушком с коровами.- Мы преследовали его огнем и подбили. Мы видели, как он задымил, потерял управление и упал в море, вон там!

Горлов старался представить удаляющийся, вихляющий самолет, шлейф дыма и на далекой синей поверхности белый шлепок от упавшего самолета. Но все это было в воображении, в прошлом. Недоступно для съемки.

- Покажите, как действует расчет в случае воздушной тревоги,- попросил Горлов, готовя к работе камеру.

Сержант повернулся к солдатам, делая строгое лицо. Скомандовал:
- Воздух!.. Самолет в секторе!.. Угол!.. Дистанция!.. Заградительным!..

Сорванные его рыком, солдаты метнулись к пушке. Сдирали чехол, осаживали орудие на подпятники, вклеивались, влипали в пушку, крутили колеса и рычаги, вели раструбы в бледном небе, припадали к окулярам. Горлов с разных сторон снимал. Ловил в объектив их быстрые, в царапинах и в железных метинах руки, худые тела, втиснутые в металл, и далекие, вырастающие из земли пузыри нефтехранилища, коров, поедавших сухую траву, перечеркнутых движением стволов. Сделал молниеносную серию, вспотел, опустил фотокамеру. Глядел на выстроившихся, тяжело дышащих солдат, блестевших от пота. Он знал: среди сделанных снимков нет того, единственного, в который залетела молниеносная искра, превращающая снимок в символ, а жизнь в искусство. Не было в небесах самолета. Не было боя. Не было на потных, усталых лицах черты, отделяющей жизнь от смерти.

Понимая это, бессильный что-либо изменить, рассеянно спросил командира:
- А кто из ваших солдат сбил самолет? Хочу сфотографировать его у орудия.
- Все сбили,- сказал сержант, кивнув на вытянувшийся расчет.
- Ну, я понимаю, конечно. Но все-таки... Кто персонально стрелял? Кто целился? Кто нажимал гашетку?

Сержант улыбнулся смущенно, извиняя непонимание Горлова. Сделал движение рукой, захватывая в него солдат у пушки, пастушка с коровами и дома за пустырем, где, невидимая, собиралась свадьба. Повторил:
- Все сбили!

Горлов почувствовал свою оплошность. Он понял сержанта, понял его мысль. Самолет сбили все. Весь расчет, а также пастух, и свадьба, и весь город, и весь народ, вся страна, революция. Они сбили вражеский, атакующий самолет. Но эту мысль нельзя было передать на пленке. Ее мог выразить только писатель, мог выразить живописец, но не фотограф. Здесь, на тихом пустыре, у молчащего, чернеющего на солнце орудия, фотограф не мог ее выразить. Просто не было для этого средств.

Горлов благодарил солдат. Пожимал им руки. Садился в машину.

Проезжая вдоль пирсов, к которым прислонился высоким бортом мексиканский сухогруз "Индепенденсиа", они увидели француза, доктора Абераля из лагеря сальвадорских беженцев. На боку у него висела брезентовая сумка с красным крестом. Он что-то говорил маленькому лысому человеку с открытой тетрадью, и тот, борясь с ветром, удерживая страницы, писал. Сесар притормозил машину, помахал французу. Доктор узнал их, издалека закивал, приложил руку к сердцу.

Приехали на базу патрульных катеров. Оставили автомобиль у штаба. Дежурный офицер провел их к причалам, где стоял единственный небольшой светло-серый катер с двумя пулеметами, на носу и на корме, установленными на аляповатых турелях. Моряк, в зеленой, не морской, а солдатской форме, смазывал турель маслом, качал пулемет.

- Младший лейтенант Рохель Эскибель!- представился им командир катера, принимая у Горлова кофр, приглашая его на целлулоидно стукнувшую палубу.- Мне приказано принять вас на борт и осуществить выход в море.

- Весь ваш флот состоит из таких катеров?- Горлов старался не обнаружить скепсиса, осматривал суденышко, не слишком-то привлекательное для съемки,- его невоенные контуры, нелепо торчащие турели и пулеты с окисленными в лентах патронами.
- У нас есть катера быстроходных современных проектов. Они сейчас патрулируют в море. Но и этот катер весьма быстроходный,- ответил командир.- Мы переоборудовали прогулочный катер, установили пулеметы, и теперь это единица нашего военного флота.
- Именно на этом корабле вам приходится выходить навстречу американским эсминцам?
- Конечно. Но нам удается защищать морскую границу. На прошлой неделе у нас был бой с гондурасским катером в заливе Фонсека. Гондурасцы нарушили нашу границу. Бой длился тридцать минут. Мы обстреливали их, а они нас. Два наших моряка погибли. Вот следы от пуль.- Он подвел Горлова к рубке, показал аккуратно наклеенный кусок брезента, закрывавший пулевое отверстие в пластмассовой стенке.- Прикажете отходить?
- Отходите, лейтенант,- сказал Сесар, шагнув по палубе, и, казалось, от его тяжелой поступи катер накренился, закачался.- Сначала на остров Эль Кордон, лейтенант. Там мы осмотрим оборонные сооружения.

И возникло чувство морской прогулки, когда катер, легко набирая скорость, вышел в залив, распушил за бортом белую пену. Лейтенант картинно крутил резное деревянное колесо. Над лазурной водой плыл город. Парили белые аэростаты нефтехранилища. Краснел трубой мексиканский сухогруз. Горлов прислонился к пулемету, овеваемый теплым ветром, думал: какая же благодать - из промозглого севера, из темных предзимных дождей оказаться вдруг на этой лазури, на этом горячем солнце. Чайка, покачивая тонкими крыльями, неслась за ним, поворачивала оранжевый клюв, старалась заглянуть ему в глаза. И, глядя на чайку, вдруг вспомнил вчерашний танец, близкие, на прямой пробор расчесанные волосы, поцелуй, но это воспоминание не взволновало его, а лишь радостно слилось с образом белой красивой птицы.

Они подплыли к скалистому острову, накрытому пышной зеленой купой. Из древесной чащи подымался маяк. Оттуда блеснуло стеклом - наблюдатель направил на катер бинокль. Большими, седыми от соли ракушками на камнях был выложен лозунг: "Контра не пройдет!"

- Здесь, на Эль Кордон, дом Сомосы,- сказал Сесар, подымаясь вслед за Горловым по вырубленным в камнях ступенькам.- Когда он приезжал в Коринто, отдыхал в этом доме на острове.

Длинное, под красной черепицей строение напоминало не дворец, а большой, добротный крестьянский дом. Во все стороны открывался выпуклый, голубой океан. Росли деревья. Птицы, перевертываясь вниз головой, обклевывали красные плоды. И, стоя в тени под кровлей, Горлов опять подумал: какая благодать. Какое единство воды, земли, неба, сотворенных здесь чьей-то просветленной волей.

От Сомосы в доме ничего не осталось. Стояли у стен грубо сколоченные солдатские топчаны. Лежали каски, автоматы, подсумки. Радист, не отвлекаясь на вошедших, работал на рации. Стены были испещрены воззваниями в подтеках копоти. И только высокое туманное зеркало в старинной резной раме погрузило Горлова в свое тусклое усталое серебро, слило его отражение с другими, побывавшими здесь до него.

- Орудийные установки на другой оконечности острова. Метров шестьсот отсюда,- объяснял сержант.- Я вас провожу.

Они шли по узкой тропке, цепляясь за колючие травы, окруженные со всех сторон синевой. Внизу, где кончалась зелень и жарко желтела отмель, подымался прибой, сворачивал океан в белые пышущие рулоны, кидал на песок, снова выкатывал могучие белые завитки. Вырывая ногу из цепких зеленых объятий, следя за большой, проносимой ветром бабочкой, подумал: как было бы удивительно пожить на этом острове одному. С сачком провести несколько дней, о которых потом вспомнить целую жизнь.

- Видите, стена?- Сержант показывал на сложенную из камней, обмазанную бетоном стенку, выступавшую из кудрявой травы.- Здесь по приказу Сомосы расстреливали сандинистов. Сначала он их пытал и допрашивал, а потом у этой стены расстреливал. Трупы отвозили в море. Привязывали к ногам камни и топили, чтоб не осталось следов. Прямо здесь, у берега...

И словно в светлом воздухе продернулась темная судорога. Бетонная стена, избитая пулями. Перебой дыхания. Молниеносный прострел под сердцем.

На пологом откосе дерн был срезан. Краснели рытвины траншей. В капонирах, дулами в океан, целили четырехствольные установки. Громоздились ящики с боеприпасами. В длинной гибкой ленте, расстеленной на траве, как половик, желтели зубья снарядов. Солдаты в касках выстроились у пушек, наблюдая их приближение. Горлов пробегал глазами по их гибким, худым телам, сквозь которые струился горячий ветер, синел океан.

Командир батареи, плохо выбритый, искусанный москитами, двигал желваками, рассказывал Горлову, как встретили они огнем прорывавшийся к порту самолет. Прижимали его к волнам, заставляли маневрировать, сбивали с боевого курса. Передавали цель другой, береговой батарее, сбившей самолет в океан.

- Если они пошлют на порт свои ракетные камера, мы их тоже встретим огнем. Мы пристреляли здесь каждую волну. Их катера не пройдут...
- Откуда катера? Из Гондураса? Ведь это довольно далеко от Коринто. Где их главные базы?- Горлов искал сюжета для съемки: лежащие на траве зубчатые ленты, расчет артиллеристов у своих четырехрогих орудий.
- Их базы не столь далеки.- Командир протягивал Горлову бинокль.- Вон у горизонта, видите? Правее орудия. Американский фрегат. Оттуда спускаются катера. Туда возвращаются. Там их база.

Ведя окулярами в расплавленном ртутном пространстве, приближая далекие воды, он поймал, и тут же потерял, и снова поймал серый контур с размытыми очертаниями. Заостренные формы, пирамидальная, из уступов надстройка выдавали военный корабль. И почудилось: в водяное и травяное дыхание вплелась едва уловимая металлическая жесткая струйка.

- Иногда их два, иногда три,- говорил командир, суживая глаза, продолжая расчесывать в кровь искусанную москитами щеку.- Иногда приходит десантное судно. Однажды два дня плавал в пределах видимости авианосец.
- Вы думаете, морская пехота будет высаживаться именно здесь, в Коринто?- Горлов возвращал артиллеристу бинокль, понимая, что фрегат недоступен для съемки. Пушки, наведенные на далекую грозную цель, на пленке будут нацелены в красивый прибой, в белый пляж, в курчавые цветущие травы.
- Гринго пойдут сюда,- говорил командир.- Их морская пехота пойдет сюда, на наш остров. Их самолеты устремятся на наши орудия. Мы первые примем бой. Мы будем биться до последнего снаряда, до последнего солдата, даже лопатами. Те, кто был здесь расстрелян и сброшен в море, лежат там на дне с привязанными камнями, мертвые наши товарищи станут хватать морских пехотинцев за пятки, грызть их зубами. Если гринго будет суждено высадиться на наш остров, то они пройдут по спинам своих убитых десантников и только тогда, когда все мы будем здесь бездыханны!..

И солдаты в касках, очень молодые, опухшие от укусов, в оружейной смазке, с чумазыми, сбитыми о железо руками, слушали своего командира. Откликались на его слова движениями стиснутых скул. Горлов работал камерой, стремился уловить это выражение последней решимости, готовности к бою и смерти. Понимал, что только сам бой таил в себе те драгоценные кадры, за которыми летел с другой половины земли.

Они вернулись на катер. Остров утонул и исчез. К их приходу матросы приготовили суп из выловленных ракушек. Горлов отпивал горячий, благоухающий морем бульон. Не знал, как справиться с черными стиснутыми раковинами. Сесар достал маленький ножичек. Осторожно и ловко вскрыл раковину. Протянул Горлову перламутровую лиловую створку с янтарным язычком моллюска.

- Ну вот, опять моя незаменимая бабушка!- благодарил Горлов.- Что бы я делал без вас?
- Я думаю, дошли бы своим умом. День-два поголодали бы и поняли, как открывать!

Они рассмеялись, и Горлов подумал: в его испано-индейском лице, на слиянии двух яростных горячих потоков, среди горбатого носа, выпуклых скул и колючих усов, притаилось что-то очень доброе, детское и застенчивое, сохранившееся среди бед и напастей.

Катер шел в открытом просторе. Плюхался в синие ямы. Выдавливал шипящие плоские волны. Взметал крупные, раскалывающиеся на солнце брызги. Американский фрегат стал ближе, объемней. Наполнился ощущением брони. В телевик Горлов рассматривал его башни, орудия, контейнеры с боевыми ракетами, утончающуюся вверх гору металла с чуть заметным плетением антенн и радаров. На светлых бортах виднелись отсветы моря. Что-то мерцало на палубе - то ли стекло, то ли железо, и чудилось, что уже различимы фигурки людей. Он сделал в телеобъектив несколько снимков фрегата, на всякий случай израсходовав вместе с отрезком пленки импульс нетерпения и досады от недоступности, удаленности корабля.

- Неужели нельзя подойти поближе?- спросил он у рулевого, крутившего деревянный штурвал.
- Нельзя,-отвечал командир.- "Американец" в нейтральных водах, и, если мы пойдем на сближение, он может открыть огонь. Мы ожидаем любой провокации. Гринго - мастера провокаций. Так было во Вьетнаме, в Тонкинском заливе. Они объявили, что на их корабли напали вьетнамские катера, и начали бомбежки городов, посылали самолеты с авианосцев. Здесь тоже плавают их авианосцы, и они могут послать свои самолеты на наши города, на Манагуа. Мы должны быть очень бдительны. Не поддаваться на их провокации.

Горлов смотрел на фрегат, исчезавший в мерцании солнца, стремился усилить в себе ощущение тревоги, близкой, исходящей от корабля угрозы. Но слишком солнечным и лазурным был океан, слишком грели лучи, и прохладная пыль орошала горячие щеки. Он вдыхал запах вод, далеких, плывущих вдоль побережья лесов. Из волны, скрыв ее острым резцом, вспорхнула рыбка. Оттолкнулась, распрямилась в полете, выпуская прозрачные перепонки, застывая в парении. Летела, сверкала над самой водой, и он, наклонившись, восхищенно смотрел на прозрачное диво, плавно уходящее в море. Новый шлепок, и две одинаковых рыбки совершили двойной прыжок, раскрыли перламутровые перепонки, вписываясь в воздушные струи. Летели со скоростью катера, и Горлов отразил в себе их маленькие заостренные фюзеляжи, построенные из крохотных, состыкованных точно отсеков, их стреловидные, секущие солнце хвосты.

Кругом выскакивали, бесшумно взрывались летучие рыбы, словно под водой раскалывали глыбу стекла. Среди них, внезапная, черная, кувыркнулась спина, и острый плавник полукругом ушел в глубину. "Дельфины!"- схватился за камеру, проворонив и другого дельфина, пробившего клювом море, зевнувшего белозубо, сверкнувшего ярким глазом. Шлепок хвоста оставил легкую пену, слипшуюся с кипящей водяной бахромой, вылетающей из-под катера.

Горлов, согнувшись, выставил камеру навстречу брызгам и пене. Снимал мгновенно возникающих, лиловых, как сливы, дельфинов. Маслянистый блеск их стремительных тел, кувырки и удары хвостов. И в радостном контакте, отделенный от животных стеклянным прибором, глядя на красивого сильного зверя, снова вдруг вспомнил вчерашнее: гладкий, близкий отлив головы, ее губы, глаза. И дрогнувшая счастливо рука промахнулась - дельфин ускользнул из кадра.

- Воздух!.. Боевая тревога!..- услышал он крик командира, потонувший в вое гудка. Был отброшен от борта крутым разворотом, истошным воем сирены, словами команды:
- Вертолет!.. Расчеты - занять боевые места!

Горлов увидел над морем со стороны фрегата машину, туманно размытую, косо сносимую, идущую не прямо на катер, а по широкой дуге. Крохотный пузырек с чуть заметной пушинкой винта. Вынырнули из трюма, простучали башмаками матросы, встали по двое у пулеметов на носу, на корме. Горбились, ухватившись за рукояти, ведя стволами. Сесар показался из рубки - утратил мягкость, твердый, сутулый, с набухшими под военной рубахой мускулами, оглаживая ремень с кобурой. Горлов взвел фотокамеру. Отступал за рубку, устраняясь, скрываясь, давая место тому, что стало вдруг проступать, складываться в долгожданный сюжет.

Вертолет шел по кривой, огибая катер, заходя между ним и сушей, отсекая катер от берега. Теперь они пенили воду между фрегатом и летящей машиной. Горлов чувствовал тончайшие щупающие лучи, исходящие от фрегата и вертолета, смыкавшиеся на катере. Матросы топтались вокруг конических тумб, вели пулеметы. Желтые гильзы в ленте, попав на солнце, хмуро блеснули. И Горлов захватил в аппарат этот блеск, снял пулеметчика, его кошачьи под рубахой лопатки, бугрящуюся, как загривок, материю, всю его хищную, сформированную опасностью позу и оружие, выталкиваемое навстречу противнику.

"Ну еще! Ну еще!" Он подзывал вертолет своей страстью и своим нетерпением. Чувствовал в небе огромную, сходящуюся в его объектив воронку, куда его волей и властью затягивало вертолет. Машина меняла курс, откликалась на его зов, снижалась на катер, и он видел в снопе лучей падающую с неба машину. С размытым солнечным вихрем, пузырящейся округлой кабиной, под которой, увеличиваясь, на подвесках, в дырчатых барабанах торчали зубья ракет - белели, нацеленные на катер. И навстречу атакующей, готовой к залпу машине вздыбился катер, словно выпрыгнул из воды, сам пошел в лобовую атаку, в небо, и каналы пулеметных стволов сошлись и совпали с головками инфракрасных ракет. И такое противоборство в секундах, такое ожидание удара, огненного смерча, вырывающего из барабанов снаряды, их разящий, истребляющий катер взрыв. И встречный пульсирующий огонь пулеметов, крошащих стеклянный пузырь кабины. Такое сгорание контактов, скопившейся между ними энергии, что Сесар не выдержал. Выхватил из кобуры пистолет, нацелил его в вертолет, отбиваясь от ракет, от инфракрасных снарядов, от далеких калибров фрегата, от подводных лодок, от авианосцев, от морских пехотинцев, ото всей громадной, лязгающей оружием Америки, насылающей на его родину погибель. Горлов многократно, бесстрастно, задержав дыхание, снимал могучего человека, выставившего в небеса пистолет, и ревущую, стригущую солнце, в звоне винтов машину.

Это длилось мгновение. Вертолет отвернул, рассыпав по воде блестящую пыль. Мелькнули в кабине лица пилотов, под брюхом - пузырчатая оболочка гидролокатора. Горлов снимал уходящую в развороте машину, номер на обшивке, оранжевую на киле кайму. Отталкивал вертолет своим объективом.

Матросы крутились вокруг турелей. Сесар, побледневший, запихивал в кобуру пистолет.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 4 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Пт Ноя 11, 2022 12:05 am

#19
Они возвращались в Коринто и увидели на горизонте дым. Сначала бледное, прозрачное облачко. Потом, приближаясь,- темную размытую копоть. Вглядывались, тревожась, различая далекие строения города. Увидели жирные клубы, толпящиеся тучи сажи. И, наконец, красный острый огонь замерцал в основании дыма, и в дыму белели, заволакиваемые тьмой, резервуары.

- Нефтехранилище!- испуганно охнул командир, увеличивая обороты, правя на горящее побережье.- Взорвали!

И все, кто ни был на катере, высыпали на палубу, смотрели, тянулись на огонь. Катер, стуча мотором, быстро шел на пожар, на едва различимое сквозь плеск воды и бой мотора, звучащее все страшней и все громче голошение. Будто город всеми своими жизнями метался, посылал позывные криков, автомобильных гудков и сирен.

Они поднырнули под темное, низкое небо с вихрями сажи, рассыпавшее искры. Прошли вдоль мексиканского сухогруза, на котором истошно звенел колокол. Причалили к пирсу и едва коснулись стенки, закрепив концы, метнулись в громыхание, рев, в шипение брандспойтов, в крики и бег людей, в трескучий, лопающийся, сворачивающийся в красные свитки воздух.

- Что? Почему пожар?- крикнул Сесар молодому солдату, тащившему куда-то обрывок асбестового шланга.
- Не знаю!.. Говорят, диверсанты!.. Один бак подорвали!..

Вслед за Сесаром Горлов пробивался сквозь толпу, просачивался сквозь строения порта, вылетел на пожар - на огромный бушующий шар, под которым, словно оседая под его тяжестью, смятая, облупившаяся, прозрачно-алая, стояла цистерна. Пожарные машины нелепо, вразнобой развернулись. Пожарники в несколько шлангов, скрещивая струи, били водометами. Еще один шланг, видимо с корабля, змеился по пирсу, и матросы в белых робах, в бескозырках, с золотыми надписями "Индепенденсиа" вонзали брандспойт в шар света. Но казалось, вода не гасит, а только раздувает пожар, сама вспыхивает, коснувшись огня, из шлангов под давлением хлещет все тот же бензин, взрывается слепящим и белым.

Горлов, чувствуя мощную радиацию света, отталкивающую от себя все живое, превращающую воздух в бесцветную плазму, испытал двойное, его расколовшее чувство. Ужас при виде белых, еще не взорвавшихся цистерн, на которых в скважинах дыма появлялась и исчезала надпись "Эссо". Представлял, как в стальных оболочках накаляется, вскипает бензин, готовый лопнуть, превратиться в громадное солнце, спалить город, расплавить землю, вскипятить соседнее море. И второе чувство, профессиональной удачи, кинувшее его в пекло событий, в то ожидаемое смертельное ядро, что своей гравитацией вырвало его из Москвы, пронесло над миром, поставило в центре пожара. И эти два чувства боролись, пытались истребить друг друга, сложились в мучительное, из страха и азарта действие. Он начал работать.

Сначала он снимал сплющенный бак, подходя на предельно возможное расстояние. Погружался в свечение воздуха, чувствуя сквозь рубаху и брюки жжение, а глазными яблоками - давление готовой взорваться цистерны. Фотографировал лица пожарников, их черные орущие рты, в которых блестели зубы, пламенели мокрые языки, словно огонь вырывался из их гортаней. И среди этих неистовых огнедышащих лиц увидел старика, показывавшего им путь к зенитке. Не было в нем сонливости, сходства с ленивым моржом, а был измученный, опаленный человек в мерцающей каске, идущий в огонь с брандспойтом, похожий на артиллериста, отбивающего нашествие, обреченного на гибель, заслоняющего своим старым телом улицы, море, весь окрестный мир, над которым нависла беда.

Потом, огибая накаленную зону, держа впереди фотокамеру, он двинулся по соседней улице, где утром они проезжали. Навстречу, толкаемые душным ветром, летели пепел, обрывки бумаги. Промчались две визжащие, с клубящейся шерстью собаки. Провели кричащую, упиравшуюся, с разбухшими ногами старуху. Пронесли носилки, где кто-то лежал, накрытый с головою одеялом. Проволокли, колотя по булыжникам, спотыкающийся, на медных колесиках клавесин. Пронесли охапку пестрого тряпья. И он, преодолевая шквал ветра, встречный, катящийся на него шквал страдания и ужаса, шел вперед, выставив перед собой фотокамеру. Снимал, и камера, как поводырь, заменяя зрение, вела его сквозь копоть и смрад.

Он снимал куклу, лежащую в луже мазута, охваченную тлением. Растоптанную чашку, по которой пробежала толпа. Уклонился от падающего с неба клочка пламени, машинально затаптывая его, отдергивая дымящуюся подошву. Рядом горело строение, хрустело и осыпалось. И он вспомнил, что где-то здесь была утром свадьба: невеста в белом, жених в цилиндре, украшенный лентами и цветами автомобиль. Обогнул пылающий дом, заслоняясь локтем, засунув под рубаху к голому телу фотокамеру. И увидел соседний дом, еще не горящий, накаленный до седины, в струйках курчавого дыма. У этого дома кричали люди, вытянулись в цепочку, передавали друг другу ведра с водой, выплескивали слюдяную красную воду на дом, остужали стены, не давали вспыхнуть стропилам, сухим, мгновенно вбиравшим воду. Дом окутывался звенящим паром. Люди перебрасывали из рук в руки летящие ведра. Горлов вдруг увидел невесту в разорванном, измызганном платье, из которого торчало худое плечо. Расширив глаза, налетала на жар, плескала в него ведром, окутывалась паром, ошпаренная, отбегала назад. Ее сменял юноша с растрепанными волосами, с голой, мокрой от пота грудью. Кидался в огонь, сбивая его сильным шлепком воды. И Горлов узнал жениха. Вся свадьба была тут, на пожаре. Обугленная, опаленная, боролась с огнем, защищала кров и очаг, защищала застолье, брачное ложе, будущих, еще не рожденных детей. Он снимал эту свадьбу, лица, красные, как ожог. Подумал, что война - это есть дыхание, превращающее свадьбу в огонь. Снимая горящую свадьбу, он снимал войну.

Двигаясь вдоль цепочки людей, ловя в объектив руки, ведра, мокрые лица, он вдруг увидел француза, врача, все с той же брезентовой сумкой, с красным крестом. Тот стоял в цепочке, гибко передавал ведра с водой. Увидел сержанта-зенитчика, того, что сбил самолет,- бойко двигал плечами, хватался за дужку, посылал свою энергию, свою волю по цепи к огню. Сесар, высокий, сутулый, стараясь не пролить ни капли, передавал слишком маленькое и легкое для него ведро. Отсняв их всех, видя клубящийся бурый ком неба, опустил под рубаху фотокамеру, застегнул рубаху на все пуговицы. Углядел в цепочке разрыв, встал в него. Принял в руки мятое, сочащееся влагой ведро. Пронес его перед собой, передавая в другие близкие руки солдата. Посылал свою долю навстречу беде и пожару. Был вместе со всеми, в единой цепи.

Вечером в сумерках они вернулись в госпиталь в Чинандегу. Колобков встретил их встревоженно:
- Вы там были? Видели порт? Оттуда к нам раненые, обожженные! Постойте, Андрей Васильевич, да и у вас на шее ожог!..
- Пустяки,- сказал Горлов,- какой-нибудь комочек пепла...
- А ну-ка, давайте я вам вазелином.- И он, заведя его в кабинет, проспиртовал, промокнул ватой обожженное место и потом бережно, ловко смазал его вазелином.- Несчастье! Бьют их и бьют! Не дают покоя!- говорил он горячо, кивая на Сесара.

Тот простился и снова уехал в город, в штаб - готовиться к поездке в Сан-Педро, а после - к своим, ночевать. Горлов из кабинета директора направился к себе в ординаторскую. Навстречу ему попалась монашка, и он поклонился:
- Добрый вечер, сеньора.

И та в ответ, оглядев его мятую, измызганную одежду, произнесла:
- Добрый вечер, сеньор.

Вошел к себе, поставил кофр. Положил на подушку фотокамеру. Сел на кровать, устало опустив руки, рассеянно глядя на близкий, сумрачно-лиловый вулкан. Дверь отворилась. Быстро вошла, почти вбежала она.

- Вы здесь? Вернулись? Мне сказали - у вас ожог?

Направилась к нему, высокая, в белом халате, пылкая, вглядываясь, наклоняясь к его шее, не касаясь, а только протягивая пальцы.

- Вот тут?
- Пустяки,- сказал он, обрадованный ее появлением, почти забывший о ней, заслоненный от нее зрелищем пожара. Но только заслоненный. Он приближался к ней, когда ехал с Сесаром по багровому шоссе, оставляя за спиной горящий Коринто, и когда въезжали в сумеречную Чинандегу и встречные машины слепили их фарами, и когда подымался на ступеньки госпиталя, и когда встретил сейчас монашку,- он все время бессознательно ждал встречи с ней. И вот она появилась.
- Я знала, что вы там были. Услышала про пожар и подумала: вы там непременно. Стали прибывать обожженные, и я думала: "Только бы не вы! Только бы не вы!" Как хорошо, что вы здесь!

Это было внезапно и искренне. От нее в темноте исходила нежность. Ее руки были все еще вблизи от его лица. И он взял их в свои, потянул, целуя белые, выпуклые запястья.

- Подождите,- сказала она.- Я пришла на минутку. Мне нужно идти. Ждут больные.
- Не уходите.- Он отпустил ее руки, видя, как она отступает, удаляется в темноту.
- Не сейчас... Я приду... Потом...- И выскользнула, бесшумно закрыла дверь. И ему казалось, в комнате все еще слабо светится воздух в том месте, где она стояла.

Он достал полотенце, пошел за палатку, где были сооружены душевые кабинки. Долго стоял под прохладным падением воды. Смывал с себя копоть и пот, прах огромного, близкого к завершению дня. Одевшись, шел мимо палаток, где уже горело электричество, слышались голоса и музыка.

Рыжебородый хирург Киценко натолкнулся на него, узнал, радостно стиснул руку.

- Вы там были? Я слыхал. Ну как, сделали снимки? Ах, как я вам завидую! У меня тоже есть фотокамера. Что-то пытаюсь снимать. Да все тут, на территории госпиталя. Да вы, наверное, не ужинали! А ну, пойдемте в столовую.

Он усадил Горлова в пустой столовой. Раздобыл ему еще теплую картошку с мясом, чай, сахар. Потчевал, расспрашивал о пожаре.

- Сейчас уже я вас не буду мучить. А как-нибудь после, может быть, вы мне кое-что подскажете по части экспозиции. Здесь все-таки свет какой-то другой. Какой-то он очень слепящий!

Провожал Горлова до ординаторской. Пожелал приятного отдыха. Мелькнула за окном его рыжая златокованая борода.

Не раздеваясь, в темноте, лежал на кровати, чутко прислушиваясь к редким голосам за дверью, движениям, шагам, ожидая услышать легкую, быструю поступь, замирающую у его порога. Она не шла. Он закрыл глаза, и медленно, как бы проворачиваясь, выплывая с другой стороны глазных яблок, надвигалось на него красное, плещущее. Озаренные лица с беззвучно орущими ртами. Черный поток мазута, и в нем матерчатая, загорающаяся кукла.

Открыл глаза, прогоняя зрелище. За окном обманчиво-льдистый мерцал вулкан. Кто-то прошел, шаркая и прихрамывая, и послышалась негромкая испанская речь.

Он снова закрыл глаза, и опять в глазницах медленно взбухало: краснота, дым, горящее строение с черным в огне каркасом. И он удивился этому темному чертежу еще не сгоревших балок. Там, на пожаре, он его не заметил. Но глаза сами сфотографировали их резкие перекрестия и теперь, задним числом, возвращали изображение.

Тихо звякнула дверь. Узкий брусок света. Высокая тень, на мгновение заслонившая свет. Темнота. Звяк двери. И знание: она уже здесь, вместе с ним, в этой темной, отделенной от всего остального мира комнате. Наполнила ее своим молчанием, дыханием. Устремилась к нему от порога.

- Вы спите?
- Нет.- Он продолжал лежать, видя, как белеет она у дверей.
- Я не могла прийти раньше.
- Я ждал.
- Я тоже ждала.
- Идите сюда!
- Закройте окно... Опустите их, опустите!..

Он нащупал шнур. Потянул, опуская жалюзи, погружая все в сплошную темень. Услышал, как слабо щелкнул замок. Она приблизилась, невидимая. Поднимала руки, совершая незримый медленный взмах, вознося на них невидимое, невесомое платье, дохнувшее ветром, роняя его куда-то, на стул или мимо. И внезапно быстро, сильно легла, повернулась к нему, прижалась, не потеснив, а просто заполнив пространство вдоль его груди, лица, ног, что пустовало, ожидало ее.

- Подожди,- сказала она,- немножко... Помолчи...

Он и не смел, не мог говорить. Только тронул губами ее теплый лоб. Только ладонь поддел под ее мягкий затылок. Только дохнул в ее близкие, дрогнувшие от дыхания брови. Только закрыл глаза. И опять под веками возникало, выплывало, поднимало его на холм. Бесшумное красное пламя, изрыгающее косматые кудри. Черный подтек мазута, и смятая, в белом платьице кукла, фарфоровая чашка с цветком, вдавленная в серую пыль. Нависший над водой вертолет с оболочкой гидролокатора. Гладкая солнечная спина убегавшего в пучину дельфина. Пожарник с красным, выдыхающим пламя ртом. Доктор-француз, движением бедра перебрасывающий сумку с крестом. Невеста с голым плечом швыряет в огонь блестящий шлепок воды. Чайка поводит белыми крыльями, старается поймать его взгляд. Сесар, ощетинив усы, вскидывает вверх пистолет. Солнечная рябь на воде, оставляемая винтами машины. Все подымалось, всплывало, раскалывалось шаровой молнией, взрываясь над его головой, опадая по сторонам медленной, гаснущей люстрой.

Он лежал рядом с ней, касался губами ее вздрагивающих, закрытых век, чувствовал их влагу и соль. Глаза ее были в слезах. И не было сил спросить. Только тронул губами ее вздрагивающие, мокрые веки.

#20
Они слушали шелест кондиционера, чувствовали, как льются сверху прохладные воздушные струйки. За окном падала, ударялась о карниз рожденная в кондиционере капля.

- Открой окно,- попросила она.- Хочу тебя видеть.
- А кто-нибудь пройдет и заглянет?
- Все уже спят. Открой...

Он потянул за шнур, подымая жалюзи. Слабая тень пробежала наверх и исчезла. И он увидел ее близкий, слабо светящийся лоб, две маленькие зеленые искры в глазах, чуть заметный отлив волос. Она приподнялась, смотрела. А потом осторожно повела пальцами по его бровям, губам, подбородку, делая медленные овалы и дуги, и он чувствовал те места, где коснулись пальцы, словно они начинали звучать. Она как бы рисовала его, создавала другие черты, и он чувствовал на лице нарисованный ею портрет.

- Ты удивляешься? Удивляешься, что я пришла? Может, даже смеешься?
- Я ждал тебя. Очень...
- Просто набралась смелости и решила прийти. Ведь ты бы сам ни за что ко мне не пришел.
- Да я и не знал, где тебя искать.
- А если б и знал, не пришел. В нашей палатке восемь женщин. Куда бы ты пришел-то ко мне? И вот я решила сама.
- Как хорошо, что решила...
- Решила сегодня, как только тебя увидала. Видела, как подъехала ваша машина. Как ты выходил и тащил свой кофр. Он казался таким тяжелым, словно в нем был кусок чугуна. Ты был весь истерзанный, закопченный. Мне стало жаль тебя, и я вдруг испугалась.
- Чего?
- Испугалась, что сейчас ты уйдешь. Или наши врачи опять тобой завладеют. И потом ты уйдешь к себе и заснешь, и я сегодня тебя не увижу. А завтра утром ты уедешь совсем, и я уже больше никогда тебя не увижу. И вот улучила минутку, заметила, что ты у себя, прибежала, предупредила. А потом вот, видишь, пришла.
- А я все прислушивался: идешь - не идешь! Ты - не ты! А потом вдруг забылся - и ты!
- Сегодня утром, когда узнала, что ты уехал, подумала: неужели совсем? Переночевал, уехал, больше сюда не вернется. Пришла посмотреть на твою постель и увидела стопку рубах. Обрадовалась,- значит, вернешься! Здесь никого не было. Я взяла твои рубахи и снова, только ты не смейся, снова их нюхала. Они действительно пахнут Москвой, Люблинским прудом, кустами снежной ягоды, палой листвой и усадьбой, как ты ее называл, которая в пруду отражается. И, наверное, тогда, когда держала твои рубахи, уже решила прийти...
- Какой я молодец, что выложил их!- смеялся он тихо.
- А потом этот пожар, обожженные!.. Я так за тебя боялась! Мне казалось, я издали тоже тушила пожар. Чтоб он тебя не спалил.
- Так вот почему он меня не спалил? Знаешь, меня вдруг обожгло, видно, искорка за ворот попала. То ли я вскрикнул, то ли вздрогнул, и на меня сзади - ведро холодной воды! Оглянулся, никого! Так это ты его на меня плеснула?
- Больно? Вот здесь? Давай я тебя полечу.
- Колобков что-то делал. Чем-то меня натирал.
- А я вот этим, смотри!- Она показала ему перстенек на пальце, тонкий, чуть видимый ободок и темное зернышко камня.- Это зеленая яшма. Она живая. От нее целебная сила. Не двигайся!

Она коснулась его шеи крохотной окаменелой каплей, и он, не видя зеленого цвета камня, чувствовал на ожоге прохладное прикосновение, словно утренний, остывший за ночь листок травы.

- Удивительно! Уже не болит. Вы все здесь с такими колечками? Ими и лечите?- Он целовал ее руку, целовал перстенек.- Почему так светло? Луна?
- Нет, гора. Она в самую глухую, в самую темную ночь излучает какой-то свет. Едва заметный. Будто у нее внутри зажжено, а она стеклянная. Это горение проходит сквозь камни, сквозь леса, освещает округу.

Он оглянулся. В окне стояла, лучилась гора, словно созданная из черного стекла. В ней текли, струились, уходили вглубь и опять возвращались блуждающие мерцания. Она казалась полупрозрачной. В ней просвечивало истинное, сокрытое тело земли. Гуляла непрерывная радиация света. И, глядя на мерцавшую гору, он испытал головокружение. Необъяснимость и одновременно очевидность своего здесь присутствия, у подножия горы, рядом с прелестной, вчера еще неведомой женщиной, выбравшей его бог знает за что, существовавшей здесь без него, когда ехал по Кропоткинской, и мелькнул белой колоннадой дом, и серо-стальное, чадное кружение Зубовской с разворотом машин на Садовую, и вдали, за дождем и дымом на мгновение возникла розовая колокольня Новодевичьего,- она жила уже здесь, у подножия этой горы, и все уже было для них уготовано - и эта ночь, и их близость, и эта быстрая, похожая на головокружение мысль.

- Валентина,- сказал он тихо.
- А?
- Валя,- повторил он, и она не ответила. Угадала: он просто произносит ее имя. Проверяет его звучание. Складывает свои губы в ее имя.
- Наши-то, должно быть, наговорили тебе с три короба! Заморочили голову. Видела, как они тебя увели. Ты свежий для них человек. Они и покрасоваться хотели, и душу с тобой отвести.
- Они говорили очень важные вещи. Наверное, это и впрямь подвиг - то, что вы здесь делаете.
- Да ну, какой там подвиг! Больничные будни. Каждый день, каждый день... Работа, работа. И усталость, усталость. Иногда страх, когда стреляют. Или когда раненых с границы привозят. И тоска по дому. И слезы в подушку. Обычные бабьи слезы. Многие женщины плачут втихомолку, чтоб никто не видал.
- О чем плачут?
- Каждая о своем. Кто о детях,- соскучилась. Кто о муже,- боится, чтобы не разлюбил, не бросил, пока она здесь. Другая о том, что жизнь проходит, а нет ни семьи, пи дома, а вместо всего - брезентовая палатка, чемоданчик под кроватью, чужая земля. Каждая о своем.
- А ты о чем?
- Я-то?- она промолчала.- Не знаю. Должно быть, слезы близко лежат. Но это иногда, темной ночкой. Днем-то некогда. Да, может, я и краски сгустила. Как-то устраиваются. Тормошат друг друга. Дружат, ссорятся. Собрания проводим. В выходные дни - на океан. Любови друг с дружкой крутят. Все на виду. Все знают. Прощают. Как в деревне.
- А у тебя?- Он хотел спросить, подыскивая осторожное слово, боясь ее спугнуть, огорчить. Не нашел. Не окончил вопрос.
- Ты хотел про мою любовь?- усмехнулась она.- Ты же видишь, нет ее. За мной Киценко ухаживал. Мы его здесь Солнышком зовем, за рыжую бороду. Он отличный хирург. Я ему ассистирую. Он начал за мной ухаживать. Но я посмеялась над ним. Я одна. Ни с кем. Вот, с тобой...

Снова капля упала, ударила о карниз. Пронесла в себе мерцание горы. И все опять повторилось. Его изумление: дневной океан, пожар и словно из волн и из пламени - эта женщина рядом с ним, говорящая просто и тихо. И все уже было задумано, все сходились друг к другу: эта гора, он, она,- отразились в промелькнувшей капле.

- Расскажи о Москве,- попросила она.
- О Москве?.. Не знаю. Я жил очень замкнуто последнее время. Нигде не бывал. Новостей не знаю.
- Нет, о самой Москве. Ну, как ты ее видишь и помнишь. Ну, где ты жил, где любил гулять. Расскажи, я хочу послушать.

Она приготовилась слушать. Он чувствовал ее ожидание. И это требовательное ожидание волновало его. Он не решался рассказывать. Не знал, о какой Москве ей поведать. Где, на каких площадях и бульварах, было ей хорошо, а где было больно и тускло. И можно ли ей говорить о тех переулках, подворьях, о дующей под фонарями метели, о зажженной елке в окне, и они идут вдоль Яузы, снег падает в черную воду, струится длинный волнистый фонарь, и он целует ее, снег тает на лицах, трамвай ползет по мосту, роняя медленную зеленую искру. Можно ли ей говорить об этой Москве?

- Ну что ж ты, рассказывай!..

Он вздохнул глубоко. Наугад, почти не выбирая, коснулся Москвы не зрением, не памятью, а душой, доверяясь ей, пуская ее впереди себя, следуя за ней. По темным путаным улочкам, где ржавые козырьки и кронштейны, тусклые и пустые блестят трамвайные рельсы, и в дождливом сквере сквозь голые липы несется вечернее небо. Мелко брызгает дождь. Скамейка светится одиноко и льдисто. Большие бело-желтые здания клиник. В колоннаде пылают окна. Достоевский, собрав в гранит свой озноб, слушает скрипы галок. Два ампирных льва лежат голова к голове, забравшись на вершину ворот. Огромный, как меловая гора, театр, дует мокрый тугой сквозняк, в лепной капители спрятался зябкий голубь. Сколько родных теней прошло здесь и кануло: матери, молодой и нарядной, в голубом весеннем берете. Деда, сутулого, жалкого, гонимого предсмертной тоской. Невесты, так и не ставшей женой, когда в яркий морозный денек, обжигаясь о камень, вышли под колонны театра, и на площади - разъезд генералов, малиновые лица, алые подкладки шинелей, с красным верхом папахи, и она сказала: "Это похоже на спелые яблоки". Чугунная ограда бульвара. Пахнет ограда бульвара. Пахнет палой листвой. Маршал Толбухин - как из черного кварца, и на грудь ему прилепился мокрый кленовый листок. Ветер и дождь летят от Мещанских и Троицких, приносят запах железных крыш, кирпичных стен, отсырелых дворов - тех гнездовий старой Москвы, куда он всю жизнь собирался со своим аппаратом: снимать ступеньки, потертые прикосновением бессчетных подошв, медные позеленелые ручки в парадных особняках, ребристые чугунные крыши, врезанные в мостовую, с геральдикой исчезнувших литейных заводов, толстостенные лабазы, где в подтеках и пятнах сырости - имена их былых владельцев. Так и не добрался снимать. Все было сметено ревом бульдозеров. Из огня и железа опустилась огромная огнедышащая карусель. Разметала особняки и подворья. Обернулась стеклянной, белокаменной чашей Олимпийского стадиона. Он оставил за собой эту летающую тарелку, севшую на Мещанских. Миновал эстакаду у Самотеки, оторвавшую от земли сверкающий обруч Кольца. Нырнул на Цветной бульвар, на Неглинную, к балаганам Столешникова. Чешуя Кузнецкого. Варево центра. Сиреневый дым, черный кипяток толпы, пузыри огня, летящие машины в дожде. И в этом булькающем, клокочущем месиве всплывает глазурованный "Метрополь", белый, медовый Большой театр. И нестись за мигающим хвостовым огнем, перестраиваясь в правый ряд, ближе к дому Совета Министров с рядами черных машин, сворачивать на улицу Горького, в ее ртутный, ниспадающий на тебя водопад.

Замолчал, и она тихо, счастливо смеялась.

- Хорошо, хорошо рассказал! Все это вижу и знаю!.. У меня другая Москва. Совсем другая. Но и эту я знаю, люблю. Пожалуйста, еще расскажи. Чтоб был снег, чтоб зима и Москва...

Тот внезапный мороз и буран в середине ноября после праздников. Повалило из небес твердым снегом, и все фонари пропали, сгинули в секущей пурге. Он вышел из дома в ночь, в белый размытый вихрь. Не шел, а его пихнуло, повлекло, ухватило за рукава и полы пальто мимо огненных швыряющих снегом витрин, из которых летели хрустальные вазы, мясные окорока, лисьи шапки, вниз, в круговерть. Телеграф с синей оледенелой глазницей. Он нырнул в переход, надеясь согреться. Снег мчался и здесь, доставал. Вынырнул в свистящий волчок. Втянуло в прогал у музея, утопило в сугробах, искололо, ослепило и поставило вдруг на площадь. Здесь было огромно и волнисто, как в поле. Мело. Били прожекторы, словно белые сопла. В синих, изрезанных пургой небесах клокотало, ревело. Огромный ало-трепещущий флаг стучал, колотился о небо. И казалось, там, на ветру, пылает громадная, впрыскивающая пламя форсунка, работает могучая топка. В сгорающей воронке небес открывалось иное пространство и время. Площадь казалась выпуклой, непомерной, будто в ней сказывалась кривизна земли. Снег, пролетая над площадью, менял свою траекторию, огибал земной шар, уходил за его горизонт. И оттуда, из-за черты горизонта, вставал Василий Блаженный. Выставлял зубчатые и золотые шары, пропускал сквозь свои жернова, сквозь цветные винты и колеса пургу, ночной ослепленный город, все мироздание, оставляя на них свой угрюмый резной отпечаток. Он стоял у Мавзолея на площади. Тонко, как свечки, горели штыки. И ему казалось: здесь, в этом месте, врезаны в грунт гироскопы, раскручены на тысячу лет, несут в своих элементах запись маршрута и цели, прокладывают в космосе путь. Возвращался обратно. С черной брусчатки сдуло снег. Открылось алое, белое, как фрагмент каргопольской иконы - кусок плаща и коня. Стал разгребать, чистить снег. Обнаружил две толстые метины, нанесенные на брусчатку,- след от недавнего, прошедшего здесь парада. Указатель направления танков.

Молчали. Она смотрела па него. Что-то старалась понять. Чего-то пугалась в нем. К чему-то в себе прислушивалась.

- А у меня другая Москва. Просто большой белый дом. И рядом такой же. А там еще и еще. Если пройти дворами, то пруд. За ним очень дымная и шумная улица. За ней - железная дорога с электричками. А дальше еще немного, и Москва-река, только не набережная, а порт. Краны, буксиры, горы песка и бревен - очень бойкое место! Раньше, в детстве, мы перебегали железную дорогу, и там были поля. Сажали редиску, капусту. А потом построили автомобильный завод. Но все равно - место у нас историческое. Из полей через реку видно Коломенское. Здесь Дмитрий Донской свое войско на Куликово поле вел. Когда завод строили, золотое ожерелье нашли. Я сама-то не видела, а добрые люди рассказывали. Вот какая моя Москва!
- Отличная. В ней тоже хорошо жить. Если ты живешь...

Они улыбались, награждали друг друга каждый своей Москвой, которая была все той же, родной и далекой.

- Ты завтра едешь на границу в Сан-Педро. Мне кажется, это очень опасно. Оттуда привозят раненых. Оттуда привезли субкоманданте Мануэля, который сейчас выздоравливает. Тебе обязательно ехать?
- Я буду снимать на границе.
- Я слышала, там на дороге засады. Субкоманданте Мануэль попал в такую засаду, и его ранило в легкое. Он лежит уже второй месяц. Слава богу, теперь выздоравливает, и его скоро отправят домой. Колобков сказал, что я, наверное, буду сопровождать его до самого дома. А ты не можешь не ехать в Сан-Педро?
- Собственно, я и летел из Москвы, чтобы побывать на границе. Может, там я и сделаю снимки, во имя которых летел.
- А кто знает, зачем ты сюда летел? Может быть, чтобы сделать мой снимок? И тебе не надо для этого ехать в Сан-Педро, а будешь снимать меня здесь. Хочешь - в палатке, когда я делаю процедуры субкоманданте Мануэлю. Или попросим Колобкова, чтоб отвез нас на океан, и станешь снимать меня у воды.
- Все так и будет. Сделаю твои портреты. Но только после, как вернусь из Сан-Педро.
- Ну, конечно, все правильно. Ты поедешь, куда задумал. Мне глупо тебя отговаривать. Но тогда возьми с собою вот это. Пусть служит тебе амулетом.- Она сняла перстенек, держала его - маленький свернутый лучик света с виноградной косточкой яшмы.

Он осторожно, благодарно принял колечко и вспомнил вдруг Заонежье. Краснели метины солнца на темных венцах. Старуха сучила нить. Скакали на прялке коньки. И старая говорила ему какой-то заговор, про пулю, кольцо: "Пусть пуля минует раба божьего Андрея, а летит за три моря, за три каменных острова, пролетит в три кольца, запечатается тремя печатями, чтоб ей никогда не взлетать, раба божьего Андрея не достать". Он хотел ей сказать этот заговор, но раздумал. Просто поцеловал перстенек.

- Расскажи еще о себе,- попросил он,- расскажи о своих близких, домашних. Расскажи, как сюда приехала.
- Не сейчас. Когда вернешься с границы. Сейчас мне надо идти.
- Зачем? Останься!
- Не могу. Хватятся меня. Подружки все замечают. Когда ушла, когда пришла. Кто-нибудь да не спит. Начнут завтра расспрашивать.
- Подожди, подожди...

Он не пускал ее. Протянул над ней руки. Удерживал не ее, а чуть видное, окружавшее ее свечение. И все опять начиналось. Медленно ввергалось в кружение, насажденное на тончайший луч, проходящий сквозь его грудь. Ночной в снегопаде бульвар с опушенной чугунной решеткой. Высокая елка в огнях, в мелькании цветной карусели. Темный прогал переулка и вдали, в белизне - колокольня Ивана Великого. И дождь на вокзальной площади, бегущая с электричек толпа. Подземное вращение метро, вспышки проносящихся ламп. Медные отливы оркестра, ее близкое, в танце, лицо. Брошенный на кушетку платок в красных прощальных розах. Мокрое слюдяное дерево, как слезное печальное око. Чайка над зеленой водой, поворот ее крыльев, ее ищущий взгляд. И такая тревога и боль, такое упование на чудо, такое стремление ввысь. Каменный грохочущий город отпускает его от себя, теряет свое притяжение, свертывается в улетающую крохотную спираль с малой золотой сердцевиной. Ввысь, ввысь, сквозь клочья тумана, к близкой лазури, к последней одолимой черте, к последней мучительной боли. И такой удар синевы, такое ослепление в счастье. Беззвучно, бестелесно лететь и падать обратно. Какое-то белое поле. Какой-то тихий туман. И у самых глаз из-под снега - красный листик брусники.

- Пойду,- сказала она.

Он лишь слабо кивнул.
Ушла. Мелькнула еще раз за окном и исчезла. Не шевелился. Боялся потревожить пространство, где только что лежала она. Гора стояла в окне, словно кто-то, превращенный в гору, смотрел на него.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 4 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Сб Ноя 12, 2022 12:14 am

#21
Он хотел уснуть, почти забывался, но каждый раз на грани яви и сна, в перебое сердца, возвращался в эту комнату с белой спинкой кровати, с квадратным окном, сквозь которое смотрело лицо горы. И хотелось спросить у горы, что его ожидает. Кто он, Горлов, лежащий в безвестной палате никарагуанского госпиталя, за неделю до этого живший в ином измерении, в ином понимании себя. И оно, понимание, стало стремительно от него удаляться. Он сам, недавний, стал исчезать, и его недавняя московская жизнь, где - папки незавершенной, неисполненной выставки, болеющая мать среди родного ветшающего быта, разглагольствования и споры приятелей, оставленный на стуле платок, пахнущий слабо духами, сладкой горечью исчезнувшего чувства,- все это отдалилось. Виделось теперь сквозь колеблемый воздух вчерашнего пожара в Коринто, сквозь крик обожженной старухи, сернистый запах воронки, расколовшей аэродромный бетон. И из этого огня и пожара, из зеленой воды, из летящей соленой росы возникла женщина. И ее появление здесь, в этом новом негаданном мире, еще больше занавесило недавнее его бытие.

Он чувствовал: что-то исчезло. Сгорело в нем навсегда. Какое-то прежнее знание. Целостность длящейся от юности жизни. И новая, очень важная, быть может, главная истина, для которой родился и жил, готова в нем обнаружиться. Потребовать для себя всех его сил и опыта, всего его света и дара, быть может, самой его жизни.

Он не мог сказать, чем была эта истина. Каким образом собирала в единство расщепленный, расколотый мир, готовый погибнуть. Но чувствовал: она присутствует и мире. Чувствовал возможность ее обнаружить. На пределе трудов и усилий. На пределе ума и веры. На пределе света. Лежал и думал о прошлом. О том свете, что копил в себе, принимал от других, делившихся с ним своим светом.

Его старики, могучие, древовидно охватившие своими корнями, своими ветвистыми вершинами огромный объем судьбы не просто родовой, а народной. В их любовях, семейных ссорах, в переселениях и смертях ему, ребенку, открывалось знание, невыразимое, уходящее в самую глубь, откуда потом, спустя годы, возникали мысли об отечестве, о душе, о народе, о высших, связанных с Родиной символах, неодолимых в беде и в затмении. Эти поздние, осознанные мысли и символы казались уже знакомыми. Были добыты в детстве, когда, прижавшись к текинскому в малиновых мерцаниях ковру, слушал их, собравшихся на свои чаепития, на свои советы, на которых рядили, вспоминали, заливались слезами, впадали в гнев. Казалось, на этих сходках они снимают мерку с чего-то необъятного, неизмеримого, быть может, с самой России. И когда умирали один за другим, и казалось, каждая смерть есть падение могучего дерева, сбивавшего соседнюю вершину, и на месте корабельного леса - только темные ямы и пни,- оттуда, сначала как боль, а потом как непрерывно прибывающий свет, потекли на него силы любви и памяти, хранящие его и целящие.

И еще одна личность, явившаяся в юности, когда пытливость и жажда общения толкали его на знакомства и встречи. Когда тесно вдруг стало среди семейных преданий, и множество непроверенных молодых увлечений возникали и тут же гасли. Его новый знакомый был директором подмосковного краеведческого музея, чьи ветхие залы с убогой экспозицией размещались в разрушенном монастыре. Он был не краеведом-ученым, а художником-неудачником. Из тех двадцатых годов, где еще звенел рыночный бубенец петрушки и создавалась корабельная и самолетная пластика конструктивистской архитектуры. Где бурлила богема и скакал розовый конь Есенина. В директоре все это было ослаблено, облегчено и новыми временами, и несильным его дарованием. Был лишь отзвук тех лет. Была веселость и поэтичность, балаган и студия. Он реализовался не в тех эпигонских стихах, которые иногда декламировал, не в графике, напоминавшей шаржи Маяковского, а в общении. В его квартирке, тут же, в монастыре, в сводчатых, жарко натопленных кельях, собирался удивительный люд. Актеры-любители из местного Дома культуры, игравшие партизан и карателей, выезжавшие со спектаклями в колхозные клубы, приносившие в дом запах распутицы, самогона и дыма. Поэт-самоучка, служивший пожарником, дежуривший на каланче, чьи кирзовые сапоги, намазанные до черноты креозотом, повергали в ужас хозяина, и он после ухода поэта страдал головной болью, распахивал настежь все окна. Начинающая неумелая художница, худая и вечно простуженная, со следами недоедания на бледном лице, с прекрасными серо-голубыми глазами. Вся эта публика, плохо одетая, ненакормленная, склонная к унынию и пьянству, к прозябанию, вдруг нашла в этом доме убежище. Нашла вдохновителя и учителя, собравшего их в удивительный, на творчестве и братстве союз. И он, Горлов, был принят в их пестрый круг.

Его поездки в метельных электричках, среди полей и заснеженных елей, в сладостном предчувствии то ли любви, то ли творчества. Катил на промерзшем автобусе по зимнему городку с малиноволикими жителями, с репродуктором, орущим на рыночной площади. К монастырю, к облупленным главам, к осевшим и рухнувшим башням. И там, в комнате с пылавшей голландкой,- компания, шумное застолье. Отогревшийся хмельной пожарник прячет под стол креозотовые сапожищи, читает стихи о синицах, которым в черные стужи снятся янтарные зерна. Хозяин, а вместе с ним остальные восхищены, благодарят, просят повторного чтения. И поэт, драчун, забулдыга, распускается застенчивым чистым румянцем. А потом начинает бренчать гитара. Актриса в канареечном платье, в красных скачущих бусах танцует цыганочку. Хозяин, пораженный, умиленный, со слезами в глазах, целует ей руку, произносит монолог о великих русских актрисах - о Комиссаржевской, Ермоловой, Стрепетовой. И артисточка в канареечном платье, с большими, бурачными, в цыпках руками, забывает о ледяной воде на кухне коммунальной квартиры, о неудачном унизительном романе с режиссером Дома культуры, о тряской езде по заснеженным диким проселкам - счастлива, вдохновлена. Он, Горлов, выходил из горячего звучного воздуха на мороз, в развалины стен и башен. В разломленной чаше купола реяли звезды, дышало необъятное живое небо. И душа, готовая любить, гототая вершить добро, стремилась к бесконечной жизни. Когда директор музея умер от неизлечимой болезни и кружок с этой смертью распался, он больше ни разу не побывал в городке. Но в разные годы, на разных перекрестках встречался с былыми "кружковцами". Многие из них сошли на нет, растворились бесследно, как в кислоте, в провинциальной жизни. Но некоторые сохранились. "Пожарник" стал детским поэтом, автором книг о природе. "Канареечная" артистка играла достойные роли в областном театре. Начинавшая художница стала умелой оформительницей книг, подарила Горлову свою графику из народных былин и сказок. И всегда в этих встречах вспоминался тот явившийся в их жизнь человек, вдохновивший их, блуждающих сиротливо в потемках, указавший им свет.

В институте на последнем курсе, когда изучали ракетостроение, на кафедру поднялся профессор, ничем не напоминавший прежних, академически-уравновешенных педагогов, посвятивших преподаванию жизнь. Его оторвали от лабораторий и полигонов, от заводов и гарнизонов, где рождалось первое поколение советских ракет. Готовился космический всплеск, что через несколько лет выльется в понятие "спутник", а позднее - в понятие "Гагарин". Профессор, долговязый, прокуренный, с длинными седыми волосами, осыпал себя пеплом и мелом. То гортанно выкрикивал, то переходил к бормотанию, то впадал в восторженный клекот. Раскалывал вдребезги мел, был похож на колдуна, и он, Горлов, прозвал его "Бабой Ягой". Но то, что читал профессор, что вычерчивал на доске, было увлекательной и во многом непонятной теорией управления громадных ракет, способных уйти в мироздание. Он работал на оборону. Ракеты, которые он проектировал, должны были удержать от атаки американские бомбовозы, остановить мировую войну. Но сквозь грозный термоядерный смысл, заложенный в слово "ракета", сквозь начинавшийся в мире кошмар ракетных апокалиптических кризисов профессор своим прозрением, своей верящей страстной душой увлекал студентов в другое, невоенное время, когда земля, одолев заблуждения, рассеет в космосе споры творящего разума, выведет на орбиты летающие города, и Москва, в те годы штамповавшая пятиэтажки в Черемушках, коснется своими окраинами других планет. Чтоб сблизиться с профессором, Горлов вступил в студенческое научное общество. Предложил свою собственную систему наведения ракет, наивную и невыполнимую, но обрадовавшую профессора именно своей наивной оригинальностью. Пригласил Горлова к себе домой. В его большом кабинете было неуютно и холодно. Хозяин кутался в клетчатый плед, еще больше походил на Бабу Ягу. На столе лежал обломок металла в ожогах и термических радугах - кусок немецкого "Фау-2", сбитого над Лондоном. Висели фотографии: какой-то ракетный старт, какой-то взорванный, с дырой в бортовине танк. И среди этих военных предметов, жестоких черно-белых картинок находилась прозрачная акварель, где парил в мироздании среди комет, метеоров рукотворный, сконструированный остров. На нем, привезенная с земли, цвела трава, текла земная река, стояла дубрава, гуляли олени, и под древом обнимались возлюбленные. Этот цветущий, запущенный в космос сад был нарисован рукой профессора. Целый вечер ему, юнцу, тот рассказывал об этом проекте, созданном им и рассчитанном, ждущем своего воплощения. Горлов, теряя чувство реальности, восхищался мифом о летающем саде. Верил в безграничность добра и разума. Через месяц профессор исчез. Им стало известно, что он погиб при пуске ракеты.

Позже, когда порвал с ракетами и вместо лязгающего черно-красного взрыва, превращавшего танк в гору дымной брони,- ликующий взрыв синевы в кроне белой березы, н он стоит среди зимнего леса, за его лыжами распахнутый снег, и береза осыпает ему на лицо невесомую прохладную пыль,- позже, в деревне, была ему уготована встреча с изумительным человеком, теткой Анной, у которой столовался и жил. В ее избушке на курьих ножках - там ночью царапал бурьян, а днем кипел самовар, сияли образа, пестрел половик. Кто только не взывал к тетке Анне! Всех принимала, утешала, мирила. Научала уму-разуму, дарила светом обильно и бескорыстно. И этот свет не убывал от дарений, а все прибывал в ней. Отступавший к Москве пехотинец ставил к печке обмороженную трехлинейку, пил пресный чай, просил благословить на дорогу - шел, безвестный, догонять колонну, чтоб после насмерть стоять под Истрой, не пустить к Кремлю немцев. И ночной партизан приходил из леса, и она отогревала его, совала в тряпице сальце, сыпала горсть табака, рисовала на газетке, где пулеметы у немцев, в какой избе генерал, в какой лесок и овражек тянется провод связистов. Принимала у себя фининспектора, утомившегося ходить по распутице, роптавшего на свою судьбу, и после, утешенный ею, шел в ее сад-огород, пересчитывал кусты смородины и облезших весенних кур, обкладывал налогом хозяйство. И известный писатель приезжал к ней на лето, со слов ее писал историю края, слушал ее крестьянские песни и, пригубив красную рюмочку, пел вместе с ней про "ворона коня", про "злат червон перстень", про "горы Воробьевские". Соседка, если заболеет петух, приносила в подоле притихшую печальную птицу. Тетка Анна лезла в клюв петуху, вырывала "типун", делала примочку из хлеба. Повздорившие муж с женой приходили искать к ней правды, и она их мирила, отпускала их с миром. Одинокий старик, похоронивший старуху, тоскуя, плелся к ней с другого посада, и она усаживала его, угощала, слушала про его хворобы и страхи, отводила их. Веселила, бодрила шуточками, и старик веселел, разглаживал негнущимися пальцами железные усы, подмигивал бледным, влажным от слезы глазом. И он, Горлов, столько принял от нее добра, столько узнал от нее - не рассказов, не песен, не примет про талые воды, про падучую звезду, а о том таинственном, льющемся в народе свете, дающем дыхание среди тягот и бед.

И еще один нрав и характер, явившийся ему мимолетно, "державный", как он его называл, не в противоположность "святому", как у тетки Анны или у бабушки, а в добавление к ним. В их сочетании строилась и вершилась держава, хранились заветы и заповеди, приносились великие жертвы, прощалось зло, не исчезало с земли милосердие, и страна каждый раз, вырываясь из тьмы, становилась сильней и краше. Это был "хозяин" целого края. Его волей и разумом добывалась из недр руда, пылали мартены и домны, работали реакторы станций. Он, генеральный директор, окруженный своими советчиками, казался Горлову, снимавшему "портрет" этого огненного и железного края,- казался ему продолжателем петровского дела. Тем государственником, в ком народные дело и воля обретают во все времена свой яростный, упрямый порыв. Вот зависли над туманной, уходящей в землю воронкой, и кажется, вертолет борется с притяженьем ядра, растревоженного человеком, засасывающим вертолет в преисподнюю. Вот несутся в легкой пурге над стальной трубой газовода, и город вдали в черно-багровых клубах дышит, гудит в свои раскаленные ноздри. Вот идет на совет, и в путанице неразрешимых проблем, среди боязней и удушающих дело сомнений берет на себя бремя решений - подставляет себя под страшное давление века.

Их было много, кто входил в его жизнь, надолго или на миг единый, оставлял хоть малую каплю света. И среди них, помогавших ему, был один, с кем его развела судьба, с кем не жили они на земле, кто ушел с земли, не дождавшись его появления. Это был отец, погибший в снегах под Клином. Пустота, которая с детства до зрелости была связана с потерей отца, болела, горевала и плакала,- была источником непрерывного света, посылаемого на землю отцом. Взрослея, умудряясь, проходя испытания, все отчетливей понимал: проживает не одну свою жизнь, а и жизнь отца. Его молодость, зрелость, старение. Его любови, дожди, путешествия. Отец, умирая у расколотой противотанковой пушки, наполнил мир светом для него, еще не рожденного.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 4 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Вс Ноя 13, 2022 12:19 am

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
#22
Утром Сесар ждал его в своем потрепанном лиловом "фиате". Горлов, неся кофр, проходил через госпиталь, сквозь запахи карболки, минуя утренних вялых больных. Спросил попавшуюся навстречу сестру: где он может найти Валентину?

- Да, наверное, здесь, у субкоманданте Мануэля. К выписке его готовят!

Указала на палату. Горлов осторожно отворил дверь, заглянул. У постели, подняв вверх руки, голый по пояс, перебинтованный, стоял бледный худой мужчина, с чернильным блеском в глазах, тот, что накануне выскочил с костылем, требовал автомат. Рыжебородый Киценко прижимался щекой к его груди. Слушал его не через прибор, а как слушают звуки в стене. Валентина в белом халате, сосредоточенная, ожидающая, держала в руках стетоскоп. Взглянула на дверь, увидела Горлова, чуть нахмурилась. В ее серых потемневших глазах он заметил досаду, знакомое отвергающее выражение. Стало вдруг больно от этого чужого, почти враждебного взгляда. Киценко скосил на него глаза, сощурился, продолжал слушать, коверкая испанский:
- Дыхание больно?.. Тут больной?.. Еще дыхание...

Он шел к машине, неся в себе эту боль, чувство несовпадения, своей неуместности и ненужности. Перед амбулаторными палатками с табличками "педиатр", "стоматолог", "окулист" ожидали приема больные - горожане из Чинандеги и крестьяне из соседних деревень. Выстроились в аккуратные терпеливые очереди.

Сесар принял его кофр. Улыбнулся, похлопал по плечу. И Горлов, благодарный за эти знаки радушия, старался погасить две больные точки в душе, оставшиеся от ее зрачков.

- Сначала в штаб, а потом в Саматильо,- Сесар пускал машину, медленно объезжая привязанную к изгороди низкорослую лошадку под кожаным тисненым седлом,- нас ждет команданте Рамирес...

И уже у выхода, в зеркало, углядел, успел положить свою руку на смуглый, сжимавший руль кулак Сесара: она сбегала по ступенькам, мимо очереди, палаток, старалась успеть, догнать. Встал ей навстречу.

- Ты прости!.. Была занята... Хотела к тебе!.. Скорей возвращайся!- не таясь ни Сесара, ни охранника, пи следящих из очереди больных, притянула к себе его голову, поцеловала в губы. В машине среди мелькания утренних желтых домов все видел счастливо, все повторял многократно: она удаляется, огибает низкорослую, с подстриженной челкой лошадку.

Они приехали в штаб к моменту поднятия флага. Офицеры выстроились перед флагштоком. Дежурный, сделав доклад команданте Рамиресу, скомандовал поднятие флага. Запели гимн. Сесар, приложив к виску ладонь, серьезный, торжественный, пел со всеми. А Горлов, вытянувшись, глядел, как восходит на мачте черно-красное полотнище. Слушал слова:

Я спас тебя, Никарагуа.
Больше не слышно грома пушек.
На земле больше не льется кровь братьев.
Вьется твое славное двухцветное знамя.
Воцарился прекрасный мир.
Те, кто погиб, доказали, что мы победили.

Слова волновали его своим преждевременным утверждением мира и блага. Гимн был написан из недр войны для другого, предстоящего времени.

Прозвучала команда "вольно". Офицеры расходились. Команданте, улыбаясь, шел им навстречу. Пожимал руки, приглашал в кабинет.

Раздвинул на стене занавеску. Обнажил военную карту - северный приграничный участок, где условными обозначениями - синими и красными стрелами, треугольниками и овалами - были намечены предполагаемые из Гондураса удары противника и встречные контрудары сандинистских войск. Неприятельские лагеря вдоль границы, аэродромы, батареи и базы. Дислокация республиканских бригад, готовых отразить вторжение. Рассматривая эту оперативную карту, приготовленную для близких боев, Горлов оценил теперь доверие, оказанное ему команданте.

- Ваш путь, согласно программе, проходит в следующем направлении,- команданте действовал маленькой указкой.- Отсюда, из Чинандеги, вы на своем транспорте доезжаете до Саматильо, в десяти километрах от границы. Там оставляете свою машину, пересаживаетесь на наш грузовик с охраной и следуете в Сан-Педро-дель-Норте. По пути вы имеете возможность посетить пограничный пункт на реке Гуасауле, где прежде размещалась таможня, был мост, осуществлялось шоссейное сообщение с Гондурасом. Теперь мост сорван наводнением, таможня разрушена минометным огнем, и сообщение с Гондурасом прервано. Но именно оттуда, из-за реки, в случае большой войны ожидается главный удар гвардейцев, гондурасской армии и экспедиционного корпуса морской пехоты...

Горлов следил за указкой, летающей среди военных значков. Перепархивала границу туда и обратно. И каждое касание рождало образ готовых к сражению частей, работающих танковых двигателей, гудящих на взлетных полосах самолетов. Солнечные голубоватые дали, сиявшие за окном, таили напряжение удара. Уже существовал нанесенный на карту центр, где сойдутся разящие силы. И он, Горлов, двигался к этому центру. Стремился с ним совместить фокус своей фотокамеры.

- Дорога в Сан-Педро будет пролегать в горной местности, иногда в непосредственной близости от границы,- продолжал команданте бесстрастно и педантично.- По пути возможны, засады диверсионных групп и минометный обстрел машины. В пути вам следует соблюдать меры безопасности, выполнять указания командира конвоя. На той стороне границы по пути вашего следования расположено до десяти лагерей и баз, откуда контра наносит удары. А дальше, вторым эшелонном,- действующие части гондурасской армии и армии США. В рамках совместных учений "Биг пайн-2" они репетируют вторжение в Никарагуа...

Горлов слушал команданте, и было ощущение, повторявшееся в эти дни многократно: каждое перемещение, каждый отрезок пути приводил его в новый объем, где опыт, за которым летел из Москвы, присутствовал все в большем количестве, растворен во все больших дозах. И где-то, он не знал еще где, существует конечный объем, конечный сосуд, где этот опыт выпадает в осадок. Выпадает в кристалл, обнаруживая свою истинную зримую форму, доступную изображению.

- По данным разведки, обстановка в районе Сан-Педро-дель-Норте на вчерашний и сегодняшний день такова,- указка проследила неровную струйку дороги, остановилась на темной точке, на самой границе.- Завтра, или послезавтра, или в ближайшие дни ожидается штурм Сан-Педро частями гвардейцев из лагерей на территории Гондураса. Из Эль-Анональ, вот здесь! И из Гуаликимито, вот здесь! Силами двух рот. Их цель - захватить населенный пункт, удержать его, отвлекая на себя наши части. Сковать их военными действиями. Воспрепятствовать переброске наших частей в горные районы Матагальпы, куда на прошлой неделе прорвался контингент неприятеля численностью до тысячи человек. Наши части их окружили, расчленили и ведут операции по уничтожению. Противник самолетами доставляет в горы окруженным войскам продовольствие и боеприпасы. Стремится оттянуть наши силы на периферийных направлениях. Сап-Педро-дель-Порте - предполагаемое направление этих отвлекающих действий. Населенный пункт за два года выдержал двенадцать атак и имеет достаточный опыт обороны. В случае штурма на помощь отделению солдат и милисианос будет направлена наша регулярная рота из поселка Синко Пинос в сорока минутах езды па машинах. Вот данные о районе Сан-Педро, полученные мною у начальника разведки на сегодняшнее утро, специально в связи с осуществляемой вами поездкой...

Команданте умолк, опустил указку. Глядел на Горлова внимательно и спокойно. Давал ему возможность понять и пережить информацию. Сесар смотрел на него тем же спокойным, внимательным взглядом, давая Горлову время пропитаться услышанным. Чтоб услышанное проникло в пего, обошло в его сердце и разуме все уголки и остановилось, обретая форму решения. Это решение могло быть любым. Оно могло быть отменой поездки. Могло быть связано с изменением маршрута. Например, они могли бы доехать до Саматильо, побывать на реке Гуасауле, на самой границе, в зоне реальной опасности, и вернуться обратно. И такое решение будет вполне понятно. Не подвергнется осуждению, даже тайному. Фотограф не обязан ехать в зону предстоящего боя. Не обязан подставлять себя под вполне вероятный удар. Тем более фотограф из другой страны, с другой половины земли. Этот бой, если он состоится, будет так далеко от его, фотографа, дома. Так далеко, что он может от него уклониться. И это поймут военные, не привыкшие рисковать понапрасну, только в самых предельных случаях, чуждые всякой бравады. Так понимал Горлов взгляд команданте и Сесара, так их читал. Чувствовал, как услышанное пустилось в путь по его душе и сознанию, порождая легкий шум побежавшей быстрее крови. Это был не испуг, а чувство прострации, чувство свободы, воли, которая заколебалась, как маятник. Увеличивая размах колебаний. И он, хозяин этой воли, был на качелях. Не мешал. Был готов согласиться с любым, выбранным волей решением.

- Обычно гвардейцев подвозят к границе на грузовиках гондурасской армии,- продолжал команданте.- Сообщают им сведения, добытые гондурасскими летчиками при облете нашей границы. Минометные батареи гондурасцев осуществляют артиллерийский налет, обеспечивают атаку сомосовцев. Они же, минометчики, прикрывают их обратный отход. Их ждут грузовики и санитарные машины. Мы преследуем гвардейцев только до границы, запрещаем войскам заходить на сопредельную сторону. Мы не можем себе позволить перейти границу и разгромить расположенные там лагеря. Гондурасская пропаганда обрабатывает свое население, стремится внушить ему страх перед сандинистами, страх перед Никарагуа. Но мы только обороняемся. Мы понимаем, что бой в районе Сан-Педро, или Санто-Томас, или Сан-Франсиско-дель-Норте может быть использован империализмом для начала большой войны в Центральной Америке, во всем западном полушарии, в конце концов во всем мире!..

Горлов слушал его. Пытался понять, почему он должен сейчас встать, поблагодарить команданте, пожать ему руку и отправиться с Сесаром в Саматильо, а оттуда на военной машине в Сан-Педро-дель-Норте. Или не сделать этого, а вернуться в Чинандегу, в Манагуа. Пытался понять, зачем он намерен ехать. Оттуда, из предстоящего, ожидающего его пространства, не пуская, отталкивая, веяли невидимые, предостерегающие ветерки, темные дуновения опасности. Охраняли в это пространство вход. И оно, неведомое, за утренними сине-зелеными далями, посылало ему сигналы своего отторжения. Он принимал эти отпугивающие сигналы. Вспоминал те несколько случаев, когда ему грозила опасность, даже смерть. Когда он был поставлен на черту катастрофы, переживал страх смерти.

Впервые это было в Армении, в горах Зангезура - островерхих, конических, как шпили кирх. Солнце, вода и холод разрушали горы, обтачивали, мельчили на гранулы, осыпали их склоны и долины. Колючие, как веретена, вершины, в непрерывных шуршащих осыпях, напоминали огромные песочные часы, в которых струйками камнепада отсчитывалось земное время. Он с фотокамерой, цепляясь за хрупкие выступы, влезал на пик, желая сфотографировать островерхое воинство гор, долины о отарой овец, глубокую слюдянистую реку. В неверном движении выломал колкий гранит, и весь чешуйчатый склон, рассыпаясь, потек, повлек его вниз, к обрыву, где туманилась бездна. Чувствуя в мелком, обгонявшем его качении камушков свою смерть, выпуская камеру, роняя ее, уменьшающуюся, в пустоту, он как бы терял объем, превращался в плоскость, вминался грудью, лицом в поверхность горы. Впускал в свою плоть заостренные выступы, желая зацепиться за них, попасться на их крючок. Слышал, как камни прорывают во многих местах его кожу, оставляют на ней длинные раны. Сползал к своей смерти, испытывая ужас, и этим ужасом, страстным стремлением жить замедлял скольжение, застревал, зависал, поддетый под ребра, под скулы вонзившимися и него остриями. Весь в крови, в изодранной на лоскутья одежде возвращался в гостиницу, оставляя в сиреневых, похожих на балахоны горах свою смерть.

- Их тактика сводится к следующему,- продолжал команданте, давая ему время на выбор, не требуя ответа немедленно.- Они занимают населенный пункт. Убивают всех активистов. А прочее население - женщин, детей, крестьян, а также их скот угоняют с собой в Гондурас. Вначале мы хотели эвакуировать от границы все население, вывести из-под ударов. Но потом избрали другой путь. Раздали народу оружие. Поселки вооружены. В них действуют комитеты сандинистской защиты. Они сами в состоянии дать отпор контре...

И еще один случай, когда едва не погиб в песках, и Каракумах. Пренебрег увещеваниями старожилов. Отправился в полдень в барханы снимать пустыню. Шел в пожарище белых песков. Восхищался их чистотой и стерильностью, будто в кварцевом тигле пылала белая спираль, уничтожала всякую жизнь: только кристаллическое свечение песков, пустая лазурь неба, маленькое жгучее солнце. Шел по горячей лопасти бархана, любуясь ее аэродинамическим совершенством - как лепесток пропеллера или лопатка турбины, обдуваемая солнечным ветром. На срезе, на лезвии - турбулентный вихрь, непрерывный горячий смерч,- бархан, врезанный в синеву, точил ее, изнашивался, разбрызгивал вихри песчинок. Он спустился с бархана, обрушивая пылающие струи, чувствуя жжение подошв. Стоял на дне действующего реактора, где каждая песчинка направляла в него лучик своей радиации. Его кровь медленно, тихо вскипала красными бесчисленными пузырьками. Стиснув веки, он видел свою алую жизнь, ультрафиолетовое лиловое солнце. Его сердце начинало медленно ухать, он слабел, уходил из барханов. На грани пустыни, где кончались пески и росло мелколистое дерево, он потерял сознание. Упал в его тень. Там, в тени кандыма, обкусанного верблюдами, он пережил тепловой удар, пережил свою смерть. И потом, лежа под тентом, принимая из рук хозяев пиалу зеленого чая, благословлял то безвестное дерево, вышедшее ему навстречу в пустыню, посаженное кем-то ему во спасение, набросившее на него, погибающего, свою чахлую тень.

- Мы считаем,- продолжал команданте,- если случится вторжение гринго в Никарагуа, это будет сначала война в Центральной Америке, а потом во всем мире. Наша революция - не только наша. Она последовала вслед за кубинской. Она вдохновляет революцию в Сальвадоре. Здесь, в Никарагуа, мы защищаем не только свою революцию. И это понимают гринго. Они атакуют нас здесь, как атакуют африканцев в Анголе, как атакуют афганцев и кампучийцев. Как готовятся атаковать Советский Союз. Гринго есть гринго. Они везде одни и те же. Они везде враги...

И еще один раз в самолете, когда летел в Сургут на двухмоторной машине. Задремал, и ему приснился вещий сон. Будто привязан к высокому дереву, и это дерево растет на отвесной горе, и гору обвивают трассы, полные автомобилей, железные дороги с несущимися поездами, дымят заводы, чадят огромные затуманенные города. Корни дерева уходят в чью-то древнюю глухую могилу с грудой белых безвестных костей, а крона с его привязанными к веткам руками колышется среди звезд. Этот сладкий и мучительный сон был прерван креном машины, надсадным воем мотора. Испуганная, белая, как мел, стюардесса упала рядом с ним в кресло, стала пристегивать ремень, сказала, что загорелся мотор и они идут на посадку. Он смотрел, как в круглом окошке из алюминиевого кожуха сыплются бледные искры, излетает пульсирующий плотный дымок. Его охватила такая беспомощность, такое упование на чудо, что даже забыл привязать ремень. Самолет, чихая и фыркая, опустился у края поля. С завыванием подкатывали пожарные и санитарные машины. Какой-то старик на переднем кресле все не мог достать валидол.

Три эти случая один за другим проплыли, как воспоминание о миновавшей его погибели. Были заложены и его профессию как непредсказуемая вероятность. Сейчас же предстояло иное. Опасность была предсказуема. Он был о ней извещен. И воля его, отсчитав и отмерив достаточное число колебаний, остановилась у маленькой красной отметки, зашкалив прибор - невидимое миру устройство, врезанное в самое сердце, делающее его репортером, делающее его художником, делающее участником жестокой борьбы и беды.

- Теперь я хочу вас спросить,- сказал команданте Рамирес.- Принимаете ли вы нашу программу? Можем ли мы сообщить в Саматильо, что вы выезжаете? Чтоб они, пока вы находитесь в дороге, приготовили грузовик и конвой до Сан-Педро?
- Как долог путь до Саматильо?- спросил Горлов.
- Около часа.
- А оттуда до Сан-Педро?
- Примерно столько же.
- Ну значит, к обеду мы будем в Сан-Педро.- Горлов встал, благодарил команданте. И тот и поднявшийся следом Сесар не выразили удивления. Не ждали иного решения.

#23
Они удалялись от Чинандепи по гладкому шоссе, медленно огибая Сан-Кристобаль - изумрудный конус с голубоватыми, наполненными тенью желобами, с лысой, сожженной ядами вершиной, напоминавшей дымный террикон. В облаке серого газа держался солнечный спектр. И, глядя на зеленый вулкан, он вдруг подумал: и она, быть может, смотрит в этот миг на гору. Они обмениваются взглядами. Гора - как огромный, соединяющий их ретранслятор.

Сесар развлекал его. Шоссе, по которому мчались, прежде звалось Сальваторитой, носило имя сестры Сомосы. Теперь же имя ему - "19 Июля", праздник родины. Сочная долина с полем хлопчатника, с возделанным садом принадлежала прежде латифундисту Акелео Венерио, который бежал в Гондурас. Теперь поля государственные, утыканы флажками для опыляющих самолетов. Желтая с пропеллером стрекозка лихо пикировала, выпускала белую пудру. Горлов внимал, глядел на радостную природу, на синие горы. "Кордильеры. Каменная спина континента..." Желал блага Сесару и Росалии, там, на другом побережье, за голубыми зубцами.

Саматильо впустил их в свои тесные, жаркие улицы. Город казался изделием гончаров. Обожженный в печи, сухой, звонкий, в потеках копоти и глазури, с запахом дыма, в бесчисленных красных и черных эмблемах, покрывающих стены. Че Гевара в берете. Сандино в шляпе. Просто широкополая шляпа. Автомат. Шляпа и автомат. И повсюду, вдоль полей шляпы, от ствола к прикладу, надпись: "Контра не пройдет". Черно-красная графика революции.

Они выкатили на центральную площадь, крохотную, с пыльным сквером, с облупленной церковью. В церкви шла служба. Сквозь открытую дверь виднелся лиловый священник. Улица напротив была перегорожена рогатками с колючей проволокой и мешками с песком. В укрытии, с пулеметами на две стороны, сидели солдаты. Это и был штаб бригады.

Дежурный офицер угощал их кофе. Подтвердил полученный из Чинандеги приказ. Сказал, что грузовик и солдаты готовы. Заправятся горючим и прибудут. Действительно, из-за церкви громоздко и пыльно выкатил грузовик, грязно-зеленая "ИФА". В кузове с колыхающимися железными арками без брезента сидели солдаты. И один из них, гибкий, длинноногий, перепрыгнул через борт, погрузился в желтую пыль, направился к штабу. Через минуту возник на пороге, стукнув каблуками.

- Сержант Роберто Ларгаэспада прибыл для исполнения задания!

Узкий, верткий. Усики на его худом зазубренном лице напоминали кисти на рукояти оружия. А глаза смеялись, когда он делал свой бравый доклад.

Офицер представил ему Горлова, Сесара. Еще раз повторил задание - таможня Гуасауле и Сан-Пед-ро-дель-Норте. Сержант с энтузиазмом пожал им руки.

- У вас есть с собой личное оружие?- спросил офицер у Горлова.
- Нет,- сказал Горлов.- Только это.- Он легонько шлепнул висящую на боку фотокамеру.
- А у вас?- спросил офицер у Сесара.
- Это.- Он ударил по кобуре.
- Не хотите взять автомат?- спросил офицер у Горлова.
- Пожалуй, нет,- отказался он вежливо.- Эта машина,- он показал аппарат,- требует всего моего внимания.
- А я возьму,- сказал Сесар.

Офицер ушел в соседнюю комнату и вынес оттуда новенький, со складным прикладом автомат. Протянул его Сесару, и тот благодарно принял, повесил себе на плечо.

- Мы ждем вас завтра к полудню,- сказал офицер.- Если захотите информировать, в Сан-Педро есть рация. Желаю удачи.- Он провожал их к порогу.

"ИФА" была пыльной, со стертыми скатами, вмятинами. Вся нагретая, была окружена струящимся бензиновым воздухом. Сквозь этот струящийся пар, как мираж, волновалась церковь, что-то лиловело, пестрело и окнах.

- Если позволите, мы сядем в кузов.- Горлов вежливо отклонил предложение сержанта занять место в кабине.- Сверху лучше видно.- Он повел руками окрест и снопа шлепнул по фотокамере.
- Ближе к солнцу,- засмеялся Ларгаэспада, в два броска, чем-то звякнув о борт, заскочил в грузовик. Уже сверху помогал Горлову, Сесару.

Горлов, одолев высоту, оказался на деревянной поломанной лавке среди солдат, воззрившихся коричневыми запыленными лицами. Среди юношеских узкоплечих тел увидел женскую, под военной рубашкой, грудь, широкие бедра, пухлые руки, сжимающие автомат,- девушка в бутсах, перетянутая ремнем с подсумком, входила в состав конвоя. Смотрела на Горлова спокойно и равнодушно.

- Тогда в Гуасауле!- приказал сержант, стукнул по крышке кабины, пуская вперед грузовик. Заколыхались по улицам, сидя на уровне черепичных проплывающих крыш, рискуя сорвать их кабиной.

Грузовик мощно, ровно катился. Стальная аркада кузова шелестела, расслаивала воздух. Солдаты щурились навстречу ветру, и было видно: они наслаждаются скорой ездой. Ларгаэспада наклонился к Горлову с противоположной лавки. Подмигивая ему, развлекал. Казалось, и ему была по сердцу стремительная езда, воля, возможность вырваться из гарнизона. На шее у него блестела цепочка, и на ней, подскакивая на голой груди, висела пуля острием вниз, яркая, натертая прикосновениями к телу.

- Мы ведь все сандинисты. И я сандинист, и ты сандинист!- уверял он Горлова, легонько трогая его колено, этим прикосновением снимая противоположность между ним и собой.- Но для этого нужно много ездить, помогать им в борьбе с гринго. Я знаю, ты много ездишь, борешься с гринго. Мне сказали: "Ларгаэспада, бери солдат и поезжай в Сан-Педро!" Там мы расскажем контре, кто такие сандинисты. Сам-то я буду молчать. Я скажу моему автомату - пусть он им объяснит!

Он двигал худыми плечами, пританцовывал, сидя на лавке. Пуля подскакивала на его коричневой груди. Солдаты и среди них девушка молча и серьезно слушали своего командира.

- Хочешь знать, как я стал сандинистом? Мы, простые люди, тоже знаем историю. Знаем, за что боролись Сандино, Фонсека. Знаем, что такое добро и зло. Мой брат был убит гвардейцами. Потом второй мой брат был убит. Потом племянник. Так я стал сандинистом. Сандинист - человек простой. Ему ничего не нужно. Только правда, только борьба. Я ничего не имею. Вот автомат. Вот этот гамак, который развешиваю там, где застанет ночь. Если у тебя нет гамака, я тебе свой отдам. У сандинистов все поровну, все общее, и жизнь и смерть. Раньше я был католиком, верил в бога. Теперь я знаю: бог - это революция. А что же такое дьявол? Дьявол - это контра!

Клюющим, острым движением он ткнул куда-то вперед, куда их мчал грузовик. И солдаты, как один, проследили его движение. Горлов понимал: сержант не просто его развлекает, а, пользуясь удобным моментом, преподает своим подчиненным урок политграмоты.

- Стоп! Гуасауле!- сержант на повороте шоссе хлопнул по кабине ладонью.- Здесь остановимся. Здесь машину оставим. Пусть не видят машины. Не слышат мотора,- махнул солдатам, спрыгнул на землю.- До таможни ногами дойдем!

Они шли до шоссе туда, где стекленело здание таможни, поднималась зеленая пятнистая гора. "Гондурас!" - кивнул Ларгаэспада на гору, движением руки умеряя шаги солдат, заставляя их приотстать. Горлов раскрыл фотокамеру, выдвигаясь вперед. Не спускал глаз с пятнистой высокой горы, похожей на солдата в камуфляже, с редких могучих деревьев за зданием таможни. "Река!" - сказал Ларгаэспада, кивая на деревья, и, подняв автомат, перевел предохранитель "на очередь". Щелкнул затвором, послав патрон в ствол. Сесар отогнул, распрямил скобу приклада, сунул ее под мышку. Нес автомат как короткий, не достающий земли костыль.

Они приблизились к таможне. Здание, издали казавшееся нарядным и обитаемым, вблизи темнело разбитыми стеклами, рубцами и пулевыми метинами. Шлагбаум был сорван и смят. Под ногами на асфальте хрустели осколки.

- Еще два года назад здесь проезжало много машин,- говорил сержант.- Можно было проехать в Гондурис, в Сальвадор и в Мексику... А если вы что-то там забыли, то и в Калифорнию. Но потом оттуда стали гтрелять. Мост снесло наводнением. И теперь здесь живут одни ящерицы!

Горлов снимал здание таможни с надписью "Добро пожаловать в Никарагуа", изорванной очередями. Брызги взрывов напоминали черные, врезанные в бетон звезды.

- Я бы хотел подойти к мосту и снять его,- сказал Горлов, глядя на пустое голубоватое шоссе, обрывавшееся у невидимого моста, у деревьев. Снова через прогал возникавшее на той стороне, в Гондурасе.- Я хочу снять границу.
- Мы можем подойти к реке,- сказал сержант.- На той горе - их наблюдательный пункт. Они могут открыть огонь. Тогда вы должны сразу лечь на землю! Солдат мы оставим здесь. Не следует появляться у моста большой группой.

Он отошел, вполголоса приказывал что-то солдатам. Конвой, повинуясь ему, занял позиции за углами таможни, в придорожных кюветах, выставив вперед автоматы, а девушка неожиданно ловко и цепко вскарабкалась по уступам на крышу, распласталась там, и было слышно, как лязгнул затвор ее автомата.

- Можем идти,- сказал сержант.

Они шли втроем по синему пустому асфальту, на который с обочин стелились плоские листья. Горлов чувствовал свою тень где-то сбоку, не спускал глаз с горы, мерил до нее расстояние не зрачками, а дыханием, грудью. Как бы касался ее сквозь прозрачный воздух. Было тихо. Только слабо звучали по асфальту их подошвы, и в зелени, то догоняя, то отставая, звенел кузнечик. Он смотрел на гору, ожидая бледную вспышку выстрела, немедленный удар себе в грудь, звезду боли. Но не было вспышки. Только чувство просторного, сияющего объема, стянутого невидимым напряжением в центр - в его грудь, в его сердце.

Сесар шел рядом, мягко, чуть сутуло, водя глазами, словно хотел в случае выстрела кинуться, заслонить собой Горлова. Сержант приотстал, оставляя себе сектор обзора, возможность бить навскидку вперед. Горлов шагал, испытывая не страх, хотя ожидание удара давило ему на грудь, будто кто-то нес перед ним ленточку, напрягал, не пускал, и приходилось каждым шагом преодолевать натяжение, отодвигать невидимую черту и преграду. Она опять возникала, ложилась ему на грудь, и он усилием дыхания воли перемещал ее на несколько шагов вперед. Нет, это был не страх, а удивительное, впервые переживаемое им состояние особенной чуткости, прозорливости, когда все существо утончается, превращается в один только слух - слушает себя, свою жизнь, готовую вот-вот оборваться.

Кузнечик звенел, расширял свой звук до сияющего неба, снижался, почти пропадал и вновь достигал высоты и господства. Сопутствовал им. И Горлову показалось, что это уже было однажды - та же зелень, солнце, кузнечик, легкость лишенного плоти тела, отсутствие всякой мысли, а только зоркость и чуткость,- быть может, в раннем детстве на даче.

Они остановились на самом краю асфальта, оторванного и упавшего вниз. Там, переломленный натрое, снесенный и заваленный илом, лежал мост. Пучил реку, драл ее на длинные пузырящиеся лоскутья. И в том, как легко, многократно был переломлен, какие глыбищи висели над рекой, как велик был комель застрявшего под мостом иссеченного дерева,- чувствовался слепой разящий удар воды, мощь прокатившегося здесь наводнения.

Горлов снимал обломки моста, рытвины берегов с обмелевшей, утратившей мощь рекой. И все время чувствовал гору, чувствовал другое, по ту сторону реки, состояние мира - реальность военной границы. Ему казалось, здесь пронеслась не река, не стихия воды сломала мост и дорогу, а иная, более мощная сила - войны и раздора. Разломила берега государств, проточила рытвину между двумя народами, разорвала в этом месте не просто границу, а само задуманное в единстве человечество, саму землю, расслоив ее на две половины, раздвигая ее и расталкивая, ввергая в безумство и распрю.

В этой зоне планеты, терзаемой землетрясениями, наводнениями, извержениями, действовала еще одна геологическая сила - война. Стоя здесь, на порубежной реке, своими стопами он слышал трясение мира. Оно подымалось в нем, достигало груди, срывало с корня сердце, выдавливало глазные яблоки. Континент содрогался. Гул пробегал по хребтам Кордильер, достигал его ног, И он, здесь стоящий, был частью этого гула.

- Ны сняли все, что хотели?- спросил сержант.- Надо идти. Здесь нельзя оставаться слишком долго.

Они повернулись, пошли обратно медленно, по синему пустому шоссе, не оглядываясь, под верещание цикад. И Горлов подумал: если ему суждено дожить до глубокой старости, то в своей дремоте, в своем забытьи он вдруг очнется, вспомнит и это солнце, эту зелень, границу двух маленьких чужих государств, свою бестелесность, холодное прикосновение к спине под лопатку чего-то несуществующего, связанного с близкой горой.

Катили по щербатой пыльной дороге. Грузовик колыхался, бился о дорожные камни. Кузов скрипел, железные арки скрипели. Солдаты на ухабах все разом подскакивали, клонились в одну сторону. Чувство недавней опасности, благополучно их миновавшей, сблизило всех троих. Перемигивались, пересмеивались. Отмахивались от горячей, залетавшей в кузов пыли. Горлов держал на весу фотокамеру, охраняя ее от ударов, спрашивал Ларгаэспада:
- Скажи, почему ты повесил на шею пулю? Может, все бывшие католики Никарагуа, ставшие революционерами, поснимали с себя кресты и повесили пули? Таково требование революции?
- Нет, Андрес, требование революции совсем в другом. Когда революция победит, я сниму с себя эту пулю. Ее надела на меня мать. Она сказала: у каждого человека есть своя пуля, которая его стережет, которая его хочет убить. Так вот, эта пуля хочет убить тебя. Ты ее всегда держи при себе, не теряй, и она никогда не попадет в винтовку. И тебя не убьют и не ранят. Сколько воюю, а живой и не раненый! Пусть по мне стреляют. Пока эта пуля со мной, я бессмертен!
- Где бы мне найти такую же пулю?
- Я тебе ее дам, Андрес. Будешь ее носить, и с тобой ничего не случится.- Он подмигнул веселым глазом, а Горлов вспомнил про свой амулет, про колечко с зернышком яшмы. Испытал мгновенную нежность.- В прошлом году в Матагальпе мы попали в засаду,- продолжал смеяться сержант.- Наш грузовик подожгли из базуки. Пять наших товарищей было убито. В живых осталось четверо. Мы выскочили из машины, залегли у холма и стали отстреливаться. Тех, за холмом, было, наверное, десять. Они нам кричат: "Сдавайтесь! А не то мы вам покажем бой "М-16"". А мы им кричим: "А мы вам сейчас покажем бой наших!" Кинулись, стреляя, на холм, и те убежали. Я бежал навстречу их пулям, ни одна меня не задела! А почему? Да вот она, моя пуля! Я над ней хозяин!- Он подбросил на цепочке горячую пулю, влажную от его пота.

Катили около часа в горах. Миновали городок Синко-Пинос, где их накормили из батальонной кухни вареной фасолью, напоили апельсиновым соком. Взбирались все выше и выше, одолевая каменную дорогу, похожую на дно высохшей горной реки. Въехали в теснину, окруженную зелеными высокими занавесками гор. Тут, на круче, прилепился городок Сан-Педро-дель-Норте.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 4 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Пн Ноя 14, 2022 12:22 am

#24
"ИФА" неуклюже развернулась, стала на маленькой площади. Колокольня, чуть наклонившись, глянула своими проемами, колоколами. Закраснела черепица низеньких домиков, и над всем, сдвигаясь, тесня, высились солнечные, в тенях облаков горы, заглядывали сверху на площадь, на выпрыгивающих из машины солдат, разминавших затекшие ноги. Горлов, глядя на эти горы, на это тесное небо, вдруг подумал: вот и добрался до последнего, самого плотного объема, куда его толкало, влекло. До сердцевины своих устремлений, где опыт выпадает и осадок. Здесь, на этой площади с колоколенкой, его и поджидает нечто, к чему так стремился.

Из улицы, стуча в дерн копытами, вынеслась лошадь. Мальчик без шапки, кудрявый, в красном шарфике, вставил ноги в кожаные, напоминавшие чувяки стремена, похлопывал по кожаному, украшенному подвесками седлу. Увидел машину, солдат. Остановился на всем скаку. Гарцевал, удерживая разгоряченную лошадь, и лицо его, размытое ветром, мгновенно засверкало детским любопытством. Горлов восхитился его статью и живостью, потянулся к камере, и наездник заметил его восхищение, откликнулся молниеносным счастливым взглядом, улыбкой. Ударил стременами и погнал лошадь по площади, разбрасывая ошметки травы, делая круги и покрикивая. Горлов уловил в объектив стремительного, уносящегося с гиканьем наездника, разглашавшего весть об их появлении.

К ним подходил невысокий человек с автоматом, в кепке в расклешенных брюках, очень бледный, с тревожными глазами.

- Эрнесто Мартинес Эрреро, председатель комитета сандинистской защиты,- представился он, пожимая старательно руки.

Сесар доставал бумаги, показывал председателю, объяснял цель прибытия. Сержант Ларгаэспада выстроил у машины солдат, негромко отдавал приказания.

- Сколько вы здесь пробудете?- спросил председатель.
- Должно быть, до завтра,- ответил Сесар.
- Устали? Хотите отдохнуть?
- Нет,- сказал Горлов, поглядывая на высокое солнце, начинавшее клониться.- Я хотел бы начать снимать.
- Что именно?
- Все. Ваш город. Людей. Границу. Гондурас, если можно...
- Вот граница,- председатель качнул стволом автомата, показав себе под ноги на обтрепанные, в пыли и в травяной зелени брюки.- Вот Гондурас.- Он кивнул за соседний дом на зеленую кручу.- Можете все это снимать.
- Вы ожидаете бой? Ожидаете штурм Сан-Педро?
- Мы отбили двенадцать штурмов. Ожидаем тринадцатый.
- Когда? Сегодня? Завтра?
- Никто не знает. Но мы привыкли ждать.

Где-то вблизи за домом ударила автоматная очередь. Короткая, а затем подлиннее. Горлов испуганно обернулся, машинально направил камеру в сторону звука. Председатель покачал головой.

- Это не штурм... Просто очередь... Если хотите, мы пройдем на передовые посты...

Они шли по мощеной улице мимо домишек. Председатель подметал мостовую обтрепанными длинными брюками. Сесар нес на плече кофр с насадками. Ларгаэспада с любопытством поглядывал на домишки, на высокие, с птичьим свистом деревья, ставя на камни свои пыльные, видавшие виды бутсы. Горлов держал на груди фотокамеру. Стремился понять новое для себя окружение, чтобы снимать не вслепую навскидку, а сделать осмысленный точный портрет маленького, похожего на село городка, пережившего дюжину штурмов. "Тринадцатый штурм Сан-Педро-дель-Норте",- назвал он еще неотснятую серию, развесил ее в выставочном зале в Москве.

Его поражала мостовая, по которой ступал. Камни, огромные, в грубых надколах, сместившиеся в пазах, сдвинутые в своих гнездовьях внутренним давлением горы, были сложены для какой-то другой, а не этой жизни. Для других огромных людей, для тяжелых колес, для могучих копыт. Были остатками прежней цивилизации, прежней дороги, соединявшей былые столицы и царства, былые храмы и капища, сгнившие, покрытые илом наводнений, засыпанные пеплом вулканов, заметенные прахом войны. Лишь малый отрезок пути остался на склоне горы. К нему прилепилась иная, поздняя жизнь, мелкие домишки, мусор, кисти каких-то ягод, обклеванных птицами. И он, Горлов, шагал по темным глыбам, глядя на близкий, наполненный синим светом проем, где кончалась дорога и туманилась сквозь воздух гора.

- Здесь проходит передовой рубеж обороны,- скачал председатель, когда они вышли на кручу и спрыгнули в мелкий, обведенный красноземом окоп, потревожив двух сидящих солдат.- Сюда, на этот окоп, идут каждый раз гвардейцы, вот по этому склону, накапливаясь в той низине.

Горлов смотрел на низину с металлической струйкой ручья, по которому проходила граница. На соседней, гондурасской горе виднелось возделанное поле, змеилась тропинка. И веяло от той земли кротостью крестьянских наделов и пастбищ.

- Они переходят ручей и карабкаются через кладбище, сюда, на этот окоп. И здесь мы их встречаем огнем,- говорил председатель, беря сигарету у одного из солдат, положившего на бруствер пулемет. Затянулся дна раза, вернул солдату. Дымок, не расслаиваясь, сипим облачком полетел в Гондурас. Горлов открыл на боку у Сесара кофр. Менял объектив, насаживал телевик. Видел, как смотрят на него привалившиеся в окопе солдаты, отливает маслянистыми лучиками пулемет.- Там, где вы стоите,- сказал председатель,- три дня назад был убит наш солдат. Они стреляют в нас с горы. Они и сейчас там. Они нас видят. Не стоит подыматься в рост.

Горлов словно услышал легкое дуновение, посвист той пули. Опустился грудью на теплый бруствер. Раздвинул трубой объектива желтоцветные заросли. Медленно повел аппаратом.

Близкие, увеличенные могильные плиты в лишаях и подтеках. Цветущая желтизна, над которой бесшумно и ярко летают бабочки. Их падение в цветы, колыхание соцветий. Рассматривал бабочек, наслаждаясь их видом, сожалея об их недоступности, невозможности покинуть этот окоп, побродить с сачком среди старых могил.

Навел объектив на ручей. Расплавленно, ярко билась в камнях упругая струйка. Беззвучная рябь, обрызганный камень породили в нем звук воды и вызвали жажду. Захотелось к ручью, опустить ладони в студеную воду, увидеть свои пальцы, усеянные пузырьками воздуха.

Перевел телевик на гору, поблуждал среди вырубки и на солнечной голой поляне увидел лошадь, ее седую склоненную голову, махающий хвост. И зрелище лошади сочеталось в нем с запахом горячей травы и конского пота, с зеленоголовыми слепнями на вздрагивающем лошадином боку.

Эти мирные обрывы копились в нем, когда вел объектив по тропинке, розоватой, похожей на все другие тропинки, по которым ходил босиком, попадая пяткой в кротовый лаз, раздвигая кусты бузины. Но внезапно, на один только миг, почти померещилось: мелькнула фигура в военном, тускло сверкнул металл, кто-то скользнул по тропинке.

Снова водил окуляром, погружаясь в сияющее голубое пространство. В крестьянское поле с ровными рядками стеблей. В мелкоствольные деревья с кучами нарубленного вянущего хвороста. И опять среди земляного и древесного на секунду вспыхнуло остро: то ли бинокль, то ли прицел. Будто кто-то, подобно ему, таился на той стороне. Водил перекрестьем по окопу, по нему с фотокамерой.

Он услышал тихий металлический звук на горе. Оторвался от камеры. Стал искать источник. Но звук был теперь не на горе, а вокруг нее и выше. Следя за глазами солдат, за кепкой председателя, задранной кверху, Горлов увидел: из-за горы медленно вылетал самолет, пятнисто-зеленый, словно отделялся ломоть горы, принял форму двухмоторной крылатой машины. Чуть размытая дымкой, с чашками блестевших пропеллеров, она двигалась из Гондураса, влетая в небо Никарагуа. Председатель, ведя автоматом, приседая, вбирая голову в плечи, произнес:
- "Т-28"!.. Гринго!.. На Матагальпу!.. Продовольствие контре!

Солдат, заваливаясь, прижимаясь спиной к окопу, выставил ручной пулемет. Ударил в небо зло, длинно, сжимая прыгающее, брызгающее латунью оружие. По всей окраине городка, близко и далеко, забило, застучало, вонзило в небо бледные пересекающиеся трассы, стремясь достать самолет. И с той стороны ручья, с соседней горы ударило, запульсировало через ложбину очередями. Обе горы стреляли друг в друга. Мирная лошадь, кукурузное поле, летняя тропинка изрыгали пули, были набиты оружием. Горы посылали друг в друга колючие свистящие очереди.

Горлов ловил самолет. Снимал медленную, пятнистую, уходящую в Никарагуа машину, заключенную в голубую линзу пространства. Горячие, злые от бессилия лица солдат. Сержанта Ларгаэспада, сплевывающего, опускающего ствол автомата. Покидал окоп, следуя за председателем. Стряхивал с брюк красноватую землю, едко-желтую пыльцу от цветов. Перестрелка, чужая пролетевшая в небе машина вызвали в нем бодрость, молодой азарт, желание работать.

Они перепрыгнули траншею, перешагнули низкую каменную изгородь и направились к крайнему дому, прямо по вытоптанному огороду. Из окаменелых гряд торчали остья черной ботвы. Стояло обугленное дерево. Валялось тележное колесо.

- Здесь живет Гильермо Монтальво,- говорил председатель.- Его дому достается больше других. Двенадцать раз контра проходила по его огороду, и двенадцать раз мы их выбивали обратно. У него миной убило корову. Гранатой разорвало свинью. Жена у него заболела припадками, то и дело с ней приключается истерика. Мы говорим ему: "Возьми автомат! Вступай в милисианос! Сам защищай свой дом!" А он отказывается: "Только бог может меня защитить". Вот под этим деревом лежал их гранатометчик. Мы убили его во время третьего штурма. Мы не могли его отсюда убрать, потому что огород простреливался днем и ночью. Он пролежал на жаре трое суток, раздался, как бык. Он так вонял, что было слышно на площади. Мы вытянули его на веренке с крюком и похоронили. А вот и сам хозяин. Можете его расспросить.

В каменном проеме дверей неподвижно стоял человек. Маленький, небритый, в мятой съехавшей шляпе, с длинными, почти до колен, бессильными руками. Перепачканный землей и сажей, он казался корнеплодом, выкопанным из этих грядок. Горлов поклонился. Тот чуть заметно кивнул. Его вид, молчание, его черные, неподвижные, не желавшие видеть глаза удерживали Горлова, и он не решался поднять фотокамеру. Со своим азартом, желанием снимать не решался коснуться этого очевидного горя. Был остановлен разницей их состояний.

- Как Марта?- спросил председатель.- Женщины ждут ее на пекарне. Зовут печь хлеб для солдат.
- Она не придет,- сказал человек.- У нее был сегодня припадок. Она не может подняться.

Горлов, проследив кивок его ломаной ржавой шляпы, пригляделся в темноту за его спиной. Увидел бедное, утлое убранство дома. Стол с тряпьем, огрызками, закопченной консервной банкой. Натянутый между стен гамак облегал чье-то неподвижное тело. Тут же зиял прогал в пустой хлев. Вдоль стены, прижавшись, почти сливаясь, стояли дети, четверо, мал мала меньше, безгласные, мерцали из темноты одинаковыми выпуклыми глазами. Их взгляд пугал сосредоточенным, накопившимся детским страхом. И этот страх побудил его немедленно действовать.

- Вы позволите, я сниму ваш дом?- спросил он хозяина.

Не дождавшись согласия, начал снимать. Его самого в каменной нише, окаменевшего в ней. И маленькое за его спиной распятие с мигавшей лампадкой. И черные, искрящиеся страхом глаза детей. И гамак, где в обмороке лежала женщина. И крестьянский надел, где двенадцать раз в обе стороны прокатилась атака, превращая землю в пустырь. И голый хлев с перевернутым корытом, где витала душа убитой коровы. И умерщвленное фруктовое дерево, сожженное огнем базуки. Горлов знал, как снимать, чтоб этот потухший очаг, этот избитый порог, это сломленное колесо от повозки стали картиной войны.

- Приходи сегодня на площадь, Гильермо,- сказал председатель, не настаивая, не веря, что будет услышан.- Сегодня милисианос маршируют. Я тебе дам винтовку. Приходи!
- Нет,- сказал он.- Я буду сегодня молиться. Если завтра они опять нападут, только бог нас может спасти.

Горлов уходил, уносил добытые кадры, уносил чужое, им добытое горе. Темный мазок к портрету Сан-Педро.

На стене красной краской - шляпа Сандино. Поверх окошка надпись: "Контра не пройдет!" Дверь дома - настежь. У порога на земляном полу, расставив крепкие босые ступни,- хозяин, бородатый широкоплечий крестьянин. Держит в руках автомат. Заглядывает в ствол. Берет со стола стеклянную малиновую лампадку на медной цепочке, только что снятую с божницы. Бережно наклоняет лампадку над стволом автомата, пускает внутрь струйку масла. Крутит автомат, чтобы струйка равномерно омыла канал ствола. Снова смотрит в ствол, задирая жесткую с проседью бороду. В глубине дома - хозяйка, белеет руками, что-то мнет, колотит, орудует пестиком в ступе.

- Эй, Армандо, ты не забыл, что сегодня митинг?- окликнул бородача председатель, задерживаясь у порога.- Тренировка и митинг, ты помнишь?
- Приду, конечно,- кивнул бородатый, переступая босыми ногами. Улыбнулся Горлову. Заметил, как тот, держась за камеру, наблюдает его операцию.- Я был там, на горе, на дежурстве,- пояснял он, встряхивая автомат.- В окопе сыро. Может высыпать ржавчина. Я думаю, господь бог не рассердится, если я возьму у него немного масла,- подмигнул он.- Я думаю, он будет этому даже рад... Снимай, если хочешь!- угадал он желание Горлова.- Сними нас всех, если хочешь!.. Мария!.. Франсиско!.. Педро!..- позвал он в глубь дома.

И на его оклик вышла жена, разгоряченная, простоволосая, в свободной сорочке, держа воинственно пестик. Выскочил мальчик, любопытный, подвижный, с деревянным автоматом в руках. Девочка с медной, похожей на каску чашкой, которую чистила тряпочкой. И Горлов, радуясь их бодрому воинственному виду, снимал это крестьянское, готовое к обороне семейство. И шляпу Синдино над их порогом. И лозунг над их окном, готовым в случае боя стать амбразурой. Это был штрих к портрету Сан-Педро, медно-красный, играющий штрих.

Оши шли по улице: Сесар с кофром на могучем плече, готовый по первому требованию извлекать объекты. Ларгаэспада, бодрый, неунывающий, вступавший в разговоры с жителями. Там попросит воды, там - сигарету, там погладит по смоляной голове девочку, там легонько шлепнет мальчишку. Везде ему дом. Председатель Эрнесто Мартинес вел их по улицам. Перепрыгивал траншеи, обходил убежища, на мгновение приседал у каменных изгородей, заглядывая в узкие бойницы и щели, словно прицеливался. Всматривался в перекрестки. Не просто их вел и показывал, а обходил дозором свой гарнизон. Инспектировал рубеж обороны.

- Что значат эти кресты?- спросил председателя Горлов, указывая на прикрепленный к стене черный крест, окруженный бумажными розами в целлофановой, защищающей их от дождя оболочке. Он уже видел здесь на некоторых домах такие кресты, похожие на дорожные распятия.
- В этом доме - убитый. Милисиано Оскар Антонио. Был убит в прошлом месяце во время двенадцатого штурма. Умер прямо здесь, на своем огороде. Пуля попала в сердце.
- Можно побывать в этом доме?- Горлов фотографировал крест, и огромные камни мостовой, и худую женщину, прижимающую к плоской груди ребенка, перепрыгивающую траншеи, и далекую "ИФА" на площади.- Можно зайти в этот дом?

Они переступили порог, очутились в пустой прохладной горнице, чисто выметенной, напоминавшей чем-то убранство украинской хаты: белизна, кружевная вышивка на стене, цветок на окне, фотография мужчины и женщины в рамке, оба торжественные, напряженные,- редко снимающаяся крестьянская чета.

- Тетушка Кармен!- позвал председатель.- Ты дома, тетушка Кармен?

За занавесками послышалось оханье, скрип. Что-то упало. Кто-то невидимый не произнес, а почти простонал: "О господи!" В комнату вышла очень рыхлая, полная старуха, вся в черном, в стоптанных чувяках, убирая скрюченной рукой упавшие на глаза волосы. Убрала и продолжала махать перед глазами, словно прогоняла какое-то посетившее ее наваждение.

- Тетушка Кармен, сегодня Одель Альборадо не смог прийти к тебе. Я послал его на дежурство. Но завтра он приведет лошадь и вспашет твой огород. Сегодня женщины будут месить тесто, и завтра утром ты получишь свежий хлеб.
- О господи!- повторила старуха, и с ее горбоносого слепого лица повеяло таким страданием, таким непосильным недугом, что Горлову стало душно в этой продуваемой легким ветром горнице.

Захотелось обратно на солнцепек, на жаркие плиты мостовой. Но в руках у него был аппарат. Его инструмент, его зонд, который он погружал в людские души, брал пробы их бед и страданий. Он не был врач и целитель. Он не мог помочь и спасти. Он просто приближался вплотную к людскому несчастью, погружался в его радиацию, пропускал его излучение сквозь стекла своей фотокамеры. Эта радиация горя зажигала изображение на пленке, пронизывала и его, фотографа, истреб ляла его кровяные тельца. Он делал портрет несчастья, и оно, столикое, прижималось к его лицу, оставляло на нем свой оттиск. Он чувствовал этот оттиск, чувствовал, как копит в себе болезнь, копит в себе несчастье. Но не было другой, безопасной дистанции, с которой бы он мог совершить свое дело. Только вплотную к несчастью. Только лицом к лицу.

- Я хотел расспросить вас о сыне.- Горлов знал, что этим вопросом он вызывает страшную боль, делает ее нестерпимой.- Расскажите, как он погиб...
- Нет, не могу!.. Я задыхаюсь... Видите, я задыхаюсь!- Она прижала руку к груди, и рука, черная, в фиолетовых сухожилиях и венах, ходила ходуном на ее груди. Дыхание ее было со свистом.- Мне семьдесят пять лет. Это я должна была умереть, а вместо меня умирают молодые. Те, кто мог бы жить. А я все никак не умру, только хороню молодых!

Она дышала, будто одолела высокую гору. Горлов чувствовал, как ухает в ней сердце, огромное, черное, вялое, распухшее от потерь и невзгод, в свищах и рубцах,- сердце старухи. И, снимая ее оплывшее, с обвислой кожей лицо, снимал одновременно и сердце, его биения и уханья среди каменного городка Сан-Педро.

- Оскар пришел в то утро с дежурства еще до рассвета,- говорила она, превозмогая себя, и видение сына, не мертвого, а живого, посетило ее.- Он дежурил там, на горе. И вернулся, поставил винтовку вон туда, в уголок. Немного прилег отдохнуть, потому что днем собирался идти в огород, убирать маис. Я встала, варила кофе, старалась его не тревожить. Видела, что уже рассветает. Тут началась стрельба. Он вскочил, даже не надел башмаки. Схватил винтовку и побежал. Я держала кофейник и смотрела в окно, как он бежит. Он бежал по огороду среди маиса, стараясь не помять, не испортить стебли. И вдруг подскочил высоко, словно на пути ему попался камень. Так высоко, что я увидела его босые ноги,- и упал! Я хотела к нему бежать, но в дом вошел сосед Сант-Яго и не пустил меня. Растворил окно и стал стрелять. Я смотрела, как он стреляет, и сына не было видно в маисе, но над тем местом, где он лежал, летели пули, как длинные светлячки. Когда стрельба утихла, соседи принесли его в дом и положили вот здесь, у порога. Пуля попала ему в сердце. Он лежал у порога, и я подумала, что в детстве он тоже не мог сам перелезть через этот порог, и я брала его на руки и переносила. Мы отвезли его хоронить в Саматильо, потому что на нашем кладбище мы давно не хороним. Оно под горой, у ручья, и там все время стреляют. Теперь Оскар приходит ко мне из Саматильо пешком, весь мокрый от пота, бледный, усталый, и садится вот здесь, у порога. Ноги у него босые, в крови, и я все думаю, как же тяжело ему босиком ходить по камням, каждый раз по этой дороге!

Она замолчала. Горлову снова, как там, на горе, почудился легчайший посвист, словно невидимая стая стрижей влетела в окно и вынеслась в открытую дверь. Это пули порхнули сквозь комнату, оставив в воздухе быстролетные сквознячки.

- Председатель сказал: ваш сын погиб при двенадцатом штурме. Но, наверное, остались его дети. Я бы хотел их снять, если можно.

Старуха не отвечала, не слышала.

- Сын Оскара,- сказал председатель,- ее внук Марселино, был убит еще раньше, во время шестого штурма...

Они выходили на солнце. Крест на стене, красные бумажные розы, укутанные в целлофан, излучали колкий ослепительный блеск.

Он вдруг почувствовал, что страшно устал. Это была не просто усталость, а ровная, тихая мука, равномерно распределенная по всему телу. Глазницы, суставы, подошвы слабо ломило, словно шло непрерывное медленное разложение и распад его тканей. Его плоти, костей, даже воздуха, окружавшего его тело. Так чувствовал он это страдание.

Они вернулись на площадь и опустились на теплые камни у входа в церковь, в тени от высокого дерева. Дверь в церковь была открыта. Виднелось просторное пустое пространство, уставленное белесыми скамейками, и двухъярусный деревянный алтарь, похожий на ширму кукольного театра. В алтарных нишах светились статуи в матерчатых одеяниях, с нарумяненными лицами, в серебряных из фольги веночках, похожие на марионеток. И вид этого сельского храма и наивные статуи породили в нем давнишнюю детскую ассоциацию: то ли с бабушкой, то ли с мамой, пройдя под арку у Ильинских ворот, вошли в какой-то театр, и там - яркие марионетки, бубенцы, крутящийся шарик, осыпанный осколками зеркала.

- Наш падре испугался стрельбы и уехал в Испанию,- поймал его взгляд председатель.- Теперь мы живем без священника.

Горлов продолжал удерживать в себе тот давнишний образ театра. Встал. Останавливая жестом, не пуская за собой Ларгаэспада, вошел в сухое, пахнущее мытым деревом помещение. Стоял в блеклом свете, глядя на Спасителя в голубом одеянии, на белую деву Марию в пластмассовом веночке цветов, на чернобородого, похожего на мавра святого Петра. Увидел лестницу вверх, на колокольню. Медленно, хватаясь руками за тесные беленые стены, поднялся. Вышел на колокольню, где висели два позеленевших колокола. Длиннохвостые птицы вспорхнули, задели перьями колокольную медь, и та отозвалась чуть слышным звучанием.

Это слабое звучание повисло в воздухе, не исчезало, а как бы расширялось, наполняло собою мир. И в этом мире раскрывались зеленые близкие горы, и далекие голубые хребты, и высокое небо с двумя удаляющимися длиннохвостыми птицами, и красные черепичные крыши городка, и травяная площадь с неровной розовой тропкой, по которой шла девочка, несла какую-то баклажку. Этот мир, открывавшийся с высоты колокольни, был свободен от бед и страданий. Они остались внизу, прижатые к земле, изрытой траншеями, а стоило чуть-чуть приподняться над ними, оторваться от бренной земли - и возникала эта дивная волнистая даль, чувство неба, желание нестись среди зеленых склонов над сверкающей струйкой ручья, влетая в тень облаков и снова вырываясь на солнце, догонять тех двух птиц, ударивших крыльями в колокол. Ему хотелось побыть одному, прижаться затылком к теплому камню, где кто-то гвоздем процарапал слово "аве". Трогать, ласкать ладонью седую балку, на которой висели колокола. Вспоминать недавнее, чудное, случившееся с ним прошлой ночью.

Это длилось мгновение. Кто-то невидимый, снизу, проходя мимо церкви, сказал:
- Эрнесто, нам нужны патроны. Когда нам прийти за патронами?

И председатель ответил:
- Через два часа здесь, на площади, тренировка. Приходи в батальон, и я выдам тебе патроны.

Пора было спускаться вниз, на бренную, изрытую окопами землю.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 4 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Вт Ноя 15, 2022 12:05 am

#25
Траншеи начинались прямо от церкви. Змеились по городу, ветвились, забегали в каждый двор, в каждый сад. Спускались к кладбищу. Подымались к источнику. Упирались в пороги. Выходили в окрестные поля. Смыкались на перекрестках. Казалось, город был выстроен на красноватых отвалах одного бесконечного, соединенного переходами окопа. Рубеж обороны проходил по люлькам с младенцами, по домашним очагам, по алтарям и могилам. Горлов, выставив камеру, шагал вдоль извилистой рытвины, следуя ее направлению. Город напоминал треснувшую глиняную чашу, готовую при персом толчке превратиться в осколки.

Окоп привел его к дому на обрыве горы, где на маленьком возделанном дворике рос банан, круглилось апельсиновое дерево и желтела песком просторная глубокая яма, на дне которой стояла крепкая женщина в белой рубахе, била киркой, обрушивала песок на стоптанные башмаки. Двое детей, мальчик и девочка, накладывали песок на носилки, выволакивали из ямы, сваливали вниз под кручу. Яма обнажила корни банана, и казалось, попав на воздух, они задыхаются. Под бананом, в тени, неподвижно стоял третий ребенок, поразивший Горлова белизной волос, розовым, несмуглым, словно ошпаренным лицом и бесцветными, белыми с голубизной глазами. Он стоял неподвижно, в руках его светлело алюминиевое охвостье мины с помятым стабилизатором.

- Здравствуй, Матильда,- поздоровался председатель, стараясь не наступить на край ямы, чтобы не обрушить вниз песок.- Вижу, твое убежище будет самым надежным и глубоким в Сан-Педро. Ты еще не добралась до воды?- попробовал он пошутить.
- Я скоро доберусь до огня!- Она опустила к ногам кирку и, склонив голову, дунула на свое голое, блестящее от пота плечо.- Если бы мой Хуан не удрал от меня три года назад, работа подвигалась быстрее. Но, слава богу, он успел мне оставить помощников,- она кивнула на детей.- И на этом ему спасибо!
- Когда закончишь рыть, мы привезем тебе из лесу бревна, и ты сможешь сделать накат. Я знаю, во время обстрела тебе приходится хуже всех. Их минометная батарея как раз напротив твоего дома.
- Все люди пашут землю, копают, обрабатывают свои огороды. А я копаю этот колодец и своими руками гублю огород. Ты ведь знаешь, Эрнесто, этот кусочек земли - все, что у меня осталось. Все, что нас кормит. В прошлом году ты пришел на мой огород и построил вот это,- она кивнула на каменную полукруглую стенку с бойницами, примыкавшую к дому.- И я вынуждена была срубить молодой банан, который уже начал плодоносить. А теперь я рою убежище в том месте, где могла бы посадить маис. И ты видишь, старый банан тоже страдает от этого.
- Понимаю, Матильда,- ответил председатель.- Мы все чем-то жертвуем. Бананами, домами, даже людьми. Но ты ведь помнишь, в прошлый раз мы поставили здесь пулемет, он стрелял из бойницы и не пустил гвардейцев на твой огород. Считай, что молодой банан, который пришлось срубить, уже принес плоды. А теперь во время обстрела ты спустишься в укрытие со своими детьми, и вы уцелеете. Тебе бы все равно не удалось посеять здесь маис. На твой огород из Гондураса летят такие семена, из которых вырастает одна только смерть. Вон твой Карлос держит один такой плод,- он показал на белоголового мальчика с миной и тихо пояснил Горлову:
- Он родился таким вот белым. Днем ничего не видит, а вечером, после заката солнца, к нему возвращается зрение. Ночью он видит, как кошка... Карлос, и Карлос!- обратился он к мальчику.- А ну-ка, скажи стишок!

Маленький альбинос, хоронясь в тени банана, глядя голубоватыми пустыми белками, прижимая мину, произнес скороговоркой:

Храбрый Санчес в лес пошел
И зверюшку там нашел.
Девять ножек, два хвоста
Из зеленого листа.

И умолк. Горлов снимал его маленькую, бесцветную, похожую на личинку фигуру с миной в руках. И женщину, долбившую киркой горный грунт, стремящуюся спрятать в гору свое семейство. И двух усталых детей с нооилками, полными сырого песка, столь не похожих на московских детей, строящих в дворовых песочницах игрушечные крепости и бастионы. Он все это снимал, переводя свое сострадание в точную, безупречную работу, имея один только способ им всем помочь: сделать точный портрет. Образ Сан-Педро-дель-Норте.

- Матильда,- сказал председатель,- когда мы победим и рассеем контру, я сам привезу на твой огород самой лучшей земли из долины. Мы засыплем эту яму, разберем бойницу и посадим маис и бананы.
- Хорошо, председатель, так и будет. А пока нам надо успеть достроить наш подземный дом до очередного обстрела,- и она вонзила кирку в песок, рванула ее на себя, осыпая желтую глыбу на свои расставленные крепкие ноги.
- У нас продумано все,- говорил председатель Горлову тихо и доверительно, успев привыкнуть к нему, успев убедиться в его солидарности.- На случай большой войны, на случай самолетных бомбежек и артиллерийского удара у нас за городом вырыто большое убежище. Для всех жителей сразу. Там есть вода, есть еда. Мы соберем туда женщин, стариков и детей, а сами займем круговую оборону и станем их защищать.

Они шли вдоль окопа, и он привел их к школе. Горлов сожалел, что день уже кончился, и ученики разошлись, и ему не удастся снять урок в осажденном городе. Но все-таки захотел войти и увидеть классы.

Но класс не был пуст. Немолодая утомленная учительница объясняла и что-то писала мелом. Перед ней одна во всем классе сидела девочка, очень хрупкая, очень красивая и очень бледная, с вьющимися волосами, худенькой шеей. На лбу, делая ее похожей на индианку, круглилось красное пятнышко.

- Здравствуйте, компаньеро Кармелина,- поклонился председатель.- Вы все еще здесь? А мы решили, что вы уже дома... А ты что здесь делаешь, Росита?- с нежностью и печалью обратился он к девочке.- Тебе бы лучше полежать, а ты ходишь!
- Она сегодня пришла со всеми, но ей стало плохо. Голова опять разболелась. Должно быть, от шума. А теперь она снова пришла, и я ей объясняю урок.
- Около школы,- повернулся председатель к Горлову,- во время седьмого или восьмого штурма взорвалась мина. Осколок, вот такой маленький, попал ей в лоб. Он там и остался. Врачи не сумели вытащить. Теперь нет-нет, ранка ее начинает сочиться, и голова болит.
- Она сама виновата,- сказала учительница.- Этого бы могло не случиться. Когда начинается обстрел и падают мины, мы все ложимся на пол и ждем, когда это кончится. А она не легла, подбежала к окну. Вот и случилось.
- Вы и во время обстрела продолжаете преподавать?- спросил Горлов, удивляясь графичности маленького неулыбающегося лица, в котором симметрия выражала одновременно и красоту, и страдание, а красная точка во лбу была центром боли.
- Если стрельба несильная и быстро кончается, мы продолжаем урок,- сказала учительница.- Но если начинают рваться мины и возможно нападение, мы все покидаем класс и уходим на гору в убежище. Дети уже знают, когда уходить, а когда оставаться. Хотя, конечно, занятия часто срываются. Вот посмотрите...

Она извлекла из стола школьный журнал, открыла его, листала. Пестрела колонка детских имен. Отметки. Запись заданий. И, пересекая страницы, то и дело крупным почерком были сделаны пометы: "30 мая занятия прерваны. Нападение". "12 июня занятия прерваны. Нападение". "8 сентября занятия прерваны. Нападение". Этот маленький школьный журнал напоминал дневник боевых операций. И, стоя в обшарпанном классе с самодельными учебными плакатами, глядя на девочку с крохотным источником боли во лбу, он вдруг, как бывало уже не раз, не умом, а генетической памятью сочетал этот жаркий городок на границе с блокадным Ленинградом, принимавшим на крыши дворцов и соборов снаряды дальнобойных орудий, хоронившим своих убитых детей, высылавшим к заставам голодных бойцов. Беда, все та же, гулявшая из века в век по земле, нагулявшись всласть в его отечестве, посетив каждый дом и семью, пришла сюда, в этот город. Была знакома. Была и его бедой. Здесь, в Сан-Педро-дель-Норте, действуя своей фотокамерой, он продолжал военные серии: малые дети ломами долбят лед на Неве. Гроб скользит на салазках. Заиндевелый фонарный столб, и кто-то, ослабев, опустился па снег. Это совпадение беды посетило его и прожгло. Здесь, на другой половине земли, он догнал давнишнее горе, которое пронеслось над Отчизной. Атака на город была продолжением атак на родные его города. И он в малолетстве, не успев занять место в окопе, увезенный родными в далекий сибирский тыл, заслоненный от гибели другими, взрослыми жизнями, теперь с опозданием, прожив половину жизни, был готов заплатить свой долг. Был готов опуститься в окоп. Был готов отражать атаку - продолжение той, под Клином, где погиб у пушки его отец. Это знание его посетило. Требовало немедленных действий. Но они оказались все теми же - работой с фотографической оптикой.

За годы, что он превращался из репортера в художника, объективы его фотокамеры устремлялись к бесчисленным зрелищам. Он наводил свои линзы на чудо многоцветного храма и плетенье стального моста. Снимал заводы и стройки, задыхаясь в железном дыму, и чистейшие реки и травы, бег оленей в дубравах. Фотографировал труд - усталых рабочих, окруженных станками. Фотографировал спорт - его ярость, надрыв. Искусство - музыкантов, танцоров, артистов в их муках и в их откровениях. Сквозь оптику его аппарата, сложившись в пучок лучей, пронеслось несметное толпище людей, машин и деревьев. И только одно ему почти не удавалось снимать - оружие. Оно, манившее его своей грозной эстетикой, было отделено от него. Боевые корабли, самолеты, даже простой автомат не включались в его композиции. Он был мирный художник. Художник мирного времени. И только теперь, в охваченном войной государстве, он увидел оружие. И оно, горящее и стреляющее, в свисте винтов, в вороненых отсветах, появлялось перед его объективом.

Оно было повсюду. Старые, разболтанные, стянутые ремнями винтовки и новенькие, сиявшие заводским лаком автоматы. Казалось, весь город был засеян оружием. И он снимал его - оружие обороны.

В низком красноватом солнце он фотографировал пахоту. Крестьянин шел за волом, разваливая плугом жирную землю. Малиновый солнечный свет играл на потном боку быка, на гончарном лице крестьянина, на отвале влажной земли. На краю пашни, уложенная бережно в борозду, лежала винтовка.

Он снимал у источника женщин, молодых, языкастых, встретивших его острыми шуточками. Они не стеснялись своих свободных, с открытой грудью рубах, голых под приподнятыми юбками ног. Стирали белье, брызгали слюдяной водой, развешивали мокрые, расшитые цветами полотнища на колючие кусты. И к камню, рядом с бельем и тазами, прислонилась винтовка.

Снимал пекарню, сумрачный сарай, где на стенах горели пятна заката. Женщины сыпали в чан муку, лили воду, начинали месить. Таскали к печи дрова, чтоб наутро, когда тесто дойдет, испечь свежий хлеб. И среди белизны муки, тусклой меди квашни на стене на гвозде висела винтовка.

В медпункте, где работали два молодых студента, делали прививки от полиомиелита и истошно орал младенец, и мать, тревожась, отдавала свое чадо в руки смеющихся юношей,- среди ампул, медицинских плакатов, рядом с белым халатом темнел автомат.

В клубе, где собрались пожилые крестьяне, шли курсы по ликвидации неграмотности, и учащиеся долго мытыми, но так и не отмытыми руками бережно листали один на всех учебник, и уже знакомая Горлову учительница писала на доске, тут же у доски прислоненная стояла винтовка. Мешала учительнице, и она переставила ее чуть в сторону, довершая слово "корова".

На площадь из Саматильо приехал автобус. Из него выходили утомленные дорогой крестьяне. Водитель показывал Горлову недавнюю вмятину от заряда базуки, скользнувшего по капоту автобуса, срикошетившего и взорвавшегося в стороне. Ощупывал свое туловище, голову, как бы не веря в чудо спасения. Полез в кабину, чтобы достать сигареты. И там на сиденье, среди брелоков и наклеек, у расколотой приборной доски новенький лежал автомат.

Вернувшись на площадь, красную от предзакатного солнца, он увидел мальчика, знакомого, того, что днем вынесся на лошадке, гарцевал, усмехался, желал понравиться. Теперь он шел пешком, нес на плече автомат, слишком большой и тяжелый для его хрупких ключиц.

- Куда?- спросил его Горлов, устало и уже не снимая.
- На гору, дежурить,- серьезно, почти строго отмстил мальчик.

Что-то слабо зазвенело над городом, знакомое и тревожное. Из-за темно-зеленой, залитой тенью кручи, в остывающем небе, поблескивая в высоких лучах, возник самолет. Медлительный, с двумя слюдяными винтами, вылетел из Гондураса и, нарушая границу, пошел над городом. Мальчик цепко и зло сорвал с плеча автомат, ударил вверх очередью, почти упал, вбитый в землю отдачей. И, вторя ему, отовсюду, из дворов, огородов, из-под крыш, из пекарни, от источника ударили выстрелы. Весь город стрелял в ненавистный самолет. Вся гора била в недоступную, уплывавшую мерно машину.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 4 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Ср Ноя 16, 2022 12:15 am

#26
Небо красное, земля красная, красный столб колокольни. Разболтанный дребезжащий грузовик с расколотыми стеклами ослепил отражением зари. Въехал на площадь, и из кузова, цепляясь за углы и за скобы, спрыгивали крестьяне, разношерстные, пестрые, в широкополых шляпах, в разноцветных каскетках, пропыленные, земляные, с твердыми гончарными лицами. Перепоясались ремнями с медными бляхами, увешались патронташами, длинными ножами в чехлах, сжимали охотничьи винтовки и ружья, длинноствольные и побитые, принесенные с каких-то старинных войн. Наполнили площадь гомоном, звяком, табачным дымом. Из улиц навстречу им торопились жители городка. Выезжали на осликах, на низкорослых лошадках, держали через седло винтовки, несли плоские с деревянными рукоятями мачете. Горлов снимал это шумное, неспокойное воинство, думая, что вот так же, должно быть, выглядели отряды Боливара, партизаны Сандино,- неуемный, мятежный дух континента явился на эту вечернюю площадь, наполнив ее гоготаньем и топотом.

- Жена меня спрашивает: "Ты, Ансельмо, куда собрался?" А я ей: "Как куда? На дежурство!" А она мне: "Знаю твое дежурство! Три дня не являлся, и видели тебя в Синко-Пинос около дома вдовы Меркадо!" - "Да что ты!- говорю.- Это обознались! Это был не я! А я - на дежурстве!" Насилу от нее убежал,- похохатывал белозубый усач в шляпе, повидавшей много дождей, много дорожной пыли и прямого палящего солнца, опираясь на самодельный приклад длинноствольной пищали.- Насилу, говорю, от нее ускакал!
- Нет, а моя Анна сама меня отправила,- возражал ему серьезный старый милисиано в разбитых, сморщенных сапогах, с печальными глазами под пучками черно-седых бровей.- Она у меня болеет, третий день не встает. "А кто, говорю, корову подоит? Кто тебе огонь разведет?" - "Иди, иди, говорит. Я справлюсь. Все идут, и ты ступай. Не старик!".
- Ты, Фредерико, маис посеял?- говорили в другой живописной группе, раскуривая трубочки, набивая их из чьего-то щедро подставленного кисета.- В вашей деревне всегда позже сеют. У вас на горе земля суше.
- Отсеялись и у нас. Сразу после дождя.
- А что, скажи-ка, Элия Мария у вас родила? Неделю назад ее видел на рынке. Думаю, зря она ездит на рынок. Ведь вот-вот родит.
- Родила, слава богу, мальчика! Назвали Мариан, в честь деда.

Горлов торопился, пользуясь последним, летящим из-под гор светом. Фотографировал их лица, руки. Возбуждался их многолюдьем. Дорожил возможностью быть среди них, слышать их шуточки, вдыхать сладковатый дым их просмоленных трубок.

- Так, значит, вы сандинист?- спрашивал он, чтобы привлечь разговором костлявого воинственного милисиано, опоясанного кожаной лентой, в которой блестели пули, державшего ружье на плече, словно взял его "на караул". И тот, блеснув на него грозно, ответил.
- Я сандинист до гроба!
- У вас есть счеты с гвардейцами? Есть счеты с Сомосой?
- Они убили мою сестру. Сомоса послал их в мою деревню, и они избили меня и мою жену. Тогда у меня но было винтовки, и я им кланялся в ноги. Теперь у многих и нашей деревне есть винтовки. Если гвардейцы пожалуют к нам теперь, мы их встретим не поклоном, а пулей!

Он чуть подбросил свое ружье и вытянулся, словно стоял на посту при въезде в свою деревню. И в его ответе прозвучала накаленная энергия отпора.

- Становись!- Молодой военный в пятнистом мундире крикнул, перекрывая гам. Вытянул руку, и к этой руке подстраивались, равнялись, подходили люди, теснились, загибались в неровную, похожую на очередь шеренгу. Военный быстро шел вдоль фронта, покрикивая, понукая, выравнивал разношерстный ряд милисианос.

Маршировали по площади, сбиваясь с ноги, натыкаясь один на другого. Когда раздавалась команда: "Шаг на месте!" - передние прекращали движение, а задние продолжали шагать, напирали на головных, и вся колонна прекращалась в сбившуюся бестолковую толпу. Офицер сердился, кричал, а крестьяне виновато оправдывались, искали свое место в шеренге.

За ними наблюдали женщины, дети. Высматривали своих. Ревниво переживали их неудачи. Радовались успехам. Гордились одна перед другой.

- А мой-то, мой-то Хуан, самый стройный! Я ему рубашку погладила. Все-таки красивый он у меня!
- А мой Франсиско и хромать перестал! Только чуть-чуть. Он у меня теперь настоящий военный. По команде за стол садится, по команде в постель ложится!

Ребятишки пристроились в хвост колонне, маршировали со всеми. Возбужденные, взволнованные многолюдьем, поскуливали собаки, вились под ногами. Горлов делал последние кадры, простреливал сумерки. И на мгновение опять померещилось: с темной сопредельной горы, уже погруженной в тень, блеснуло стекло бинокля или прицела. Кто-то сверху смотрел на площадь, рассматривал ее сквозь прицел.

Он смотрел на крестьянские лица, на кулаки, сжимавшие ремни от винтовок. Думал: эти люди, недавно забитые, теснимые нуждой, поборами безнаказанной свирепой власти, готовые безответно смириться, исчезнуть, превратиться в камни и прах, эти люди получили оружие. Превратились не просто в воинов, не просто в батальон народной милиции, а, быть может, впервые в истории превратились в сознательных граждан, готовых защищать свою власть, защищать государство и Родину.

Он уже не снимал, спрятал камеру, когда в темноте начался митинг. На высоком крыльце, освещенный распахнутой дверью, возник председатель Эрнесто. Мужчины, женщины, иные с оружием, иные с детьми на руках, надвинулись тесно. Слушали его жаркую долгую речь, которая, как казалось Горлову, повторяла контуры гор. То взлетала, держалась, жила в высоте, то слабела и падала, почти умолкала и вновь возносилась. Эта неровная, как бурное дыхание, речь была о единстве их судеб - их хлебных полей, их могил, их алтарей и винтовок. О защите этих улиц, камней, ростков маиса, еще не рожденных детей, слабых, не сумевших прийти стариков. Она была о той обещанной, ожидаемой доле, которую завещал им Сандино, добывая ее в партизанских походах. О революции, которая пришла к ним в горы по узкой каменистой дороге и принесла не богатство, не сытость, а пока что только винтовку, не вместе с ней и свободу, что дороже любого богатства. И если наутро бой и гвардейцы в тринадцатый раз придут к ним в город, чтобы отнять свободу и убить революцию, они сами будут убиты.

Слушали, жарко дышали. Летели искры из трубок. Начинал вдруг плакать и тут же смолкал ребенок. Звякал металл. Озарялось от спички чье-то лицо - колючие усы и морщины, зубья пуль на груди. И над всем среди черных гор серебряно и туманно горела звезда. Горлов глядел на эту звезду. Верил, что все так и надо. Его жизнь не случайна. Его пребывание здесь, в этой тесной толпе, в этих темных горах, в селении, ожидающем штурма, не случайно. Он копит в себе небывалый, ему предназначенный опыт и примет истину, какой бы она ни была.

Председателя сменил на крыльце молодой милисиано с красным бантом в петлице. Бережно отложил автомат. Принял от кого-то гитару. Ударяя в негромкие дребезжащие струны, притопывая, запел им самим сочиненную песню - про отважный батальон милиции, где люди крепки, как камни, из которых сложен Сан-Педро, и невесты могут гордиться своими женихами, жены - своими мужьями, матери - сыновьями. И пусть, если им так хочется, пожалуют в город гвардейцы. Они не отведают вкуса хлеба и вкуса вина, а отведают вкус своей собственной крови.

Все вторили песне, кто словами, кто притопыванием и хлопками. Струны под рукой у певца натягивались туже, накалялись, грозно гудели в ночи. Выходили другие певцы, и среди них - Ларгаэспада и девушка-солдат из конвоя. Они спели любовную песню, сержант положил руку ей на плечо, слегка притянул к себе, и она посмотрела на него счастливо и преданно. И Горлов изумился: как он раньше ничего не заметил, ни там, в Гуасауле, когда она прикрывала сержанта своим автоматом, ни в "ИФА", где ловила каждое его слово,- они были возлюбленными и этого ни от кого ни скрывали.

Начались танцы. Замелькали фонарики, озарили траву и землю. Вынесли и повесили керосиновые красноватые лампы. И танцоры кружились, пламенели платки, стучали чеботы. Мелькали пятнистые солдатские мундиры, и среди танцоров кружилась, поднимала хрупкую руку, поправляла красный цветок в волосах девочка с минным осколком во лбу.

Председатель вывел из толпы Сесара и Горлова и повел к себе в дом. Усадил на открытой веранде, откуда виднелась мощеная улица, слышались перезвоны гитары. В полуокруглый проем дверей открывалось убранство дома - очаг, край кровати, два стула. Дочь хозяина в белом платье с мотком голубой пряжи на воздетых ладонях сидела на стуле, и напротив нее - юноша-солдат в камуфлированной форме. Отложил автомат, помогал ей сматывать нить с ее поднятых, как для молитвы, рук, наращивал голубой клубочек.

Хозяйка, молчаливо-любезная, накрыла на стол. Принесла сковородку с запеченной в маис свининой. "Накатамаль",- пояснил тихо Сесар. Хозяин принес бутылку с домашней водкой. "Кукуса,- комментировал Сесар.- Очень крепкая!" Наполнили стаканчики. Председатель даже дома не утратил напряженной сдержанности. Серьезный, торжественный, поднял стакан:
- За тебя, Андрес, за то, что ты к нам приехал. Работаешь вместе с нами. Когда вернешься в Москву, расскажи, как мы живем, как отражаем гринго. Скажи своим, если гринго захотят пройти на Москву через Сан-Педро-дель-Норте, мы их не пустим. Здесь мы их будем держать!.. За тебя!..

Они выпили обжигающе-сладкую водку, вспыхнувшую в Горлове чистым мгновенным хмелем. Обострившимся зрением он вдруг увидел на стене, над головой председателя три пулевые дыры, отломившие круги штукатурки. Лазоревый клубочек крутился в руках у солдата. Легкий светящийся жар окружал голову девушки. И три пулевых отпечатка создали на мгновение подобие рублевской "Троицы". Горлов удерживал в себе дорогой прилетевший образ, заслонивший следы обстрела.

Следующий тост был за Сесаром. Он осторожно поднял мерцавший стаканчик. Выпрямился, возвысившись над столом, произнес:
- Все эти дни с нашей первой встречи я смотрю на тебя, Андрес! Помню, как ты кинулся со своим аппаратом к сбитому самолету. Я испугался, что ты взорвешься на его боекомплекте, а ты щелкал да щелкал! Помню, как ты выставил свою камеру навстречу вертолету гринго, и он, наверное, подумал, что это новое оружие, испугался и улетел. Как ты действовал на пожаре в Коринто, и я ходил за тобой с ведром воды, чтобы вылить его на тебя, если ты задымишься. Ты мне очень по сердцу, Андрес! Ты боец! Я бы взял тебя в наш партизанский отряд в Матагальпе. Взял бы на операцию. Ты боец!
- Да нет, Сесар,- возражал ему Горлов.- Я не боец. Я художник. Художник мирного времени. В Москве, если ты хочешь знать, я поздно встаю. Люблю поваляться на диване. Люблю неторопливо снимать старинные особнячки, снег на бульваре, красивые женские лица. И больше всего я ненавижу шум! Я художник мирного времени!
- Нет, Андрес, ты боец!- настаивал Сесар, не принимая его возражения.- Ты увидел нашу революцию, и в тебе проснулся боец. Я рад, что ты к нам приехал. Рад дружбе с тобой. За тебя!

И вторая чарка полыхнула чистой вспышкой прозрения, благодарности к ним и любви. И чем-то еще, связанным с голубым клубочком, собирающим тонкую нить. Со вчерашней ночью, когда кто-то чудный, его посетивший, слабо мелькнул за окном.

- Было время, когда Революция жила в Европе.- Сесар требовал его внимания, тронул за локоть.- Революция победила в России, в Чехословакии, в Болгарии. Потом она переселилась в Азию. Победила в Китае, Вьетнаме. Потом пошла гулять в Африку, в Анголу, и Эфиопию. А теперь она пришла к нам, в Латинскую Америку. Куба, Никарагуа, Сальвадор! Здесь, у нас, ей хорошо. Здесь решается судьба Мировой Революции! Сюда, говорю тебе, надо направлять все силы! Здесь мы нанесем гринго самое главное поражение. Сюда, ты слышишь, должны приезжать добровольцы из Европы и Азии, как и Испанию, в интернациональные бригады! Если бы потребовалась моя помощь, моя жизнь в любом месте, на любом континенте, где народ поднял винтовку свободы, я бы тотчас приехал. Ты слышишь, мне ничего не важно - где жить, где сражаться,- лишь бы за Революцию!..

Третий тост был за Горловым. Он поднял прозрачную чирку:
- Позвольте и мне, Эрнесто и Сесар, ответить откровенностью на откровенность. Я тоже все эти дни, все эти часы и минуты наблюдаю вас. Слушаю ваши речи, ловлю ваши мысли. Удивительно: вот мы с тобой, Эрнесто, и с тобой, Сесар, мы люди одного возраста, одного житейского опыта. Поэтому во многом похожи, во многом друг друга поймем. Но одновременно, и вы согласитесь, я принадлежу к обществу, которое старше вашего лет на шестьдесят. Для которого ваш сегодняшний, революционный, стреляющий день уже пройден. У нас дома совсем другие заботы, другие муки, другая борьба, в которую вовлечен народ, вовлечено поколение. И я, принадлежа к этому поколению, смотрю на вас сквозь мой шестидесятилетний опыт, и вы мне кажетесь такими молодыми, такими юными. Но это не все. Я ведь знаю, что такими, как вы, шестьдесят лет назад были мои деды в России. Вы повторяете их жар, их стрельбу, их речи и митинги. Вы как предки мои, которых люблю, которым хочу поклониться, хочу их понять и увидеть. В вас их увидел! И поэтому чувствую себя среди вас самым младшим, как внук,- мы уже шутили с тобой об этом в Крринто, Сесар. Готов учиться у вас! Эти три возраста сошлись во мне, сделали мою жизнь втрое больше, все стало мне в три раза видней. Вот за это спасибо!.. За вас!..

Они кивали, понимали его. Кукуса, добытая из молодого маиса, вспыхнула в третий раз, сжигая усталость, побуждая душу открыться, обняться с душой этих двух ставших дорогими людей. Приняли его у себя, бесхитростно посадили в свой круг. В круг тесных гор, готовых к сражению.

- Андрес,- сказал Сесар,- я говорю тебе: революция в Никарагуа победила перед самой пастью у гринго. Она покатилась дальше, как буря, как извержение! Мы континент вулканов, и каждый готов к извержению! Сальвадор - вулкан - и начал уже извергаться! Гватемала - вулкан, и идет уже дым и, огонь! Чили - раскаленная лава! Мы подымемся и сметем гринго здесь, и они будут бессильны в Европе. Революция дойдет и до них. Их негры, их пуэрториканцы - это вулкан в их собственном доме. Он взорвется и сожжет цивилизацию гринго! Революция в Латинской Америке сделает свой самый жаркий выдох, и он будет снова подхвачен в Африке, в Азии, мир весь целиком вдохнет в себя Революцию! Неужели это не стоит жертв? Не стоит, чтоб нам умереть? Сегодня мы взялись за винтовки, расстались с нашими женами, отложили в сторону плуг и хлебные зерна, сели в сырые траншеи, чтобы завтра С земли навсегда исчезло оружие, пограничные зоны, разделяющие народы и страны, были засеяны хлебом, ни один человек не чувствовал себя оскорбленным, и везде, даже в Южной Африке, всякий, белый и черный, мог сказать другому: "Мой брат!" Вот в чем урок революции! Вот почему мы надели шляпу Сандино и не снимаем ее в поклоне перед авианосцами и ракетами! Разве не так? Разве не так? Разве ты не согласен? Разве не в этом урок революции?

Горлов видел его кирпично-смуглое, озаренное лампой лицо, того же цвета, что и вулкан Сан-Кристобаль в лучах вечернего солнца. Из одной и той же породы, из одного и того же огня были созданы здесь и горы и люди. Одна и та же буря бушевала в огнедышащих недрах и в людских раскаленных душах. Этот красавец с испано-индейским лицом знал очень много. Он знал революцию, и она венчала его познание. Но он не знал, что начинается там, за этим огнем и вулканом. Какие труды и работы, какие искушения и траты, какие муки и боли. Не знал, какого терпения и веры должна достигнуть душа, чтоб не увять, не упасть, не свернуться в обугленный свиток. Он, Горлов, нес в себе ген тех людей, что влетали на рысях в города, занимали полками губернии, наводили пушку на последний, отплывающий в Константинополь корабль. Он нес в себе ген тех строителей, что в страшном напряжении сил, в надрыве, так что лопались сосуды в глазах, выводили Днепрогэс и Магнитку, Норильск и Беломорский канал. Он сам был из тех, кто не слышал орудийных раскатов, чья мука не была связана с пролитием крови. Его поколение среди мирных непочатых трудов решало другую задачу. И о ней, нерешенной, отдаваемой на откуп другим, идущим чередой поколениям, он, Горлов, мог бы поведать Сесару. Но только не здесь, не в приграничном селении, ждущем наутро атаки. Да и Сесар бы его не услышал. Он слышал гул своего континента, шел по нему, огромный и мощный, перешагивая хребты и нагорья, пробуждая вулканы. Отламывал у них спекшиеся сухие вершины, открывал путь пламени.

Так сидели они, пока синий клубочек в руках солдата не смотал на себя всю нить, а фитиль в керосиновой лампе начал коптить и гаснуть.

- Пора отдыхать,- сказал хозяин, вставая.- Вы ляжете в доме или на воздухе?
- Сержант Ларгаэспада оставил нам свой гамак,- сказал Сесар.- Андрес, хочешь лечь в гамаке?
- Да где ты скажешь. Но перед сном я немного пройдусь.
- Я тебя провожу,- сказал Сесар.
- Нет, я один. Отдыхай.
- Тогда возьми вот это!- Он расстегнул, снял с себя, протянул Горлову свой толстый военный ремень с медной скобой, на которой висела кобура с пистолетом.

Горлов, помедлив, опоясал себя ремнем, испытав мгновенную благодарность к Эрнесто, поделившемуся с ним своим хлебом, к Ларгаэспада, поделившемуся гамаком, к Сесару, поделившемуся с ним оружием.

Он шел по улице тихой и темной, мимо погашенных окон. Ни звука, ни шороха. Дневная жизнь устранилась и открылась ночная. Камни мостовой проступили огромно и тускло, не связанные с городом, с его планировкой. Древнее, неисчезнувшее было здесь, рядом. В небе, беззвездном, полыхали зарницы. Открывался в тучах прогал, в нем дергалось пульсирующее ртутное око и гасло. И снова тьма. Опять бесшумный багровый сгусток взрывался в тучах, удалялся и гас, будто по небу пробегала долгая судорога. Мелькнул светлячок и исчез. Возник, мягко, молча замигал перед ним, увлекая, зазывая. Предлагал ему иной, помимо улицы, путь. Перелетел невидимую преграду и скрылся.

Горлов шел, ощущая эту ночную жизнь, вмещавшую в себя жизнь дневную, дававшую ей в себе место, дававшую место и ему, оказавшемуся в этих горах. И, как это прежде бывало, чувство таинственности посетило его. Таинственным, требующим отгадки, казалось его появление здесь. И движение голубого клубочка в осторожных солдатских руках. И девичьи вознесенные руки, спеленатые синевой. И недавнее сидение под нимбами, нарисованными ударом пуль. И их разговор о революции. И то, что зовется судьбой, что водит его по землям, сталкивает с другими людьми, то в дружбах, то в распрях, куда-то зовет сквозь обман и иллюзию, и он то откликается на этот зов, то от него уклоняется. Как уклонился сейчас, не пошел вслед светлячку, посланному кем-то навстречу.

Эта таинственность постепенно обернулась тревогой, чувством поминутного выпадения из жизни, невозможностью понять и постигнуть. Что она, эта жизнь? Она ли ему дана или он ей? Она ли создана во имя него, чтобы дарить его картинами мира, любовью женщин, разлуками и надеждами? Или он со своими любовями, непониманием, ожиданием конца важен ей для чего-то? Для какой-то от него утаенной цели? И ему предстоит исчезнуть, так и не отгадав эту цель?

Он вышел на площадь и стоял, вглядываясь в столб колокольни среди мигания бесшумных зарниц.

Кто-то тихо, бесшумно коснулся его руки. Вложил свою руку в его. Он испуганно оглянулся. Рядом с ним стоял белый мальчик, альбинос, что днем неподвижно и слепо замер в тени от банана. Теперь, при вспышке зарницы, лицо его было подвижным, в глазах появились зрачки, и он смотрел на Горлова внимательно и серьезно. Принадлежал все к той же ночной, невидимой при солнечном еноте жизни, которая с приходом темноты обнаружилась.

- Ты что?- спросил Горлов, не отнимая руки.

Мальчик молчал. Смотрел все так же серьезно и тихо.

- Я забыл, как тебя зовут,- спросил Горлов. Тот не ответил. Это было неважно. Ночная жизнь не имела названия. Пролетевший светлячок, древние камни, полыхнувший в небе пучок электричества, этот русоволосый мальчик и сам он, Горлов,- все были едины. Не имели отдельных имен. Были одним.- Какой ты стих сегодня читал?- спросил Горлов, чувствуя его маленькую теплую руку.- Напомни мне, если можно.

Тот не ответил. Еще раз посмотрел на Горлова. Осторожно освободил свою руку и быстро, легко пошел. Побежал от него, гибкий, зоркий, как ночной зверек, шурша травой, белея головой, господствуя в ночи.

Горлов вернулся в дом. Там уже спали. Под навесом на воздухе висели два гамака. В одном из них, наполняя его литой тяжестью, лежал Сесар. Не шевельнулся при его приближении. Другой гамак оставался пустым.

Горлов сиял башмаки. Стянул с себя пистолет с кобурой, Поносил его на столб рядом с камерой. Забрался в гамак, пробуя его устойчивость, зыбкость. Покачиваясь, обрел равновесие, вверяя силе тяжести свое усталое тело. И оно расслаблялось, равномерно по всей длине распределяло усталость, передавая ее сквозь тугой брезент, сквозь шпагат и деревянный столб в землю. Лежал, чувствуя, как медленно стекает в землю усталость.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 4 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Чт Ноя 17, 2022 12:04 am

#27
Он забывался коротким, переходящим в галлюцинации сном. И ему казалось, гамак висит над долиной, прикрепленный к вершинам двух порубежных гор, тихо раскачивается. Под ним внизу струится ночной ручей, дышат камни кладбища. А над головой свиваются белые и голубые клубки бесшумных молний. Он качается высоко над землей, чувствуя сквозь шнуры напряжение и дрожание гор, струнный гул неба. Просыпался, смотрел из гамака на близкую деревянную балку с птичьим гнездом, освещаемую зарницей, и ему чудилось: кто-то думает о нем в этот час, кто-то стремится его отыскать, окликает его, единственного, среди бессчетных жизней, унесенного через пространства вод и земель. Быть может, мать тосковала о нем в своей хвори и одиночестве, хотела его охранить, дотянуться своими бледными сухими губами. Или былая любовь, первая, позабытая, превратившаяся в миф о любви, принадлежащая уже не ему, а исчезнувшему человеку, лишь носившему его имя. Быть может, она в минуту тишины или боли, бог знает по какому наитию, вспомнила его, на один только миг, и забыла. А ее мысль полетела, многократно заглянула во все уголки земли и нашла его здесь, лежащего в военном гамаке на границе двух враждующих стран. Опустилась на балку в старое птичье гнездо, коснулась его, не давала уснуть.

Его первая любовь, художница, ленинградка, посетившая его в "карельском скиту", когда оставил свою инженерию, уехал учительствовать и одновременно учиться. Постигать природу, деревенскую народную жизнь, исчезающую песенно-былинную красоту. Она в то лето расставила свой этюдник на ветхом деревянном мосту, под которым он проплывал. И их встреча была дуновением двух легких счастливых ветров навстречу друг другу, бросивших на воду два солнечных летучих пера. Его любовь к ней, как он ее понимал, была мгновенным пробуждением огромных, в нем дремавших сил, усвоением удивительных знаний. Полюбив ее, он в одночасье познал, например, прозрачность и бесцветность воды, которую она протягивала ему в металлической кружке, почерпнув ее из ключа. Или дымчатость льда, в который вморожены воздушные пузырьки и красное крылышко бабочки, той, что летом билась о их окошко в светелке. Он обрел обоняние такой остроты, что чувствовал среди смоляных ароматов леса близкого, лежащего в вереске лося. Говорил ей об этом, и внезапный огромный зверь, красный, дышащий, выламывался из болота, долгоного, с хлюпаньем убегал. Он открывал тончайшие связи, действовавшие в мироздании: алых буквиц в рукописной старинной книге с болезнью тихой соседки, еще молодой, угасающей от неизлечимого недуга. Зеленых щук, ломавших прибрежные льдины, брызгающих икрой и молокой, с песчаными дорогами, помнящими обозы купцов, шествия колодников, богомольцев. Все читанные и слышанные мудрости - о Родине, истории, богатырство, бабкины сказки, фронтовые письма отца, "Севастопольские рассказы" Толстого, Грановитая палата, перламутровая пуговица от материнского платья - все, утратив свою отдельность, сложилось в целостный мир, сходилось к единому центру. Она, его любовь, и была этим центром. От нее, любимой, тянулись лучи к зонтичным цветам за окошком, к песням косцов, проплывавших в красной лодке, отяжелевшей от зеленого сена, к томику Пушкина, что лежал на столе рядом с ее пояском.

Он, проживший в деревне полгода, водил ее по своим угодьям. Заново их узнавал. Нарекал ее именем.

Оставлял ее у входа в маленькую прокопченную кузню, где пахло углем и серой и кузнец, встряхивая железистой гривой, раздувал сипящие мехи. Выхватывал из горна белую, размытую от жара подкову, превращенную и пламя. Кидал с легким звяком на наковальню, и он, Горлов, хватал молоток, вкладывал в удары всю свою молодость и веселье. Извлекал из алого железа гулы, россыпи искр, и в оконце вздрагивала, пучила рыжий солнечный глаз лошадиная голова.

Подходили к новой, строящейся избе, где на зеленой траве белели раскатанные бревна, ошкуренные, отекающие смоляным медом. Колхозный плотник, скалясь, с придыханием всаживал в гудящее дерево яркий до синевы топор, отламывал сочные щепы. И он, Горлов, перенимал у него влажное отшлифованное топорище, вгонял в венец отточенную сталь, выкалывая паз. Брызгал себе на грудь хрустким сосновым крошевом. Она щурилась, любовалась его молодечеством.

Он вкладывал ей в руку узду, и она, переступая песчаные кочки, вела под уздцы коня. А он налегал на плуг, выворачивая дерновину, отекая горячим потом, сдувая с лица налипших комаров. Следом, неся лукошко, шествовал маленький кривоногий лесник, сеял летучие семена сосны. И внезапно, оглядываясь на них изумленно, выскользнула бело-рыжая лисица.

Он ходил с ней в озеро на рыбные ловы. Она гребла, а он колотил по воде слегой, загоняя рыбу в маленькую сеть, поставленную у коряги. Испуганные, как сорванные с люстры хрусталики, выпрыгивали из-под его ударов рыбешки. Сеть, которую он вынимал, отекала водой, горела водяной пленкой, и в ней, изгибаясь хвостами, висели шершавые окуни, зеркальные язи, красноперые плотвицы. Он кидал рыбин в лодку, и они ходили ходуном по ее босым ногам, бились о нее хвостами. Она ахала, спасаясь от ледяного рыбьего блеска.

Вечерами, когда за черными елками тлела тягучая, на всю ночь, заря, и кричали гагары, и почки за окном учиняли баталии, раскачивались на паутинах, бились в стекло, он звал ее к себе навсегда. Здесь, на берегу этого озера, они проведут свою жизнь. Станут учить детей, станут сами учиться, добывая у этих зорь, у этих старух, у заброшенных, заросших в лесу часовен их мудрость и красоту. Он овладеет крестьянскими ремеслами, срубит избу, построит лодку, и их долгий век будет проходить в согласии с природой, с вековечными законами, добытыми прежде них. И она соглашалась, обещала приехать. Рисовала его портрет - много белого, золотого.

Когда покинула его, вернувшись в Ленинград, когда начались осенние бури и тьма, когда в его маленькой комнатке, где он проверял тетради, было уныло и тускло, и только висел на стене забытый ее поясок, пахнущий летом и счастьем, как он о ней тосковал, как рвался к ней, как целовал поясок!

На праздники в ноябре он устремился к ней, в Ленинград. Долго ехал до станции на телеге, навстречу первой пороше, проносившейся под старинной дугой, на которой два намалеванных синих льва встали навстречу друг другу. Вез ей подарок - рукописную книгу, где в буквицы были вписаны травы и птицы, а строчки напоминали брошенные в борозду семена. Мчался на поезде, прижимаясь к окну, сквозь белые хлопья мечтая о ней, торопя, приближая встречу.

Застал ее дома одну. Ее белый, незнакомый, с отложным воротником свитер. Ее городские незнакомые запахи. Ее овальное зеркало, перед которым она надевала тяжелые бирюзовые сережки. Он ее целовал, а она чуть отстранялась, просила подождать. Все смотрела на дверь, как бы кто не вошел. Он торопился увлечь ее в дождь на Невский, к сиреневым тускло-водяным фонарям, под которыми бежала толпа, сверкали машины, скакали на Аничковом мосту кони. Что-то говорил ей, невнятное, сбивчивое, пытаясь вызвать летнее ощущение чуда. Но она словно не пускала его, торопилась прочь от его слов, все дальше, быстрее, мимо Казанского, Мойки, Александрийской колонны - к Неве, вдруг дунувшей своим черным простором. Набережная мигала иллюминацией. Мост дрожал от трамваев, казался желтой, переброшенной через реку зарей. На реке, на черной воде стояли военные корабли - эсминцы, подводные лодки, очерченные гирляндами света. Ледяная броня кораблей, морозные огни на воде поразили его своей красотой и жестокостью. Она остановила его у мокрых поручней, заглянула в глаза. Просила простить ее за летний приезд, за фантазии, за наваждение. Все было чудесно и кончилось, и она вышла замуж за художника, за близкого ей человека, с которым здесь, в городе, их ждет совместное дело, совместное творчество. И какая она ему, Горлову, подруга в крестьянской избе. Все надо забыть и оставить.

Он смотрел па подводную лодку, словно выжженную на реке автогеном, и чувствовал непомерную боль, непомерное горе. Понимал, с ним случилась беда, даже смерть. Погибло, потерпело крушение его мироздание. Река, здание биржи, корабли, он сам на мосту были грудой осколков от взорвавшейся Вселенной, из которой вырвалась она на свободу.

Это подобие смерти посетило его теперь в гамаке. Он слабо застонал, изумляясь стойкости боли. За долгие годы боль не ушла, накопилась, как ртуть, в его теле. Лежал, глядел на зарницы, на трещины в балке, на остья сухого гнезда.

И вторая его любовь через несколько лет, когда вернулся в Москву и принялся за новое, его захватившее дело - стал фотографом. Она работала в маленьком бюро в Замоскворечье, вечно в хлопотах об артистических выступлениях, литературных и музыкальных вечерах. Непрерывные звонки. Появление в ее комнатке рассерженных, или льстивых, или вельможно-напыщенных людей - эстрадных звезд или безвестных дебютантов. Невысокая, белокурая, прелестная, она сидела на фоне полуподвального окна, в котором очень близко зеленела трава, прямо из травы поднималась кирпичная колокольня, прилетала черная глазастая галка. Он приходил, усаживался в уголок с глиняной чашкой чая, который она заваривала для него. Смотрел, как тонко, умно, с каждым по-своему она обходится со множеством удивительных персонажей. В них сквозили честолюбие, успех, затянувшиеся неудачи, крушение славы, желание победы, пресыщенность, реже поиск истины. Непрерывная смена типов, Галерея портретов, которые он из своего уголка не уставал наблюдать. Не уставал восхищаться ее умением ладить со всеми, каждого возвышать, вдохновлять.

В последний раз хлопала наружная дверь, кончалась трескотня, суета, и они оставались одни. Она закрывала глаза, откидывалась в своем кресле, говоря: "Боже, как я устала!" Он тихо подходил к ней, гладил ее плечи, целовал закрытые глаза, улыбающийся рот, и она говорила: "Занавесь окно, все Замоскворечье на нас любуется". Они еще немного сидели, иногда распивали бутылку черно-красного сухого вина, которое он приносил, и, если была зима, согревали его. Она разливала вино в глиняные потресканные чашки, выдавливала в них апельсин, они пили, сидя в разных концах комнаты. Он видел, как начинают золотиться ее глаза. Оставаясь далеко, она начинает приближаться, становится желанной. Чувствовал, как касаются его, лишают воли, сладко парализуют золотистые лучи из ее глаз.

Она жила у Смоленской. Их медленный, ленивый путь мимо шатра в Кадашах, точеного в зеленоватой заре, с зимними крикливыми галками. "Ударник", похожий на ангар. Белая в льдинах река, заиндевелая стена с видением Кремля. Вихрь автомобилей у моста, каждый раз мешавший им перейти. Иногда этот вихрь замирал, остановленный взмахом жезла, и в башню, в проем ворот, проскальзывала узкая, черная, как игла, машина. "Пашков дом", белый на белой горе, похожий на вазу. Манеж с лепными кирасами. Они не торопились прийти. Как бы оттягивали, откладывали то, что их ожидало. То, к чему приближались, минуя Арбатскую площадь с огненным кристаллом проспекта, с далекой тяжелой зарей, в которую впивались летучие хвостовые огни.

Ее маленькая комната, где ему нравилось все. И хрупкий торшер, увешанный брелоками и стеклышками. Кровать, застеленная козьим мехом с крохотной ладанкой в изголовье. Огромный тонкостенный фужер, который, если плеснуть немного вина и кончиком пальца водить по краю, начинал канифольно звучать. За окнами мигала пульсирующая реклама, какой-то неразборчивый вензель, и когда, утихнув, они лежали потухшие, реклама все продолжала мигать и пульсировать.

Иногда он оставался у нее на несколько дней, извещая мать телефонным звонком. Отсюда, из ее комнатки, с ее напутствиями, отправлялся в свои путешествия, и свои рейды, начиная долгий, на целые годы период полетов, когда турбины носили его из конца в конец по стране и он, прожигая небо, врывался то в зеленые топи Тюмени, то в белые сопки Чукотки, нацеливая в мир объектив. И она из своей маленькой комнатки как бы провожала, наводила его на цель. Ей посвящал он свои перелеты. К ней, на ее позывные возвращался его самолет. Она его вдохновляла. Тонко, умно направляла eго интересы.

Из каждой поездки он привозил ей дар, крохотный сувенир, который она принимала, ставила на стеклянную полочку. В этой постоянно растущей коллекции был лазурный черепок Самарканда, бронзовый высохший жук, найденный на плато Устюрт, мохнатый отросток моральего рога из Тувы, скрученная ракушка с Курил. Ома смеялась, называла эту полочку своей "домашней Оружейной палатой". И однажды он действительно привез ей кинжал, зеленый, зазубренный, извлеченный из скифского, разрушенного бульдозером кургана.

Но главным даром, что он привозил из поездок, оставались его фотографии. Вместе тщательно отбирали снимки. Он удивлялся ее вкусу, истинности ее оценок. Будь это снятое с вертолета огромное как море устье Оби. Или армянские старухи, похожие на высохшие стручки. Или бульдозер "Камацу", отразивший ковшом бревенчатый, обреченный на снос домик. Она, горожанка, не ведавшая природы и техники, сидевшая в своем полуподвальчике на Кадашах, обнаруживала утонченное, ему на диво, понимание той красоты и образности, к которой он стремился в своих фотографиях. Там, в Кадашах, они устраивали маленькие импровизированные выставки - развешивали фотографии. Клубящаяся, суетная, помышлявшая о гонорарах толпа писателей и актеров "облучалась" этими выставками, невольно обращала на них внимание. Кое-кто начал делать ему заказы - на портрет в книгу, на фотографию для афиши. И это приносило заработок. Однажды театральный режиссер пригласил его оформить спектакль - сделать стенды с его сибирскими, многократно увеличенными панно, на фоне которых игралась индустриальная пьеса. И, наконец, отсюда, с этих крохотных выставок, его пригласили в газету. Часто бывавший здесь известный публицист-газетчик сначала долго приглядывался к работам, молча, серьезно выслушивал аттестацию, даваемую "хозяйкой салона", а потом однажды позвал его с собой в поездку - в новые города Мангышлака. Их совместный рейд в закаспийские пустыни. Город, одним ударом высеченный из скал. Опреснитель морской воды. Атомная станция. Сгружаемые с самолета деревья. Его фотографии имели в газете успех. Главный редактор пригласил его на беседу, предложил место в штате.

Так незаметно, искусно она помогала ему. Руководила им. Вводила в московские художественные круги. Делала ему имя, очаровывая многочисленных, очень деятельных, набегавших в ее "салон" людей. Он дорожил этой помощью. Она в этой среде была сильнее, умнее его. Вела его осторожно и властно, и он охотно ей подчинялся. Мир как бы разделился для него на две части. На ту, огромную, сияюще-выпуклую, куда уносили его самолеты, куда жадно взирал объектив его фотокамеры, глотая картины и зрелища. И другую, московскую часть, с ее маленькой комнаткой, с ее "салоном", где завершались его поиски и открытия. Он работал во имя нее. Нет, она не была центром мира, как в первой его любви. Но она была той чертой, тем порогом, от которого он бросался в мир, вел свои пути и полеты, к которому приземлялся. Она не создала для него мироздания; как та, первая. Она награждала его опытом человеческих отношений, опытом реальной культуры. И он жадно впитывал этот опыт.

Среди завсегдатаев "салона" были два кукольника. Иногда тут же, в крохотном зальце, устраивали представления марионеток - сцены азиатской, славянской, африканской мифологии. Эти представления напоминали культовые действа, ярко раскрашенные куклы были маленькими ожившими идолами, а сами актеры - знатоками мировой этнографии и фольклора.

Сюда приходили дизайнеры-кинетисты, создающие мобильные скульптуры из бегающих огней, вращающихся зеркал, металлических роторов. Мастера рекламы, участвующие в иллюминировании столицы, в устройстве фейерверков и празднеств. Приносили на несколько дней свое крутящееся, звенящее диво. Оно жило в "салоне", пока его не отправляли на какую-нибудь выставку.

Являлся ведущий телевизионной программы, посвященной путешествиям и животным. Второй его профессией и страстью была энтомология. Он привозил из своих экзотических странствий коллекции бабочек, стеклянные многоцветные коробки, ошеломлявшие красотой. Горлов торопился их отснять, отдельно и вместе с хозяином, тонкогубым, остроносым, чем-то напоминавшим энтомологическую булавку. Однажды под осень он принес и подарил "хозяйке салона" куколку африканской бабочки. Она положила ее куда-то вниз, к теплой батарее, и забыла. Зимой, в рождественский вечер, когда все ушли и Горлов пил из растресканной чашки согретое музукани, и мерцала фольгой елочка, и она, его милая, устало сидела в кресле, вдруг влетела, стала кружить, большая алая бабочка. Африканское диво, ожившее в зимней Москве.

Тут был молодой астрофизик, платонически увлеченный хозяйкой. Создатель гипотезы о внеземных цивилизацияx, о космическом происхождении земной жизни. Поражал воображение рассказами о пришельцах, о древних забытых знаниях, соперничающих с современной медициной и физикой. Однажды он принес полутемную, сделанную им в горах фотографию - пылающий ромб на световых столбах, летящий в небе. По его утверждению - инопланетный корабль, посетивший Землю. Позднее он, Горлов, видел эти ромбы и эллипсы, построенные из спекторов полярного солнца или из лунных дышащих колец, из кристалликов поднебесного льда,- загадочную оптику мира.

Все эти люди, каждый в своей неповторимости, создавали единое поле интересов, увлечений, тенденций, охвативших молодые умы, молодое созревающее поколение. И он, Горлов, был среди них. Действовал и дышал в этом поле. К нему, молодому фотографу, пришел успех. Его узнали. Его первая выставка получила "серебряный приз". Перед ним, как казалось ему, открывалось необъятное будущее - творчество, путешествия, свобода, уникальная, всепоглощающая страсть. Когда она сказала ему, что ждет ребенка, хочет, чтоб у них была нормальная семья, это ошеломило его. Он к этому был не готов. Он в своем эгоизме, в ощущении своей уникальности совсем не думал об этом. Не хотел семьи, не хотел детей, не хотел домашних забот. Весь мир был его заботой. И он ей об этом сказал. Несколько мучительных объяснений. Чувство вины и стыда. Чувство раздражения, гнева. Чувство своей правоты, под которым, как под тонким, искусственно намороженным льдом, таилась неуверенность, мука.

Она легла в больницу, и ребенок их не родился. Скоро они расстались. Он понимал: он убил в ней не просто ребенка. Он убил в ней целостный мир, долго ей создаваемый, связанный с ним, Горловым. Это был как бы его ответ на прежнюю, первую гибель, пережитую им на Неве. Одна катастрофа породила другую. Непрерывная цепь катастроф, воспроизводящих друг друга. Больше они не встречались. Спустя много лет он мельком увидел ее в театре. Она утратила свежесть молодости, налилась тяжелой, властной, самоуверенной красотой. С ней рядом был какой-то мужчина, седовласый, статный, похожий на военного, смотревший на нее с обожанием.

Так вспоминал он, лежа теперь в походном гамаке, подвешенный между двух враждующих стран, занимая ложе малоизвестного ему человека, сандинистского сержанта Ларгаэспада. Брезент гамака, к которому он прикасался щекой, отзывался пылью, бензином, чуть-чуть железом, чуть-чуть мужским табаком и чем-то еще, едва уловимым. Может быть, запахом женских волос - той, затянутой в военный мундир, что пела с сержантом любовные песни.

Больше он не любил. Его легкие, необязательные, возникавшие в поездках любови. Возникали и обрывались по расписанию Аэрофлота. Самолеты, подымая его в небо с богатством запечатанных отснятых кассет, отрывали навсегда от вечеринок, ресторанчиков, гостиничных номеров, от тех мгновенно забываемых женщин, которые на краткий миг становились его попутчицами. Окрашивали своей женственностью город, ландшафт, где ему приходилось работать. Многие из них были прелестны, добры. От многих осталось ощущение краткого счастья. Вспоминая свои поездки, рассматривая снимки, он улавливал в них не запечатленное в кадре присутствие женщины. Снимал ли он БАМ, одинокую бело-стальную колею, дугой уходящую в сопки, где-то рядом, вне кадра присутствовал холм, поросший багульником, и они в сумерках пили дешевое вино, он ее целовал, и она прилепила ему на губы цветочки багульника. Или долгий разболтанный поезд на север, в заполярную ночь. Из метельного тамбура, продуваемый сквозняками Сибири, он снимал тоску ледяных болот, вмороженные и лед полустанки, арматуру мостов, одетых в тяжелые шубы, и внезапное зарево "нефтяных" городов, спектральные огни буровых. Снова темень, скрипы купе, желтая тусклая лампочка. Попутчица обнимает его горячей белой рукой, тихо смеется.

Ом был благодарен им всем. Они возникали и исчезали в ритме рек и лесов, городов, над которыми он пролетал. Не дарили никаким новым опытом. Просто попадали в кадр, за которым гналась фотокамера. Иногда возникала догадка, что в этих мимолетных, мгновенно сгоравших привязанностях напрасно тратится целостный дар, отпущенный природой на одну-единственную женщину, на единственную любовь,- на семью, детей, продолжение рода. Но он гнал от себя догадку. Был художник. Действовал во имя иной, за пределами семьи и любви задачи. Женщины, легчайшим шлейфом летевшие за его самолетом, были как бы ассистенты, помощницы, свидетельницы его мастерства.

Постепенно и они исчезли. Он нуждался в них все меньше и меньше. Работа в своей глубине и огромности, в своих внутренних, им открытых законах уже не требовала внешних стимулов. Сама была единственным стимулом. Устремленный в познание жизни, превращая жизнь в один непрерывный объект, он оказался отсеченным от жизни. Его интересовало одно - работа, а все остальное тускнело.

Последний роман, что он пережил в Москве, с той замужней женщиной, для которой был донором, этот роман не затронул его глубоко. Наградил лишь еще одной моделью человеческих отношений. Он, привыкший мыслить пространством, извлек из этой любви ее конструктивный смысл, заложенную в нее геометрию. Так бывало многократно и прежде. Так будет, он думал, всегда.

Но что-то случилось. Здесь, в другой, его обступившей действительности он попал под серию внезапных ударных нагрузок. Жесткий кристалл, который растил в себе много лет, сломался. Был расколот упавшим в аэропорту самолетом. Структура, которой он так дорожил, залог его мастерства, была оплавлена в пожаре Коринто. И живое, незащищенное, из веры, наивного любопытства чувство вновь посетило его, как в молодости. Исполнило его ожиданием чуда. И прелестная женщина у подножия зеленой горы, ее появление, те часы, что они провели, были словно ответом на его ожидание. Днем в Сан-Педро среди ожесточения и беды он почти не думал о ней - действовал, искал и работал. Но теперь, когда дневная жизнь уступила место ночной, когда взбухли глыбы древней мостовой, в небе пробегали тихие судороги молний, в черных травах охотился белоголовый, похожий на ласку мальчик, теперь он подумал о ней. Почувствовал ее остро и сладостно. Привлек к себе. Гамак, наполнившись их двойной тяжестью, медленно, мерно закачался.

Он нащупал в кармане ее перстенек. Извлек, держал у глаз. В тусклом ободке гуляли зарницы. Камень отражал близкие горы. Он подумал: кто-нибудь через много лет наденет перстенек - и эта ночь, предчувствие грозы, его невнятные мысли отзовутся в том неведомом ему человеке таинственной тревогой и сладостью.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 4 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Пт Ноя 18, 2022 12:10 am

#28
Он проснулся не от звука, а от бесшумного налетающего толчка, колыхнувшего не гамак, а что-то внутри, в груди. Сердце соскользнуло, сместилось, забилось редко и сильно, и в распахнутые испуганные глаза надавила близкая, грозная заря. Красная, пульсирующая среди черных гор, она посылала из своей сердцевины напряженные бесшумные импульсы, в ритме бившегося сердца. И в ней же, в заре, стал возникать, нарастал, ввинчивался, заполнял все небо свистящий спиралеобразный звук, воздушно-металлический. Саданул треском по соседним домам, черепицам, кронам деревьев, опадал, осыпался мелким шуршанием и стуком. И мысль: "Началось!" И сразу же, вываливаясь из гамака, возник взлохмаченный Сесар, толкая рубаху в брюки, не попадая громадной ногой в пыльный башмак. Полураздетый, вытянув худую шею, в чувяках, волоча за собой автомат, выскочил председатель Эрнесто, замер у дверей в чуткой позе, устремив к заре птичье, круглоглазое лицо. И новый раскручивающийся винтообразный звук налетел, вонзился, расколол землю, брызнул свистом. И вслед за ударом, как его продолжение, залаяли и завыли собаки, заревели коровы, истошно, захлебываясь, заплакал ребенок, и где-то за деревьями, за домами поднялся тонкий женский визг. И Горлов, словно нанизанный на этот визг, распрямлялся, опоясывался ремнем с пистолетом, вешал на грудь фотокамеру, прямо на колотящееся сердце. Смотрел на зарю, на глянцевитые листья в красных мазках, на винный, отражающий небо осколок бутылки.

- Контра!.. Атакуют!- сказал председатель, взводя автомат.- Через кладбище, на пекарню!..- И резко, по-мальчишески, пузырясь распущенной белой рубахой, не оглядываясь на испуганное умоляющее лицо жены, кинулся в заросли. Исчез там, где начиналась стрельба. Лопались, длились, пресекались, взлетали вверх, что-то подбрасывая и дырявя, автоматные очереди.
- И мы?.. В окопы?.. Снимать?..- Горлов спрашивал, а сам стремился за председателем, к этим жестоким колючим звукам.
- Не сметь!- резко, грубо, загораживая дорогу, почти отталкивая, сказал Сесар, передергивая затвор автомата. Теснил Горлова за угол дома. И Горлов послушна, повинуясь приказу, этой знающей воле, отступил с крыльца, готовый подчиниться большому, ставшему гибким, по-звериному чутким человеку, понимавшему смысл этих свистящих спиралей, этой зари, метнувшейся в траве горбатой очумелой собаки. Вверял себя чужой воле и знанию.- К машине! Быстро!..- командовал Сесар, чуть ли не грозя, не давя на него автоматом, оглядываясь, заслоняя его от пальбы.

Они спускались по улице к площади по узкому, вымощенному булыжником желобу, подгоняемые плотным потоком не воды, не воздуха, а стремительной турбулентной опасности, толкавшей их в спины. И навстречу этой опасности в гору, одолевая гравитацию, одолевая душное, сорное, несущееся сверху течение, бежали люди. Бородатый милисиано, жилистый, косолапый, тот, что смазывал автомат лампадным маслом, открыл черный рот, сипло дышал, держал на весу свое маслянистое оружие. Другой крестьянин, "сандинист до гроба", перепоясанный остроконечными пулями, придерживал шляпу, словно боялся, что шквал с горы сорвет ее и покатит по улице. Промчались молодые цепкие парни, белозубые, чернокудрые, расставив локти, с винтовками наперевес, точно бежали кросс. И все туда, вверх, где что-то творилось, сшибалось, рассыпало во все стороны траектории схватки.

Они вышли на площадь. "ИФА" высилась у церкви. Шофер - нога на ступеньке - стоял у открытой дверцы, беспокойно оглядывался. Горлов слушал бой, который, как казалось ему, охватывал город дугой, двигался над крышами острым секущим серпом, натыкаясь на трубы, на черепицы, крошась и искря, углубляя лезвие в город.

Через площадь две женщины, охая, причитая, провели раненого. Он был бледный, одной рукой обнимал за шею женщину, другая, перемотанная белым, висела вдоль тела, проступала у локтя желтоватой кровью. Вторая женщина несла на плече его винтовку, как мотыгу, прикладом вверх. Горлов, следя за ними, забыл снимать. Спохватился, когда они уже скрылись.

Внезапно у машины появился Ларгаэспада, энергичный, с голой потной грудью, с болтавшейся пулей-амулетом. Зыркал во все стороны сразу, гибкий, как обезьяна, готовый нестись, стрелять. Два солдата, среди них девушка, повторяли мимику и движения сержанта, следовали за своим командиром.

- Ехать нельзя!- сказал сержант.- Перерезали дорогу!.. Их отбивают у источника!.. Они не пройдут!.. Передали по рации в Синко-Пинос!.. Подойдет подкрепление!.. Мы - в траншеи, на рубеж обороны!.. Они не пройдут! Контра не пройдет!- Эти последние слова были приказом для солдат, которые кинулись за сержантом вверх по улице.

Горлов видел, как двигаются в беге широкие бедра, колышется под рубахой грудь девушки, как по-девичьи, носками врозь, бежит она за сержантом. И опять спохватился, когда исчезли: не снял, растерялся, был парализован безволием.

- Андрес!- Сесар наклоненным корпусом стремился за пробежавшими.- Лезь на колокольню! Будь там!.. Оттуда ни шагу!.. Это приказ! Приказ Фронта!.. Я вернусь! Я в цепь, в оборону!..- И, мощно, тяжело громыхая бутсами, понесся, толчками одолевая несущийся сверху поток.

Горлов вошел в церковь, еще сумрачную, с фигурами Спасителя и девы Марии в тенистых алтарных нишах. Поднялся на колокольню на деревянную площадку, удивляясь, что снова тут оказался: те же похожие на фляги, неровно отлитые колокола и выцарапанное гвоздем на известке слово "аве". Выглянул - заря пожелтела, утратила алое. Горы были в желтой чересполосице света, и вся низина над ручьем курилась желтоватым туманом. В нем, в тумане, било, потрескивало, выбрасывало ломкие, во все стороны летящие трассы.

И зрелище этих гор, волнистых черепичных крыш, колючих пунктиров, ярких в тени и мгновенно исчезающих на светлом небе,- разбудило его. Испугало другим страхом. Страхом, что он, свидетель уникального зрелища, пропускает его. Встал на колени, раздражаясь, локтем сдвигая с бедра мешавшую ему кобуру. Стал снимать многократно графику гор, кровли, строчки автоматных очередей. "Хорошо, хорошо!- ободрял он себя, ободрял свою камеру, еще и еще раз посылая ее в работу, надеясь на ее безотказность.- Умница!.. Молодец!.. Хорошо!.."

Громко, стуча копытами, отталкиваясь от камней, промчалась ошалелая лошадь. Всадник привстал в стременах, забросил за спину две винтовки. Через седло, свисая, волочась, трепыхалась пулеметная лента, латунная, яркая. Лошадь, вылетев на площадь, подскользнулась на траве, выбросила клочья земли и, изменив направление, помчалась вниз на дорогу, и всадник, теперь уже в профиль, жестоко бил ее плетыо. "Хорошо!.. Молодец!.." - провожал его Горлов, успевая многократно проследить объективом путь лошади, разрывая на отдельные кадры ее безумный галоп.

На площадь выбежала женщина с рассыпанными волосами в накидке. Гнала перед собой, подталкивала двух малых детей. Прикрывала их сверху накидкой. Оглядывалась, заслоняла, кричала на них, умоляла. Добежали до траншеи, спрыгнули в нее, и дети юрко, как перепелки, побежали по окопу, а женщина, возвышаясь по грудь, все так же несла над их головами тряпицу. Горлов снимал их сверху, видел, как попали они на залитый водой участок траншеи, плескались в нем, юркнули куда-то под землю.

Сбоку из-под откоса, босой, враскоряку, вылез человек, громко, истошно крича: "Хуанито убили! Хуанито убили!.." Побежал через площадь, косолапо, держа рукой другую свою руку с растопыренными окровавленными пальцами, с которых текло, и пальцы казались острыми, длинными, до земли. "Хорошо!- продолжал фотографировать Горлов, задыхаясь, протискиваясь головой между колоколов, чувствуя запах окисленной меди и птичьего сухого помета, растревоженного его башмаками.- Миленькая моя, молодец!.."

Он чувствовал: все драгоценно и страшно, все важно, все отпущено ему. И его неподвижность здесь, на колокольне,- есть гарантия, что весь подвижный, мгновенно меняющийся мир натолкнется на его фотокамеру, придет к нему сам, вольется в эту узкую, из лучей и стекол воронку. Каждый кадр был маленький жаркий ожог. Сжигал в нем, фотографе, часть его вещества. И эта потеря материи превращалась в энергию действия. Была долгожданной работой, долгожданным творчеством.

Из-под откоса, оглядываясь, гулко стреляя, дергаясь от отдачи длинноствольных винтовок, отступая из клубов дыма, появились два милисианос. Отбегали, пятились через площадь. Спрыгнули в траншею и побежали по ней в разные стороны. Останавливались, вытягивали винтовки, ухали во что-то невидимое, близкое, окутывая траншею синим дымом. Один из них, следуя повороту окопа, скрылся. А другой, упершись в тупик, стал выкарабкиваться. Синяя рубаха его задралась, обнажился гибкий костистый крестец. Ухватив покрепче винтовку, он кинулся по мостовой мимо церкви, стуча по камням башмаками. И в это время из-под откоса ударило в него длинно и твердо, будто пнуло в спину, кинуло лицом в камни. Он бросил винтовку и как бы застрял головой в булыжниках, выгибая поясницу, упираясь руками в землю. Ткнулся, заскребся, засучил ногами, сдирая с себя один башмак, и, добившись этого, словно почувствовал облегчение, замер, белея голой большой стопой.

Горлов, ужасаясь, уже не снимал. Медленно отступал в глубь колокольни, не умея понять, не желая смотреть на эту белевшую страшно ступню. Но там, куда он теперь смотрел, на краю откоса появились люди, одинаковые, травяные, в зеленых одеждах, в плоских желтовато-малиновых беретах, с винтовками, форма которых казалась ему знакомой. Длинноствольные с тучным цевьем, с тупым, перпендикулярным стволу рожком. "М-16", вспомнил он винтовку в доме у Сесара, и вид этого чужого оружия, одинаковых мундиров, беретов, осторожное, цепочкой, кучное перемещение солдат вдруг обернулись очевидным молниеносным пониманием: гвардейцы! Они, атакующие, прорвали оборону, занимают город. Они только что стреляли и убили милисиано. И теперь, держа винтовки навскидку, высматривают следующую ноль. И эта следующая цель - он, Горлов, залезший на колокольню, открытый для выстрела.

Первая мысль была - опрометью кинуться вниз, по винтовой лестнице, мимо деревянных лавок, алтарных святых, наружу, вон из этой ловушки. Искать Сесара, Ларгаэспада, под их защиту, ответственность, ибо в их земле, в их городке очутился он, Горлов, и они должны его спасать, защищать. Эта мысль показалась абсурдной: куда же он выскочит из этой церкви, на эту открытую площадь, прямо навстречу тем, в красноватых беретах?

И вторая мысль - спуститься, замкнуть дверь церкви, задвинуть ее деревянными лавками, деревянной баррикадой. Не пускать, навалиться плечом, удерживать ломящихся, колотящих прикладами, упираться всеми отпущенными ему силами. Отбиваться пистолетом. Но и эта мысль показалась беспомощной. Вызвала зрелище деревянных дверей, к которым он прижался плечом, пробиваемых пулями, в лохматых сквозных дырах.

И третья мысль, отрицавшая первые две,- словно распустилась в нем судорога, стискивающая мускулы, волю. Истовое, угрюмое чувство, из самых недр, связанное со всем его жизненным опытом, с профессией, смыслом его бытия, это чувство просыпалось в нем, одолевало незримую стену, выступало вперед. Он обретал другое, всевидящее, неторопливое зрение. Подвинулся на край колокольни, елозя локтем по доскам, упирая камеру, как винтовку, в тесовый брус, усеянный птичьими кляксами. Начал снимать.

Снимал тех, в беретах, перемещавшихся вдоль окопа, пробиравшихся вдоль траншеи. Один с засученными рукавами прицелился и выпустил очередь по проулку, в невидимую цель. Фонтанчик гильз брызнул у него из щеки, и он, перестав стрелять, прошел через облачко дыма. Появилась другая группа, без беретов, в зеленых коротких куртках с отброшенными капюшонами. Один из них нес трубу гранатомета с набалдашником, похожим на свеклу. Горлов отснял их, перевел аппарат на лежащего с голой стопой милисиано, снял и его. И услышал, как хлестнуло почти по глазам - по колоколам над его головой, по обоим, и двойной ахнувший звук брызнул в него, прошел сквозь него как удар тока. Упав плашмя, он слушал, как удаляется этот рассеченный, выбитый пулями звук. Вдруг вспомнил вчерашний, просторный и тихий, от прикосновения махового пера.

Он понял, что его засекли. Стиснул веки, сжимаясь, желая укрыться в темноте своих собственных глаз. Ожидал прицельного удара из гранатомета, приближение шипящей, дымящейся смерти. Подгребал под себя фотокамеру, накрывал ее грудью. Но вместо ослепления взрыва услышал рокот моторов, нестройный, хриплый, разноголосый крик. Выглянул. На площадь из-под горы, тяжко воя, выезжала "ИФА", не их, другая. Следом еще одна. Солдат, качаясь в кузове, прямо с крыши кабины, посылал наугад пулеметное пламя. Другие солдаты выпрыгивали из кузова, пятнистые, гибкие, как тритоны. Бежали, охватывая площадь кольцом, помещая ее в невидимый бредень. Процеживали, скапливались у откоса, прыгали вниз и скрывались. И там, куда они прыгали, возникал колючий спутанный ком звуков из воплей и залпов, катился вниз, распадался, рассеивался. Горлов слушал эту сложную геометрию боя. Снимал атаку сандинистского батальона, и следующую за ней бегущую взбалмошную цепь милисианос, их яростные кирпичные лица, орущие рты, наставленные словно для удара штыком винтовки. И когда на колокольню, шумно грохоча башмаками, взбежал Сесар, с мокрым, вымазанным глиной лицом, окинул его встревоженным и мгновенно успокаивающимся взглядом, устанавливал под колоколами пулемет, тупорылый, в допотопном кожухе, с круглой тарелкой,- Горлов снимал и Сесара, и старомодную, седую, утратившую воронение машину, и белое солнце, вставшее в млечном тумане.

Бой кончился. Еще щелкали выстрелы. Еще катились в низине очереди. Но что-то уже разрядилось, иссякло. Стало удаляться, как туча, унося с собой неизрасходованное, но уже не бьющее электричество.

Они спустились с колокольни на площадь.

- Где сержант?- нервничал Сесар, оглядываясь, ища Ларгаэспада.- Надо ехать! Атака может повториться!

Горлову передалось его нервное нетерпение. Он желал поскорее уехать, увезти с собой бесценную добычу. Вдруг он вспомнил высказывание Сесара: страх быть убитым, ибо пуля лишит его возможности написать книгу, погасит в нем запечатленный, требующий воплощения опыт. Тот же страх, не за себя, а за пленки с уловленными неповторимыми кадрами, испытал он теперь. Желание поскорее уехать от этой стреляющей границы в Чинандегу, в Манагуа, на первый же рейс Аэрофлота. Не расставаясь с кофром, пронося над океаном свой малый драгоценный груз, чтоб в Москве, в своем доме наглухо занавесить окно, отгородиться от шума улиц, от граненых фонарей. Расставить свои агрегаты, развести свои реактивы, и в одиночестве, в алом свечении, в колыхании ванны всплывет глянцевитый лист, и на нем постепенно проступят: несущийся бешеный конь и всадник с двумя винтовками. Упавший на камни крестьянин с белой голой стопой. Гвардейцы в беретах, скользящие осторожной цепочкой, с винтовками наперевес. Все это там, в Москве, вернется к нему. Ошеломит второй раз, но уже не реальной жизнью и ужасом, а отражением жизни и ужаса, запечатленных в искусстве.

Появился председатель Эрнесто, окруженный людьми. Похудевший, помолодевший, быстрый в движениях, взглядах, утратил внутреннюю скованность, распустил сжатую до предела спираль, освободил ее энергию там, на откосе, в бою. Брюки его были в красноватой глине кладбища, а рубаха - в едкой желтой пыльце. Рядом с ним вышагивал скуластый крестьянин, взмахивал кулаками, встряхивал на плече винтовку. Его плоский нос был разбит, из ноздрей текла кровь. Он вытирал ее локтем, размазывал. Гневно, пузырясь, говорил председателю:
- Ты не должен был нас останавливать! Ты должен был идти в Гондурас! Мы должны были их гнать в Гондурас! Войти в Эль-Анональ и перерезать всех, как собак! Они убили Хуанито! Они убили Фернандо! Завтра они снова придут и убьют тебя и меня! Мы должны были их гнать в Гондурас и убивать, убивать! Если ты не хочешь идти, я сам поведу людей, и мы войдем в Эль-Анональ и будем их убивать, убивать, убивать! Как они убивают нас здесь!
- Ты прав, Викторио,- соглашался с ним председатель.- Я бы и сам вместе с тобой гнал их за ручей, вошел в Эль-Анональ и перерезал их, как собак! Но приказ Фронта - не нарушать границу. Приказ армии - не переходить в Гондурас. Родине не нужна большая война. Революции не нужна большая война.
- Все равно я пойду в Эль-Анональ и буду их убивать, убивать, убивать!..

Застучало, загромыхало на мостовой. Появилась двуколка. В нее впряглись два милисианос, не толкали, а, наоборот, сдерживали ее качение сверху, с горы. За двуколкой бежали мальчишки, а на повозке, на сколоченных досках, между двух крутящихся высоких колес лежал убитый. Он вытянул большие твердокорявые руки вдоль тела. Брюки его задрались, и виднелись костистые немытые щиколотки, разведенные в сторону башмаки. Седеющая большелобая голова колыхалась на досках. Заросшее щетиной лицо поворачивалось от толчков влево и вправо, будто с чем-то не соглашалось. Рядом на повозке лежала его шляпа и винтовка, скрепленная медной скобой, и несколько нерасстрелянных патронов. И, видя этот жестокий натюрморт, разложенный на сколоченных досках, Горлов не удержался, снова поднял фотокамеру и сделал снимок убитого. Повозка проехала среди расступившихся людей, и часть из них, увлекаемая двуколкой, зашагала следом, сняв шляпы, подталкивая повозку.

Появились две женщины с тяжелыми большими корзинами. В них горой лежали лепешки. Подошли к столпившимся солдатам и милисианос, раздавали хлеб. Те брали, ломали, жевали. Горлов взял из корзины горячую, с румяным боком лепешку, стал есть, стараясь не смотреть на траву, где блестело, высыхало на солнце красное. На зуб ему попался и хрустнул камень. Вынул его, держал на ладони,- острый осколок гранита, отбитый миной от стены пекарни. И мысль: война - это то, что превращает хлеб в камень. И еще какая-то невнятная мысль - о извечном соседстве хлеба и смерти, о тесноте, о малом пространстве жизни, на котором умещаются бой, казнь, испечение хлеба. Дева Мария из папье-маше в алтарной нише, и он, Горлов, помещенный в это тесное, все уменьшающееся пространство.

Из-под откоса появились солдаты, четверо, ухватившись за углы брезентового гамака. В гамаке, провисая до земли спиной, лежал Ларгаэспада с выпученными мигающими глазами, сложенными в трубку губами, перевязанный по животу клочьями его же разорванной на ленты рубахи. Издавал долгое, непрерывное "о-о-о!", словно сквозь эти побледневшие губы из него выходил весь скопившийся в нем звук, все его дыхание и жизнь. Горлов потянулся к нему, заглянул, почувствовал, как исчезает сержант, съеживается, тает, будто в пробоину им "о-о-о!" улетает его вещество.

- Ранили!.. У ручья!.. В живот!..- Горлов увидел, среди несущих была и девушка. Намотала на кулак угол брезента, несла на себе два автомата. Ее лицо, молодое, в каплях пота, чем-то напоминало лицо сержанта - своей бледностью, исчезанием. Будто пуля, поразившая сержанта, попала и в нее. И из нее исходит немощный, непрерывный звук.- Надо скорей! Везти!..

Солдаты подняли гамак с раненым в кузов "ИФА", привязали за стальные арки арматуры. Ларгаэспада закачался продолжая испускать свой бесконечный стон. Шофер включил двигатель.

- Едем, Андрес!- Сесар помогал забраться Горлову в кузов.- Если в живот, то не выживет. Я эти раны знаю. Надо в госпиталь, в Чинандегу! Скорей!

Горлов хотел проститься с председателем Эрнесто, но того на площади не было. Лишь стояли группами милисианос, опершись на длинноствольные винтовки, курили трубки.

"ИФА" колыхалась, качала бортами, выезжала из тесных улиц Сан-Педро на каменистую дорогу. Проезжая источник, где вчера смешливые женщины стирали расшитые ткани, развешивали их по кустам, Горлов оглянулся на исчезающие черепичные крыши, оставляя среди них страшное, яростное, о чем достанет ему вспоминать всю остальную жизнь.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 4 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Сб Ноя 19, 2022 12:09 am

#29
"ИФА" скрипела, била изношенными скатами о камни, окутывалась едкой горчичной пылью. Гамак мотался, растянутый на стояках. Из него доносились стоны, и на доски, измочаленные башмаками, прикладами и патронными ящиками, сквозь брезент капала кровь. Горлов, ухватившись рукой за борт, щурил слезящиеся, изъеденные ядовитой пылью глаза. Задыхался, чувствовал, что пребывает на последней черте утомления. Его тело, дух рассасываются, и та пыль, что мутным шлейфом тянулась вслед за машиной, и была его измельченная, превращенная в прах плоть. Хотелось забыться, уйти в себя, сосредоточиться на себе, удержать свое распыление на этой бесконечной чужой дороге, на этой чужой границе, на этой чужой войне.

Из гамака неслось бормотание, тихий, скороговоркой повторяемый бред:
- Соль не бросай!.. Соль не бросай!.. Мама, соль не бросай!..

Видно, в сержанте, растревоженные пулей, проснулись образы детства. Какой-то очаг. Какое-то кушание. Какая-то неведомая Горлову женщина. Все это было там, в брезенте, протекающем кровью. Горлов был отделен от сержанта гамаком, своей непомерной усталостью, своим собственным страданием.

- Быстрее! Быстрее!- девушка, вцепившись грязными кулаками в борт, толкала, желала ускорить продвижение тяжелого, медлительного грузовика. Не выдержала, зло ударила по крышке кабины и, свесившись, крикнула в пыль:
- Быстрей, Альборадо!.. Он умрет! Весь кузов в крови!..

"Нет, не могу, не хочу..." - неясно думал Горлов, от чего-то открещиваясь, боясь прикоснуться своей ослабевшей душой к умирающему человеку. Страшился взять на себя его умирание, его бред, его боль. Не имел ресурса воли и свежести, живой спасительной крови. В своей слабости отдавал его на откуп губительных сил. Амулет на цепочке не спас сержанта. Нет, не ту пулю повесила ему мать на шею. Она ошиблась пулей. Взяла не ту, а соседнюю. А ту взял кто-то другой. И вложил ее в "М-16". И пустил сержанту в живот. "Нет, не могу, не хочу..."

- Не пройдет!- неслось из гамака.- Не пройдет!.. Никогда не пройдет!..

Кому-то он загораживал путь. Кого-то не пускал, отбивал. А те все лезли и лезли, в малиновых плоских беретах, перескакивали ручей, упирались в косогор рифленой подошвой, метили из скорострельных винтовок, а он с пулей в животе, спеленутый тесным брезентом, качаясь между железных распялок, отбивал их нашествие.

"Нет,- думал Горлов, глядя на сочный потек в гамаке, наливавшийся влагой, копивший густую жирную каплю, роняя ее на доски, ставя еще одну яркую красную метину.- Не могу... Нету сил..." Сил хватало только на то, чтобы самому удержаться на черте рассудка, прижимать к груди фотокамеру, спасая ее от толчков. И еще на невнятную мысль: он, Горлов, минувшей ночью лежал в этом тесном брезенте и думал о прошлых любовях, о сладостном времени, о женской красоте, о Москве, о синих карельских озерах, о янтарных дворцах Кремля, и теперь другой лег в тот же гамак, наполнив своей болью, своей пулей, своей близкой смертью. Там, где они целовались, где белел кремлевский собор, сейчас находилась пуля, сочилась кровь.

- Пить... Хочу пить...- Ларгаэспада очнулся, выглянул из гамака похудевшей заросшей щетиной головой, на которой выделялись запавшие пульсирующие виски и запекшиеся в сукрови губы.- Пить, Марта!..

Та, кого он назвал Мартой, быстро потянулась под лавку, достала алюминиевую флягу, стала отвинчивать. Но Сесар резко, грубо отобрал флягу:
- Не сметь!.. Нельзя пить!.. Пуля в животе!.. Нельзя!
- Мне больно... умру... Пить...- жалобно, тихо сказал Ларгаэспада, обводя всех глазами, останавливая на Горлове беззащитный умоляющий взгляд. И этот ищущий взгляд, этот зов обжег Горлова. Ужаснувшись своей глухоты, своего эгоизма, открываясь навстречу этому зову измученной, верящей в чудо души, он устремился к сержанту:
- Не умрешь!.. Потерпи!.. В госпиталь!.. Там прекрасный хирург, рыжий такой, бородатый!.. Киценко!.. Потерпи, милый, ладно?- эти последние слова он произнес по-русски.

И Ларгаэспада будто понял, кивнул, и снова ушел в гамак, теряя сознание, погружаясь в свое бормотание. А Горлов уже не отступал от него. Мысленно припал к нему, обнимал. Вошел с ним в связь своей волей, душой, кровеносной системой. Питал его, отдавал ему свою кровь, свою жизнь, свои силы. Принимал его жар, его бред, его жажду, неся в животе тяжесть от сплющенной пули, зная ее форму и вес, расходящуюся от нее лучистую, бьющую во все стороны боль.

"Потерпи, потерпи, мой милый!" - думал по-русски Горлов, слыша, как улетает из Ларгаэспада жизнь. Тут же восполнял ее своей собственной. Любое его уменьшение, приближение к смерти компенсировал собой. Чувствовал, что и сам пропадает. Ему неоткуда черпать энергию, и их обоих затягивает в гибель, в топь, в хлюпающую бездонность. Мостил эту топь, стелил на ней гать, кидал в нее - текинский ковер со стены материнского дома, синюю бабкину чашку, тот цветущий ивовый куст, полный медлительных пчел, над которым целовался с любимой, тот прохладный июльский дождь, оросивший опушку, слепивший в траве колокольчики, снежный путь, по которому молодой, длинноногий, шел от деревни к деревне. Все, что имел, передавал раненному в живот сандинисту. Отнимал его обратно у смерти.

Они приехали в Саматильо. У штаба, извещенный по рации о случившемся, ждал знакомый штабной офицер.

- Мы уже сообщили в Чинандегу в госпиталь,- сказал он.- Раненого готовы принять. Его повезет санитарная машина.- Он кивнул на белый легковой "форд" с красным крестом и надписью "амбулансиа".- Я рад, что вы выполнили свою работу и благополучно вернулись.- Он пожал Горлову руку и отправился к легковой машине, в которую на носилках вдвигали сержанта. И оттуда послышалось тонкое, женское, тотчас же утихшее голошение.

Сесар завел свой "фиат", стоявший у штаба. Вслед за рванувшимся "фордом" мимо стен, испещренных сандинистскими лозунгами, вынеслись на шоссе в Чинандегу.

Ливень застиг их в пути, Сан-Кристобаль был виден лишь наполовину. По другой половине, скрывая ее, сползала черная туча. Ширилась, выкатывала из себя тяжелые колеса дыма, в которых мерцало и вспыхивало. Вдоль всей горы пробегала ломаная белая жила, и казалось, идет извержение, пепел и лава валят с вулкана, съедают поля и предгорья. Но это был ливень. Он ударил рыжими твердыми пузырями в стекло, истошно заколотил по капоту, запаял машину в стеклянный монолит, останавливая, давя навстречу. Сесар включил фары, морщась, наклоняясь вперед, одолевал встречное давление поды, продвигался в кипятке и шипении.

Дождь не ослабел, когда они подъехали к госпиталю. У входа, утопая колесами в потоке, стоял белый "форд" с крестом. Вышли из машины и, мгновенно промокая, скачками добрались до навеса. Колобков, будто ждал, метнулся к ним. Быстро оглядывал, словно искал на них бинты и места ранений.

- Живы-здоровы?- он отводил Горлова подальше падающей, разбивающейся на брызги струи.- Нигде не зацепило? В настоящую передрягу попали?
- Сержант жив?- спросил Горлов.
- Оперирует Киценко. Только начали.
- А где Валентина? Я хотел...
- Там же, в операционной,- он кивнул на дверь, плотно прикрытую, но как бы выгнутую, удерживающую нечто сверхплотное, находящееся по ту ее сторону.
- Есть надежда?
- Надежда всегда есть, пока сердце бьется... Пообедаете.
- Нет, потом...

Сесар откланялся, сказал, что ему нужно в штаб для доклада. Вернется вечером либо завтра к утру. Его "фиат", как катер, раздувая из-под колес усы, скрылся в ливне.

Горлов прошел в ординаторскую, где стояла его кровать. Сел, видя, как натекает на пол вода с его башмаков и брюк. Не было сил раздеться. Откинувшись, смотрел, как пульсирует молниями, мигает глазницами вулкан, скатывает по кручи громыхающие громадные бочки.

Рядом, через несколько стен и дверей, шла операция. Лежал с рассеченным чревом сержант. Рыжебородый Киценко в маске и она, Валентина, прикасались к красной горячей ране. А он, Горлов, недвижно сидел, чувствуя не просто бессилие, не просто утрату воли, израсходованной до конца в трясущемся грузовике, а свою полную зависимость от тех, кто делал сейчас операцию. Его жизнь, как и жизнь сержанта, была в их руках. Вместе с сержантом он лежал на операционном столе. В него вторгалась отточенная белая сталь. Его исчезающий пульс ловила сестра. Он колебался на зыбкой черте, отделяющей жизнь от нежизни. Там, в трясущейся "ИФА", он слился с Ларгаэспада физически и духовно, перенес в него свою кровь, самую сокровенную свою сердцевину, и теперь - так казалось ему,- если Ларгаэспада умрет, то и он умрет. Не было сил бороться за его и свою судьбу. Просто вверял и его и себя хирургам.

Иногда, как под наркозом, он забывался, и в шуме дождя ему чудился давнишний московский спор, разгоряченные лица друзей, и речь шла об архитектуре, о Корбюзье и Мельникове, и кто-то уже забытый, возмущался, кого-то винил, а ему, Горлову, было важно тогда взять чью-то сторону в споре, а чью - он уже не помнил.

Опять возвращался в реальность, в дождливые сумерки, в хлюпанье ливня.

Вспомнил вдруг Каргополь, когда среди лютиков и березового мелколесья стояла деревня, и старуха выносила на траву у крыльца деревянные прялки с алыми коньками. Что-то говорила ему, что-то жалостливое и хорошее, от чего ему становилось больно и сладко. Он старался теперь вспомнить слова и не мог. Все было занавешено ливнем, его немощью, колебалось на грани беспамятства, и он просил кого-то, чтоб ему сохранили память, и он мог вспомнить эти слова.

Еще вдруг явилось: давнишняя командировка в Читу. Крохотный номер в гостинице. Какая-то женщина, молодая и тихая, приходила к нему, рассказывала про какой-то поселок, приглашала, а потом тихо плакала. Мерцала в графине вода, когда за окном проезжал тяжелый ночной грузовик. Он улетел из Читы, не попрощавшись, отмахнувшись от ее тихих жалоб и слез, всего ее неяркого, ему ненужного облика. И теперь все старался вспомнить ее лицо и о чем были жалобы, слезы.

Он сидел так час или больше, не раздеваясь, не меняя рубаху. По возникшему оживлению за дверью, по шагам, голосам понял, что операция кончилась. Вышел, встретил у операционной Колобкова.

- Что?- только и спросил, уже читая в глазах ответ, уже благодаря за него.
- Пулю извлекли. Сержант в реанимации. Будем надеяться, опасность позади. Я говорю: будем надеяться...
- Дайте халат, если можно...

Колобков кивнул. Снял халат, накинул его на Горлова. Тот вошел в операционную.

Стол под горящими глазницами ламп. Скомканные простыни в ржавых и красных брызгах. На полу - оброненная красная вата. Ссыпанные в груду инструменты. В низком кресле откинулся, стянул марлевую маску на рыжую, потемневшую от пота бороду Киценко. Его утомленное, без кровинки лицо, сжатые в щелки глаза, хватающий воздух рот. В соседней комнате пульсирует, сжимается и разжимается ребристый шланг, вставленный в губы Ларгаэспада, неподвижного, накрытого белым.

Киценко заморгал ему, не в силах подняться.

- Вон,- кивнул он на стеклянный столик,- пуля, из 16"...

Горлов увидел на столе смятый комочек свинца. Крохотное изделие, сотворенное человеком. Пропущенное сквозь ствол скорострельной винтовки. Смятое о тело другого. И этот другой человек, спасенный от смерти, еще об этом не зная, дышал в рифленую трубку. И третий человек, рыжебородый, усталый, прилетев с другой половины земли, проделал работу по одолению смерти, бессильно откинулся в кресле. Он, Горлов, чувствовал, как три эти силы здесь, в маленькой операционной, сложились в огромный, охвативший мир треугольник. Только и смог, что коснуться руки Киценко.

Что-то случилось с ним. Что-то прорвалось и сместилось. Боясь, что его увидят, вышел под дождь, под его грохотание и хлюпанье. Шел к себе, сотрясаясь плечами.

#30
Он лежал в темноте среди ртутных квадратов, мгновенно возникавших на стенах. Тихо открылась дверь. Слабое свечение возникло и не исчезло, а приблизилось. Оттуда, из свечения, протянулись к нему руки. Тронули сначала подушку у его головы, потом лоб, щеки, грудь.

- Не спишь?
- Ты?- Он ловил ее руки, прижимал к губам.
- Подожди...
- Как сержант?- спросил он чуть слышно.
- Еще под наркозом. Только завтра придет в себя.
- Ты спасла его. Ты и меня спасла.
- Не стану ни о чем тебя спрашивать. Вижу, как ты изведен.
- Нет, не про это... Просто я понял: все мы живем одной жизнью. Одна на всех жизнь. И одна на всех смерть. Если мы не спасем друг друга, отречемся один от другого, то все умрем в одночасье...
- Думала о тебе все это время. Когда ты утром уехал, сразу начала думать. Ты чувствовал, что я думала?
- Ночью я лежал в гамаке и чувствовал - кто-то думает обо мне. Мне казалось, что это мать, а это, оказывается, ты!
- Сегодня утром проснулась, будто кто-то толкнул в плечо. Открыла глаза - никого. Вышла из палатки - заря! Красная, огромная, в той стороне, куда ты уехал. Мне стало вдруг страшно. Подумала, наверное, ты не спишь и видишь эту зарю.
- Я не спал и видел зарю. И все уже началось.
- Я стояла, смотрела на зарю и просила, чтоб она тебя отпустила. Чтоб ты от нее уехал.
- Хочу тебе вернуть перстенек. У сержанта был амулет, но ему не помог. А твой амулет помог.
- В Москве возвратишь. Здесь тебе он еще пригодится. А встретимся в Москве через месяц, там и вернешь. Перед Новым годом сойдемся где-нибудь в скверике, снежок идет, детишки на санках катаются, кто-то елку несет, а ты вынешь перстенек и мне возвратишь!
- Ты моя милая, ты родная... Я сейчас лежал, и мне казалось: я неживой. Совершенно без сил, без дыхания. Как сержант под наркозом. Боялся очнуться, потому что сразу опять начиналось. Тот убитый лицом в камнях, с голой пяткой, желтоватой, похожей на дыню. И другой, с перебитой кистью, поддерживает руку, а пальцы у него заостренные, красные, до земли...
- И не надо об этом. Больше об этом не думай. Завтра воскресенье, мы все отправляемся на океан. И ты с нами. Солнце, песок, синяя вода, пена! Подумай только, там, в Москве,- самые туманные, мглистые денечки, может, уж и белые мухи летают, а мы в океане купаемся!
- Или тот, которого везли на двуколке. Шляпа его тут же лежала и горстка патронов...
- Не думай об этом, слышишь? О чем-нибудь другом, о родном! О какой-нибудь подмосковной лесной дороге. О цветочках-василечках, как букетик из них собираешь... Я всегда, когда не усну, огорчения или заботы,- начинаю представлять, как иду по лесной дороге, И кругом цветы - иван-да-марья, гераньки, кашки. Я их рву и набираю букетик. Так с этим букетом и засыпаю. И ты попробуй!..

Он приподнялся, стараясь ее разглядеть. Но она заслонила ему ладонью глаза, прижалась губами к его груди, туда, где билось сердце, и задышала. Вдувала в грудь ему тепло. Ее дыхание проникало в него, достигало сердца, и в нем начинало рождаться что-то похожее на летнее облако. Он шел по заросшей лесной дороге вдоль длинной, наполненной водой колеи, чувствовал, как пахнут лютики, и слюдяные стрекозы сшибались над его головой. Лес начинал редеть, сквозить голубой опушкой с тем маленьким вялым стожком, где он любил отдыхать, перед тем как пройти просторное светлое поле, которое было не нолем, а вершиной горы, травяной и зеленой, в разводах ветра, спадавшей одним своим склоном вниз, в глубину, в необъятный простор с чудесной рекой, лугами и старицами, в которых паслись табуны, темнели деревни, белели у дорог колокольни. И если встать на скользящие травы, распустить пузырящуюся, наполненную ветром рубаху, сделать вольный свободный взмах, то тебя подхватит, положит грудью на струящийся воздушный поток, понесет над простором. Над пастухами, косцами, опустившими мокрые косы, задравшими красные, обожженные солнцем лица на тебя, пролетающего в пузырящейся белой рубахе. И блеснет под тобой река, и ты вздрогнешь от света, исполнишься им, откроешь навстречу свое любящее, ликующее сердце и, огромный, всесильный, полетишь над родимой землей, благословляя ее и храня.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 4 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Вс Ноя 20, 2022 12:11 am

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
#31
Еще недавно в Москве ему казалось: он прожил свой век, самую важную, цветущую его половину. Воспользовался отпущенной ему щедро свободой, возможностью узнавать, путешествовать, встречаться с людьми, увлекаться идеями, творчеством. В круговертях, в странствиях, в дружбах, в ярком течении лет он нашел себя, нашел свою личность. Проявил себя в мыслях, в поступках. И достиг предела. Тех положенных ему природой возможностей, где кончалось его понимание, кончалось его мастерство, кончался он сам. И эта обнаруженная им в себе ограниченность больно его поразила. Он как бы онемел и ослеп. Был окружен непроницаемой тугой оболочкой, до которой доросла душа, наполнила ее, попыталась раздвинуть, но не смогла. Оцепенела, стиснутая непрерывным тихим страданием, болью непонимания, таяния сил.

Здесь, в Никарагуа, этот хитин был пробит ударившим в него самолетом, скорострельными трассами трясущихся тонкоствольных зениток. И первое, что углядела душа в эту пробоину, был обугленный труп человека. Сколь страшным ни казался ему этот новый, ему доставшийся опыт, он был новым, желанным. И душа, расширяясь, обретая свободу, полетела сквозь пожары и взрывы, сквозь людские страдания и беды. И вдруг за пожарами, за рокотом военных машин открылось иное пространство, иное убранство мира, где поджидала его, за всеми ожогами, пулями, эта чудная женщина. Приняла его, изведенного, положила на глаза ему руку, прижала губы к груди и вдохнула в него, в самую душу, в сердце какое-то тихое слово, то ли из бабушкиных воркований, то ли из книги с алыми буквицами, то ли из белого облака, проплывшего над больничной кроватью, с этим чудным словом в душе, обнимал ее, повторял: "Ты- моя милая, ты - родная!.."

Утро голубое, без облачка. Вулкан, омытый ливнем,- огромная перламутровая ракушка. Весь луг за палатками мокро, многоцветно сверкает. Врачи собирались на океан. Кидали на сиденья автобуса плавки, теннисные ракетки, надувные матрасы, втаскивали ящики с пепси. Горлов осторожно, чуть приоткрыв дверь, заглянул в реанимационную. Ларгаэспада лежал на спине, уже без ребристой, сокращавшейся конвульсивно трубки. Смотрел в потолок, худой, желтолицый, среди белоснежных простыней. Дождавшись, когда у сержанта дрогнет веко, Горлов на цыпочках отошел от дверей.

Сесар подкатил на своем "фиате", выбритый, выглаженный, в белой рубахе, где-то оставив свою мятую военную форму.

- Андрес, какие планы? Едем в Манагуа? Два дня столичного отдыха, а потом на Атлантик коуст? В Пуэрто-Кабесас?
- Дорогой Сесар, согласись, глупо лететь на другой океан, так и не искупавшись в первом? Посмотри, вся публика едет на пляж. Давай-ка и мы поедем. Возьмем с собой одного прекрасного человека и поедем на океан. А завтра, если не возражаешь, вернемся в Манагуа. Для столичного отдыха нам достаточно и одного дня.
- Хорошо, Андрес, приглашай своего прекрасного человека. Я повезу вас в одно прекрасное место, в Эль-Велеро, и мы прекрасно проведем день.
- Ты прекрасен, Сесар! На большее у меня пока не хватает слов.

Он пошел искать Валентину, но искать не пришлось: шла навстречу ему. Не смотрела, но он знал - видит его. Почувствовал остро то короткое перед утром время, проведенное без нее, как непрерывное ожидание, непрерывное мечтание о ней. Она была в белой короткой юбке, в белых туфлях, в золотистой открытой блузке, загорелая, очень юная. И он на расстоянии повторил ее всю в себе, всеми окрепшими, дрогнувшими радостно мускулами. Она шла, а перед ней к нему что-то летело, какая-то весть о ней.

- Какая?- спросил он, когда она подошла.
- Что "какая"?- улыбнулась она.
- Какая весть?
- Весть? Хорошая, добрая!
- Скучал по тебе. Ждал не дождался, когда приедешь.
- Видела, как ты шел с полотенцем и даже не смотрел в мою сторону.
- Это чтоб люди чего не сказали.
- Люди уже все сказали. Людям не много надо. Чуть что увидят и сразу скажут. На то и люди. Мне мои женщины утром: "Ну как, Валентина, фотография будет? Ты ему скажи, чтоб фотографию хоть прислал!"
- Я как раз тебе хотел предложить, поедем на океан. Я возьму фотокамеру. Буду тебя снимать. Сесар нас повезет в какое-то прекрасное место. Поедешь?
- Конечно. Только скажу Колобкову. А весть-то знаешь какая? Завтра я везу субкоманданте в Манагуа, а оттуда через несколько дней провожаю его до Пуэрто-Кабесас. Значит, еще и завтра в Манагуа с тобою увидимся. А потом, быть может, и в Пуэрто-Кабесас. Вот ведь весть-то какая!
- Сразу догадался, когда увидел тебя!.. Хочу обнять тебя, можно?
- Я скажу, когда будет можно. Вы меня подождите, только возьму купальник и полотенце.

Они мчались по шоссе к океану, удаляясь от перламутровой дышащей горы. Горлов изумлялся: вчерашнее, пережитое, вдруг отодвинулось, не исчезло, а, повинуясь загадочному масштабу времени, загадочной перспективе пространства, ушло вдаль, в прошлое, заслоненное этой ночью и утром. И они, эти краткие ночь и утро, вынесли и сегодняшний день все давние, юные, казалось, исчезнувшие мгновения счастья.

Горлов и Валентина устроились на заднем сиденье. На переднем рядом с Сесаром стоял кофр с фотокамерой. Там же скрывался сачок. Наконец-то Горлов надеялся поохотиться на бабочек. "Марипосы",- усмехался Сесар, когда видел жадный, тоскующий взгляд Горлова, провожающий какую-нибудь синюю бабочку, пролетавшую над орудийной установкой.

Они ехали и дурачились, главным образом Валентина и Сесар. Передавали друг другу через Горлова свои шуточки и комплименты.

- Андрей, переведи ему!.. Сесар, я любуюсь вами! Мужчины в Никарагуа как-то особенно грациозно водят машины, носят шляпы и пьют из чашечек кофе!

Сесар морщил в улыбке губы.

- Андрес, переведи ей!.. Мы, никарагуанские мужчины, останавливаем машины, снимаем шляпы и перестаем пить кофе, когда видим таких очаровательных женщин, как вы!

Она смеялась, продолжая теребить Сесара:
- Андрей, переведи ему!.. Здесь, в Никарагуа, я успела насмотреться на сандинистские митинги, на сандинистские парады и на сандинистские проводы новобранцев. Но еще не видела сандинистские бракосочетания. Что такое брак по-сандинистски?
- Андрес, будь любезен, переведи ей!.. Брак по-сандинистски - это когда мужа и жену разделяют Кордильеры, и они избегают старомодных уверений, таких, как: "Я люблю тебя, моя радость!" Или: "Не могу и дня без тебя прожить, моя прелесть!" Вместо этого кратко и убедительно каждый на своем митинге заявляет: "Контра не пройдет!"

И это ей казалось смешным, остроумным. Смеялась, хватала Горлова за руку и его приглашала смеяться.

Они свернули с шоссе. Катили по гравию, по узкой дороге в холмах, пока не подъехали к воротам, на которых висели плети вьющихся красных роз и красовалась надпись: "Эль-Велеро". Вышел охранник, Сесар уплатил деньги, и их впустили в горячий солнечный сад, сквозь который дохнул синевой океан, зашелестел, закипел белой пеной. Они ехали вдоль чистых песков, у самого прибоя, и Горлов видел, как устремилась она к океану, что-то шепчет, чему-то смеется. Загнали машину в розоватую древесную тень, заглушили мотор, и иные звуки - ветра, листвы, песка, перелетающих птиц - окружили их. Из кроны дерева на капот упал бронзовый жук, лежал, хватая лапами воздух. Перевернулся и побежал, чуть постукивая по железу.

- Купаться!- сказала она.- Вы - вперед! А я надену купальник.

Сесар разделся, ушел к океану, темноволосый, со связками могучих мускулов, косолапо ступая, пробегая кварцевый раскаленный песок, рушась в воду. Горлов - за ним, по цепким колючим травам, по жгучему, нестерпимому противню, проминая в нем сыпучие лунки, из которых брызгало в пятки стеклянное пламя. Поскорей к влажной прибрежной черте, к воде, брызгая, чувствуя лицом огромное, налетающее, голубое, а спиной, сквозь ярчайший жар - ее, гибко изгибающуюся под деревом. Упал в пену, в шум, до донных упругих водоворотов, стремительных, звенящих потоков, пропуская над собой зеленую громаду волны, сбрасывая ее, как огромную шубу с плеч. Стоял на откате, счастливый, ослепленный, слизывал с губ соль, отводя с глаз волосы. И рядом Сесар, фыркал, шлепал себя по груди, бычил голову навстречу новой волне.

- Сесар,- сказал Горлов, подплывая, радуясь его усатому, фыркающему лицу.- Ты похож на черного невыбритого кита. Что-то есть в тебе, честное слово!- И ловко ладонью пустил в него водяную струю, слыша, как твердо она разбивается о его могучую грудь, лепит на ней молниеносную брошку света.
- А ты, Андрес, похож на белого кита, который пользуется бритвой фирмы "Жилетт".- И Горлов получил в ответ такую порцию соли и блеска, что захлебнулся. Нырнул, отплывая подальше, перевертываясь, кувыркаясь, смеясь под водой и снова захлебываясь. Когда встал, увидел, что она идет к океану.

Она была в оранжевом купальнике почти телесного цвета. Щурясь, сквозь падающие капли, он видел ее не только глазами, но и губами, руками, грудью. Чувствовал ее в себе, как горячую отливку. Она пробежала, выбрасывая ступнями белые фонтанчики песка, оставляя цепочку следов. Налетела на брызги, мгновенно опустилась, накрытая белым клубком. Поднялась и стала как из стекла. Блестела плечами, бедрами, упавшими на спину волосами. Купальник ее казался прозрачным, и она снова кинулась в зеленую пасть волны. Пронырнула ее и выскользнула. Поплыла от берега сильно, быстро подымая над головой белые треугольники локтей, скрываясь за новым, закипавшим на вершине бугром. Горлов поплыл за ней, не видел ее, но знал, что движется по ее следу. Его тело занимает в воде то место, где только что проплыла она. Губами, закрытыми веками, невидящей, погруженной под воду головой он ловил звучание, тепловое свечение, оставляемое ею в воде. Подумал: должно быть вот так рыбы находят друг друга.

Поднял лицо. Она не плыла, смотрела на него близко, улыбалась, ладонью отвела нависшую прядь. Он нырнул, открыл под водой глаза и сквозь соляной ожог увидел приближающийся оранжевый свет. Протянул руки, и быстрое, гибкое тело скользнуло, вырвавшись из его объятий. В буруне выскочил, задыхаясь, наружу, успев услышать ее затихающий возглас:
- Ты с ума сошел!..

Приблизился, тронул ее мокрое, выступавшее из воды плечо. Поцеловал и легонько соскользнул вниз, ушел в глубину, охватив, огладив всю ее гибкую, колеблемую длину, видя исходящие от ее ног лучи и лопасти солнца. И пока хватало дыхания, обнимал, касался губами этих подводных лучей, зеленоватых завитков воды.

- Ты что! Нас Сесар увидит!..
- Тогда поплыли подальше от берега!..

Они отплыли туда, где мерно колыхались валы, скрывали берег. И здесь, среди водяных перекатов, увидели зеленую ветку с листьями, обломанную с какого-то дерева, плывущую в океане. Поднырнули под нее, всплыли, накрытые мокрой пахнущей листвой, прилипшей к их плечам и лицам.

- Мы где с тобой? В лесу? В океане?- смеялась она, отдувая от губ мокрый листок, щурясь от плеснувшей пригоршни брызг.

Он обнял ее, и она, отпуская ветку, вместе с ним медленно погрузилась в зелено-белую глубину. Прижимая ее к себе, теряя вес, перевертываясь вместе с ней в невесомости, увидел высоко над собой солнечную пузырящуюся поверхность, туманную, окруженную лучами тень ветки. Вынырнули, вновь попали в листву, в тончайшие запахи коры и древесной жизни среди хлюпанья и сверкания океана.

- Мы рыбы с тобой или птицы? Живем на ветвях или в море?

Они схватились за ветку, повлекли ее. Ветка плыла за ними, поднимала листья, и чудилось - дерево растет в океане, а они плавают вокруг вершины, водят свои хороводы. Она легла, и ветка накатилась на мокрый лоб, в губы, в листья. Целовал ее и ветку. И казалось, она сама и есть эта ветка, на ней вырастают зеленые листья, к ней он приплыл в океан.

- Устала... Давай полежим...

Они лежали, разделенные веткой, и он, пропустив руку в листву, держал ее пальцы. Вода лилась через них, тихо журчала, окатывала их блеском, и ему казалось, у ветки есть глаза, дыхание, он чувствует ее телесную жизнь, любит ее.

- Надо обратно на берег...

Возвращались, она впереди, а он сзади. Оглянулся - ветвь качалась на волнах, несла в себе их прикосновения. Будет плыть в океане, хранить о них память.

Они лежали на берегу, на влажном, утрамбованном прибоем песке. Смотрели, как над белыми россыпями стекленеет горячий воздух. Сесар, похожий на мираж, открыл капот "фиата", чем-то позвякивал. Время от времени волна доставала их, охватывала прозрачными ослабевшими языками, охлаждала. Обломком ракушки она выводила ему на песке:
- Вот посмотри, ты видишь? Вот они, Люблинские пруды. А здесь, если пройти вдоль берега, были заборы, палисадники, деревянные домики, кусты сирени и стоял наш дом. Вот здесь. На нем были резные ставни, выточенные еще моим прадедом. А вот здесь,- ракушка взрезала песок, и ее рука была в мельчайших разноцветных песчинках. Он чувствовал, как они высыхают, светлеют, искрятся разноцветными лучиками.- Вот здесь, если перейти через железную дорогу, я тебе уже говорила, начинаются поля, пойма. Маленькая, я увязывалась за взрослыми девчонками, ходила с ними в поля. Смотрела на Коломенское, на пароходики, на поезда...

- И здесь, ты утверждаешь, проходило войско Дмитрия Донского?- Он отобрал у нее ракушку и провел черту.
- Вот здесь, вдоль берега.- Она вернула себе ракушку и начертила дугу, которую он мгновенно превратил в течение Москвы-реки, в высокий зеленый берег, в бело-розовое затуманенное Коломенское.
- Ты мне расскажи о себе,- просил он.- Хоть немного. Как там жила-была до того, как сюда приехала. Хочу все знать о тебе.
- Как жила?- Она держала на ладони перламутровый осколок ракушки. Будто это и была вся ее прошлая жизнь, которую она бесхитростно ему открывала- С мамой жила. И теперь живу. Мама в больнице работает. Отец от нас рано ушел, живет далеко в Сибири. Другая семья, брат и сестра, которых никогда не видала. Сама чуть замуж не вышла. Да, в сущности, и вышла, но потом, как люди говорят, все расстроилось. Была, говорят, любовь, да вся кончилась. Выучилась на медсестру, это уж мамины настояния. Поступила в медицинский институт на вечерний, да бросила, должно, не по силам. Когда предложили сюда поехать, сразу же согласилась. Почему ж не поехать, не повидать белый свет. Вот и поехала. Вот я и здесь. Вот и вся моя история с географией.- Она подбросила на ладони ракушку, уронила на песок, и он бережно подобрал перламутровую теплую створку.- Ну что тебе еще рассказать? Нрав у меня обычный. Ну, может быть, вспыльчивый. Говорят, резковата, даже иногда грубовата. Вот и на тебя в первую минуту напустилась. Нагоняй тебе устроила! Но потом раскаивалась, сама же первая и поцеловала тебя!.. Цыганка мне одна нагадала: сказала, что я ревнивая, что мужа буду очень любить, но мучить его ревностью, подозрениями. Наверное, я суетная. По гостям люблю бегать, скакать. Развлекаться люблю. Но и дома люблю посидеть. Все воскресенье у телевизора могу провести. Посуда не вымыта, дом не прибран, мама ворчит. Зато картошку умею такую поджарить, что ни в одном ресторане такую не подадут. Пальчики оближешь!

Шутила не шутила. А он ловил, собирал эти малые крохи - знание о ней. Вчера, во время ночного ливня, когда погибал, а она его воскрешала, и прежде, после пожара Коринто, когда она словно вынесла его из огня, он узнал о ней главное. Узнал, что сильна, великодушна, добра. Узнал, что сильнее его и щедрее. Теперь же хотел разглядеть мельчайшие черты и особенности, дорожа ими всеми, вплоть до этих разноцветных песчинок, приставших к ее руке.

- А в комнатах у нас так все устроено.- Она продолжала вычерчивать план своего жилища.- Вот мамина комната. А вот кухня. А вот моя. Окно на юг. Ночью видны электрички, такие ползущие, мигающие гусеницы. А днем - много солнца. Здесь мой шкаф стоит. А здесь столик. Здесь кровать... А вот здесь висит акварель, которую мне один поклонник подарил, давно, еще в школе. Сначала была очень яркая - сад, беседка,- а теперь вся выгорела, потому что солнце прямо в нее...

Он представил себе ее жилище, умилился чему-то, может, выгоревшей на стене акварели.

- Посмотри-ка скорей - пеликаны!- Она, приподнявшись, указывала в океан.

Огромные, темные против солнца, летели птицы, похожие на птеродактилей. Мощно, одновременно взмахивали крыльями, вытянув тяжелые клювы. Одинаковые, связанные синхронно с чем-то невидимым среди блеска воды, шума пены, сохранявшемся в них от древних позабытых времен. Повинуясь мгновенной, сработавшей и них команде, складывали крылья. Поочередно, по намеченной в небе ниспадающей линии падали в океан. Вздымали брызги и исчезали бесследно.

Он искал среди воды исчезнувших птиц, волнуясь, считая секунды. Не скоро, через долгое время увидел в стороне вынырнувших, качавшихся на волнах пеликанов, раскрывавших широкие клювы, отряхивавших крылья, и у одного в темных створках сверкнула рыбина. Вдруг остро, ясно подумал: когда-нибудь вместе с ней будут сидеть в ее комнате, глядеть на мигающие за окном электрички и вспоминать этих громадных, пролетевших над водами птиц.

Сесар, куда-то уезжавший, вернулся и подзывал их выкриками и взмахами. И то, к чему он их подзывал, была расстеленная в тени скатерка, на ней потные, мокрые бутылки пепси и колючая гора розовых усатых креветок.

- Обед по-сандинистски,- приглашал их Сесар,
- Да это просто скатерть-самобранка!- восхитилась она,- Андрей, переведи ему... Сесар, я так и знала, что у вас есть скатерть-самобранка!
- Я не знаю, как по-испански "скатерть-самобранка",- ответил Горлов.
- Ну переведи, что у него есть "скатерть-автомат".
- Да нет, у него в машине автомат совсем другой системы.
- Ну тогда переведи ему, что он замечательный. Обед по-сандинистски пожаловал в самое время, и мы не подумаем от него отказаться.

Они лущили креветок, выпивая скопившиеся в скорлупе сладковатые капельки, душистые, с запахом моря. Откидывали скорлупки на песок, где они тотчас же становились добычей проворных муравьев. Пили из бутылок ледяное пепси. Горлов, сидя в тени, чувствовал, как горит его тело, глотнувшее ультрафиолета. Все, что он пережил вчера, жестокое, страшное, было рядом, никуда не ушло, но словно отслоилось, и возникла другая картина: синева океана без кораблей, вертолетов, пустая, где господствуют одни пеликаны и рыбы. И Сесар без портупеи и формы, гологрудый, волосатый,- гостеприимный хозяин. И прелестная веселая женщина, ставшая дорогой, ненаглядной.

- Андрей, пожалуйста, попроси у Сесара позволения поводить его замечательный автомобиль. В Москве я училась сидеть за рулем, и хотя недоучилась, как это у меня водится, но кое-что я умею. Тут, слава богу, нет ни фонарных столбов, ни инспекторов, и так вдруг захотелось за руль!

Она и впрямь вся светилась нетерпением, детской наивной страстью, поглядывала на "фиат". Горлов перевел ее просьбу.

- Ну, конечно,- ответил Сесар.- Пусть поводит. Мы приезжали сюда с женой год назад, и Росалии вот так же захотелось поводить машину. Мы проехали немного дальше, вон за те деревья. Там есть, вы увидите, взлетно-посадочная полоса, построенная еще при Сомосе. Они прилетали сюда на спортивных самолетах покупаться и повеселиться. Теперь там никто не садится. Но место для гонок отличное. Покатайтесь!- И он, потянувшись к машине, с церемонным поклоном передал ей ключи.

Сначала Горлов сам провел автомобиль сквозь заросли, слыша хлесткие удары прутьев. За кустами открылось пространство пустого берега, длинный, сужающийся клин асфальта, будто принесли сюда, к песку и прибою, отрезок шоссе.

- Ну вот и трасса!- уступал он ей место, садился рядом, наблюдая, как ее босая стопа щупает педали, а гибкое горячее тело поудобнее устраивается на продавленном сиденье.- Если забыла, где тормоз, просто поджимай ноги и бросай руль. Может быть, мне удастся его перенять!
- Не волнуйся! Ты ведь еще никогда не падал в океан в автомобиле? Вот и посмотришь, как это бывает!

Она отжала сцепление, прибавила газ, слишком сильно для холостого хода. Он взял ее руку в свою, наложил на рычаг скоростей. Властно, осторожно включил первую. Ее босая нога отпускала педаль, давала волю машине. И "фиат", дернувшись, покатил, а она подгоняла, торопилась и нервничала. Горлов успокаивал ее, управлял ее рукой, успевая легонько касаться руля, не пуская "фиат" с асфальта. Они неслись по гладкому покрытию, седому от соли, с россыпями песка, с пробивавшейся из трещин травой. Она почувствовала машину, вытянула гибкие руки, словно отталкивалась от руля, и ее высохшие светлые волосы сыпались, раздувались в струе залетевшего ветра.

Горлов видел близкое сверкание океана, мчащийся навстречу асфальт. Держался за руль, чувствуя ее движения, передававшиеся машине. Толчки и удары о трещины. Торможение в сыпучем песке. И весь этот блеск и скорость сливались в нем в счастливый горячий ритм, отражавшийся на ее восхищенном лице.

- Мы на глиссере или на самолете?- смеялась она.- Взлетим или поплывем?

Докатили до края асфальта, и он, наклонившись вниз, рукой переставил ее стопу с акселератора на тормоз. Помог развернуться, вписаться в ширину посадочной полосы и снова постепенно напитать машину скоростью.

Океан бросал бесчисленные синие вспышки. Лизал их синим огнем. Волосы ее были вылеплены ветром в неподвижный ворох. Сзади на сиденье колотился брошенный автомат, стучала о днище упавшая кобура. И он, отпуская руль, закрывая глаза, прижался губами к ее затылку, разрушив неподвижность ее волос, окруженный их плеском. Испытал на мгновение счастливый обморок, словно автомобиль выпустил крылья, колыхнулся в потоке воздуха и взмыл, не касаясь земли.

Остановили машину. Сидели, отдыхая, раскрыв все дверцы, обдуваемые океаном.

- Хочу этот день на всю жизнь запомнить,- сказала она.- И как с веткой играли. И этот "фиат", эту гонку. Неужели пропадет и исчезнет? Неужели это нельзя с собой унести?
- Почему же нельзя? Можно. На это мне и дана фотокамера. Твои подружки просили снимок на память. Вот и поснимаю тебя.

Он извлек из кофра камеру, ту, что недавно снимала смерть. И как бы отряхнул, сдул, отвел от нее накопившееся в ней поле.

- У меня к тебе просьба,- сказал он.- Этот океан, этот песок, это небо... Ты сама - из воды, из лучей, из песчинок... Я хочу тебя снимать - ну как если бы снимал дерево или оленя.
- Тебе мешает мое одеяние?
- Ну если это возможно...

Она встала и просто, без стеснения, совлекла с себя легкое облачение, одеваясь в ветер, в свет, в прилетающие из океана огни. Он смотрел на нее с целомудренным восхищением, любя в ней не только ее, но и весь окрестный, ею наполненный мир. Голубые и зеленые горы. Далекую на воде полосу солнца. Промелькнувшую птицу. Присевшую на травинку бабочку.

- Как мне быть? Что мне делать?
- Ступай от меня к воде...

Он отправил ее против солнца и снимал ее силуэт контражуром. Огни от моря летели в его объектив, окружали ее, и она казалась в слепящей короне. Почти исчезала, расплавлялась, превращалась в струящийся свет. И вновь собиралась из летучих огней. Возвращалась к нему, и он помещал ее в центр мира, подвигал к себе. Снимал не оптикой, не системой голубоватых отшлифованных линз, а своим зорким любящим сердцем.

Он делал ее портреты много раз. Близкие, так, чтобы был виден сетчатый дышащий узор ее губ, яркие, отражающие океан точки в глазах, нити света в волосах, бегущие по тончайшим световодам. И дальние - чтоб видны были все линии, длинные, мягкие и округлые, из которых она состояла и которые продолжались в очертаниях побережья, в волнистых горах, в колыханиях вод, в качении солнца по небу. Были все той же единой геометрией мира, из той же недоказуемой, неисчислимой теоремы.

- Ну все? Теперь я могу одеться?
- Одевайся. Теперь это никуда не исчезнет...
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 4 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Пн Ноя 21, 2022 12:11 am

#32
Валентину и Сесара он отпустил купаться, проследив, как они прыжками преодолели раскаленный песок и слились с бушующей водой. А сам, предвкушая давно задуманное, взлелеянное еще в Москве, в сырых моросящих туманах, приготовился к ловле бабочек. К любимой охоте, доставлявшей ему тончайшее наслаждение, питавшей творчество,- давнишняя, сохраненная от юности страсть. Половить латиноамериканских бабочек - об этом и мечтать не смел. А вот теперь оказалось возможным.

Он извлек из кофра алюминиевые трубки. Свинтил, превратив в тонкую прочную трость. Достал обруч с марлей, раздувая кисею, испещренную желтоватыми и зеленоватыми точками. Орудие лова, снасть, наподобие дротика, охотничьего ружья, нацеленное в удар, в истребление. Навинтил обруч на трость и легонько повел, наполняя сачок ветром, пропуская сквозь ткань воздух Нового Света, из мельчайших брызг и песчинок. Пошел, держа на весу сачок, переводя свое зрение в иной диапазон, в другой масштаб, исключавший всю прочую жизнь, кроме листьев, цветов, несущихся, реющих бабочек.

Прошел сквозь заросли, где хлюпала топкая почва, па край луговины, помня, что здесь, когда проезжали, пестрело, металось скопище бабочек. Едва ступил на кудрявые цветущие травы, едва ощутил на лице душный растительный жар, под ногами заклубилось, запорхало, бесшумно задышало желтым и красным. Бабочки взлетали, на мгновение обжигали зрачок и тут же падали, пьяно впивались в цветы. С колотящимся сердцем, удерживая себя на черте наслаждения, умерял свою страсть. Не позволял себе кинуться на это доступное ошеломляющее богатство.

Успокоился. Превратил свое возбуждение в собранную целеустремленную точность, в удары сердца, в упругое, ритмическое напряжение мускулов. Предплечье, запястье, кисть переходили в древко сачка, готовые к броску и удару.

Он сделал шаг, и бабочка взлетела с цветка, небольшая, бело-золотистая, со смуглой каймой. Успев ощутить ее короткий острокрылый полет, он сразил ее взмахом. Вычерпал из воздуха, отделив от внешнего мира светлой кисеей. Повернул сачок, перекрыв обручем выход из ловушки. Держал у глаз, видя, как трепещет, пульсирует ткань, волнуемая крыльями. Бабочка чуть просвечивала, давила взмахами, беспокоила марлю.

Это была первая бабочка, пойманная им в Латинской Америке. Волнуясь, стискивая кисею, тесня добычу на дно сачка, он чувствовал ладонью ее шлепающие тихие удары, умирял их, подбираясь пальцами к твердой грудке. И, задержав на мгновение дыхание, сжал пальцы, ломая хрупкий хитин, разрушая, останавливая крохотный, заложенный в бабочку двигатель.

Вытряхнул ее на ладонь, и она, изгибаясь последним, уже после смерти, движением, уперлась крыльями, приподняла и выдавила тельце, замерла на ладони. Он приблизил лицо, смотрел на совершенное изделие, не испытывая жалости, а лишь восхищался. Пил ее цвет и орнамент, повторял ее в себе, находил свое сходство с ней. Будто в нем таинственно, из тотемных времен, жила бабочка. От нее он вел свою родословную. Она, забытая, присутствовала в его человеческой сути, расправляла в нем свои разноцветные перепонки.

По-видимому, это была лаура из семейства нимфалид, с заостренными передними крыльями, зазубренной нервной кромкой, смугло-коричневая, а не белесая, какой казалась в полете, с песчано-желтыми полосами, переходящими в белое. При легком повороте головы, при изменении ракурса на задних крыльях вдруг сочно, пугая своим драгоценным лилово-голубым свечением, зажигались два продолговатых пятна. И этот сильный огонь бушевал в бабочке. Горлов, меняя наклон ладони, еще и еще раз вызывал этот свет.

Она, лежавшая у него на руке, казалась абсолютным выражением этой земли и страны. Ее ландшафта, расцветок, двух омывающих страну океанов, смуглых гор, белоснежных, плывущих в небесах облаков. Она таила в себе красноватый оттенок почв, чересполосицу полей и дорог. На ней тончайшей графикой, не рисунком, не буквами, а звуком, как на крохотном диске, была записана история этих земель с древней цивилизацией инков, с испанским нашествием, с разрушением дворцов и храмов. Он не мог объяснить, но видел: на этих распахнутых крыльях была запечатлена история новейших времен - сражавшийся в Кордильерах Сандино, партизанские, входившие в столицу колонны, автомобиль, подожженный ударом базуки, где нашел свою смерть Сомоса, и недавний пожар в Коринто, и штурм Сан-Педро-дель-Порте, и вчерашняя ночь у подножия вулкана. На этих утонченных, откованных на небесной наковальне пластинах была занесена колоссальная информация о мире. И о нем, Горлове, посетившем этот мир. И если научиться вглядываться, научиться читать письмена, то можно узнать свои собственные концы и начала, свою судьбу, свою жизнь и смерть.

Держа на ладони добычу, он извлек жестяную коробку, где лежали бумажные складни, с ватой. Стряхнул в один из них бабочку, и она улеглась, как слайд. Будет покоиться до Москвы в своей усыпальнице. Еще раз взглянул на нее, словно поцеловал, и закрыл коробку. Охота его продолжалась.

Он медленно шел по луговине, действуя сачком, захватывая фосфоресцирующих желтушек, кирпично-красных перловиц, маленьких, вертких, с длинными шпорами толстоголовок. Называл их российскими именами, не давая времени разглядеть, наполнял ими жестяную коробку. Умерщвленные, в самолете пересекут океан, дождутся зимних московских деньков, ледяных тоскливых ночей. Тогда извлечет их невесомые сухие тельца, уложит па влажный фарфор тарелки, пока не пропитаются влагой, не обретут эластичность. Тогда он расправит их на мягком липовом ложе, наколет на тончайшую сталь, станет пеленать в белые бинты. Расправленная, высохшая бабочка займет свое место в коллекции, а он в московской ночи, гудящей от ледяного бурана, вспомнит и этот луг, и горячий пот на лице, и мерцающий, прерванный ударом полет.

Он выловил все пасущиеся на лугу виды по нескольку экземпляров, оставив за собой клубящуюся популяцию, не поколебленную исчезновением десятков двух особей. В поисках новых видов, другой экологии вышел на открытые океану бугры. И не ошибся - мимо по ветру пронесло широкрылую черную бабочку, в которой блеснуло изумрудно-зеленым. Боролась с ветром, тормозила полет, упиралась в воздух маленькими распушенными парусами, на которых зеленью была вышита чья-то геральдика. Горлов кинулся к ней, не достал, промахнулся. Огорченный, провожал ее беспокойный лет, и ему почудилось, что бабочка на него оглянулась. Две другие, точно такие же, вблизи друг от друга, пропульсировали, не откликнулись на его атаку, на его торопливый бег с приподнятым напряженным сачком. Их сносило, а они старались выдержать направление, черные, хвостатые, украшенные металлом. Он прошел, огибая холм, выбредая на пустынную косу, и здесь, в ровном дующем ветре, непрерывно, мощно летели черно-зеленые махаоны, в незримом, проложенном в небе туннеле, стиснутые магнитными полями, не дающими им отклониться. Появлялись в одиночку и парами, будто их выдавливало из воздуха и океана, сотворяло тут же, в песчаных холмах, выпускало в мир с отлаженного конвейера. Горлов поражался производству природы, пропускал над головой молчаливых, страстных, черно-зеленых бабочек.

Первый, не пойманный, а сбитый махаон, оглушенный ударом обруча, упал на песок, расправив во всю ширину крылья. И Горлов, наклоняясь, боясь его тронуть, рассматривал изумрудный узор, составленный из двух драгоценных мазков, из двух зеленых лампасов на задних крыльях. Они рябили, словно в момент раскрашивания начиналась легкая вибрация мира, и художник запечатлел эти малые сотрясения. Поднял бабочку, вяло сложившую крылья. Испытал счастье от обладания ею, мучительное наслаждение от ее красоты. Прикосновением к ней вписал, врезал себя в огромность океана и гор в раскаленный день. Сочетался через убитую бабочку со всем континентом.

Он ловил махаонов, сначала волнуясь, промахиваясь, совершая ошибки, пускаясь напрасно вдогон. Но потом успокоился, видя неисчерпаемость их табунов. Ловко, точно подставлял сачок, захватывал вместе с ветром, держал, выпуская сквозь поры ветер, слыша шуршание о марлю черных секущих лезвий. Он и здесь утолил свою страсть, наполнил коробку. Покидал эту зону земли, песчаную косу, выбранную бабочками для своих траекторий.

Ступал по душной земле, и резные плоские травы пугливо складывались под его ступней. Медленно раскрывались, когда он проходил. Он утратил способность думать, утратил имя и память, превратившись в одно созерцание. Реагировал, как эти листья, на плотность почвы, изменение температуры, на душные, то сладковатые, то горьковатые ветерки. Спустился в ложбину, укрытую от океанского ветра, оказался в зарослях, источавших парной аромат. Сюда не доставали дующие силы. Здесь, в скопившемся жаре, в тампоне пыльцы колыхались белые кисти цветов, и в них плотно, бурно, путаясь и сшибаясь, вонзались бабочки. Стукались друг о друга, гневно отвоевывая себе место в цветах, роились большие и малые. Планировали, мяли соцветья, обнимали их лапками, прокалывали чашечки гибкими хоботками, пили сладость, пульсируя тельцами. Взлетали, сшибаемые другими, пускались в спиралеобразный полет, по двое, словно обменивались ударами, падали бессильно в траву, скрывались в стеблях. И эта буря откликнулась в нем ответной плотной энергией. Яростным ослеплением, страстью. Он ловил их, сшибая с цветов, едва успевая увидеть. Сыпал в конвертики их умирающие, продолжающие шевелиться тела. Черпал крупных песчаных папильонид, похожих на алебарды. И красных, как бумеранги, гелеконид, мелькающих у глаз алой тенью. И мягких, похожих на балерин, данаид, возникавших из пустоты: только что вычерпал из стеклянного воздуха медлительную темно-алую бабочку, и опустевший шар света тихо лопался, порождая точно такую же. Поймал черно-золотую, полосатую, как крохотная летающая зебра. Не успел освободить сачок, поймал вторую, чье место над листком тотчас заняла третья, наивно, послушно залетая в сачок. Стоял, держа свою снасть, видя, как кружатся в марле, в маленьком загоне, полосатые бабочки.

Он ловил без устали, отбиваясь от пикирующих вихрей. И когда сражался с красными, яростными, похожими на маленьких разъяренных быков, подумал, что охота его напоминает корриду.

Устал, ослабел. Рубаха его прилипла. Лицо жгло от солнца и едкой, смоченной потом пыльцы. Покинул ложбину, мечтая о воде, океане. Брел, придерживаясь шума прибоя. И вдруг перед ним на качнувшийся плоский лист села бабочка, огромная, голубая, повернулась по солнцу, совместив свое тельце с направлением светового луча, раскрыла крылья, и он испуганно замер, задохнулся от чистейшей лазури, исходящей от бабочки. Она была так близка, так доступна. Напоминала своим цветом, своим появлением рублевского ангела. Казалась чудом, ниспосланным ему на этой поляне. Высшим, к нему обращенным знаком. Слабея, чувствуя, как немощь и неуверенность растекаются по его мышцам, понимая, что доступность бабочки лишь обман и она окружена неприступной лазурной преградой, он тянул к ней сачок. Связывал с бабочкой ожидание счастья, однажды возникшего, удалившегося и померкшего, вдруг возвратившегося здесь в образе синей бабочки.

"Не исчезай!- умолял он, подвигая сачок.- Не улетай! Останься!"

Он молил, а сам просчитывал протяженность взмаха, длину плеча и древка, дугу от зрачка к голубому сиянию. И еще до удара знал, с ужасом видел, что промахнется. Ударил и промахнулся. Бабочка, как вспышка, вспорхнула и понеслась. В страдании, в горе, он погнался за ней, растрепанно перескакивал кочки, держа над собой сачок, чувствуя, что теряет ее. Что больше уж никогда, сколько ни жить ему на земле, никогда ее не увидит. Споткнулся, упал, проезжая локтем по режущим травам. Лежал, уткнувшись в землю, в горе, понимая, что его посетило несчастье. Чудо его миновало. Медленно, вяло брел обратно.

#33
Они вернулись в госпиталь в Чинандегу. До вечера он почти не видел Валентину, только за ужином мельком, среди оживленных, вернувшихся с океана женщин. К нему подошел Киценко:
- Завтра вы уезжаете в Манагуа. И как раз Аэрофлот прилетает. Окажите любезность, передайте письмо к самолету. Все-таки побыстрее дойдет.- Он протянул ему конверт.

Стали подходить и другие, с письмами, с адресами. Давали телефоны домашних: "Все-таки вы раньше нас в Москву-то вернетесь. Уж не сочтите за труд, позвоните. Успокойте их там, а то читают газеты, смотрят программу "Время", волнуются". Он брал конверты, записывал телефоны. Обещал позвонить. Наконец его оставили в покое. Стучали на волейбольной площадке. Слушали музыку. Отдыхали, приподняв в палатках пологи. А он лежал у себя, в ранних сумерках. Смотрел на вулкан, темно-синий, в тенях у подножия, с последним красным пятном на вершине. И ждал Валентину.

Опять и опять он думал о прошлом, стремился его разгадать. Отпускал от себя и прощался, но хотел запомнить, понять.
Его личная жизнь и история, из смертей, Любовей и дружб, из бесчисленных мелочей и случайностей, казавшаяся очень частной, вдруг совпала с "большой" историей - государства, народа,- сложившейся из общих для всех событий, из коснувшихся всех перемен. Эта общая "большая" история, проживаемая как личная жизнь, теперь, по прошествии лет, казалась такой же завершенной и важной, как и предшествующие ей времена. Будь то ампирный александровский век. Или освоение русского Севера хлебопашцами, монахами, воинами или война, Революция. В ней, в этой "большой" истории, присутствовала своя философия, свой ритм событий и дел, свои человеческие типы, которые он, художник, фиксировал в своих фотографиях. И если развернул, экспозицию сделанных за годы работ, то с фотографии будут смотреть история, исторические персонажи, именитые и безымянные лица.

Здесь будет Целина, как некое всенародное действо, стоившее колоссальных усилий, коими введен в работу, очеловечен ломоть планеты, призванный кормить человечество. Здесь будет Тюменская Нефть, как воплощение коллективной работы в масштабе континента Сибири. Здесь будет Космос - земной порыв в мироздание, что был совершен его страной и народом во имя всеобщих, вмененных человечеству целей, подключивший к державе новый объем пространства в шестую часть Вселенной. Здесь будет и Мировой океан, строительство океанского флота - ледоколы, супертанкеры, завершившие период сугубо континентальной истории, открывший народу судьбу в океане. И во всех этих действах - из рубок, кораблей, сквозь железные ромбы буровых, из отсеков атомных станций смотрели лица. Мужские, женские, разношерстные, все языцы, и было в них нечто общее. Тот общий загадочный свет, роднящий целиком живущее на земле поколение, отличающий его от других. От тех - на старинных снимках с золотыми обрезами в фамильных альбомах. Или снимки двадцатых годов. Или портреты военных лет, народа в военной форме, идущего отражать нашествие. Этот свет был в его работах. Была история. История мирного времени, отведенного для трудов и для творчества.

Но одновременно с "большой" историей, имевшей общеизвестные символы, текла его "малая" жизнь, с "малыми", ему одному известными символами. С очертаниями, куда вписывалась его судьба. Эти очертания и ориентиры, помимо ярких встреч и влияний, кончин дорогих людей, женских любовей и успехов в искусстве, включали в себя множество увлечений и прихотей, менявшихся с течением лет, не вмещавшихся в главное дело, возникавших с ним по соседству. Разнообразие их и обилие, украшавшие жизнь, само понятие этих утех говорили о щедрости времени, об избытке сил, о возможности их тратить не так, как тратили их отцы и деды, поставленные на грань выживания, положившие свои жизни в жесточайших битвах и непосильных трудах. Он вспоминал эти свои увлечения, радовался им, миновавшим.

Те юные ружейные охоты в волоколамских болотах, когда вода латунная от зари, с летящей куделью тумана, и он, тонкий, хрупкий от нетерпения, подходит к осоке, забредая в чуть звенящую воду, и взрыв тяжелых, ломающих стебли крякв, их черные медлительные силуэты, двойные красные брызги выстрела, срезанное падение птиц, и в осоке - тяжкое плещущее бульканье раненой утки. Те охоты в белых поземках, когда тропил в полях русаков, и заяц, разрывая корочку льда, вылетал, толкаясь растопыренными лапами, замирая в воздухе, принимая выстрел, и потом лежал среди бусинок крови с липким, красным, застывающим на губах пузырем. Или весенние разноцветные вечера с первыми влажными звездами и бесшумный полет вальдшнепа, когда птица в руках еще теплая, еще мерцает неостекленелый глаз, и от нее исходят пернатые запахи среди талых вод и опушек. Там, на охотах, он брал уроки молодечества, любви к природе и тончайшего страдания и раскаяния, связанных с пролитием крови, прервавших впоследствии его ружейную потеху.

Или собирание икон, составивших в его доме коллекцию,- высокий под потолок иконостас, откуда взирали святые и ангелы, благодарные ему за то, что выхватил их из огня, из рухнувших, с отпавшими дверями часовен, из старушечьих изб, получив в дар от умирающих хворых хозяек. То были годы, когда вдруг резко, как бы разом упала прежняя деревня, оставляемая молодыми людьми, уезжавшими от родных перелесков в Сибирь, на целину, в города, переполнившими заводы и стройки, погрузившимися на корабли, самолеты. И лес вдруг двинулся на старинные пожни, и избы стояли, как деревянные, севшие на мель корабли, и лоси гуляли по улицам, щипали молодую траву. Тогда-то он, подобно другим горожанам, кинулся спасать, выносить. И лобастый Никола в его собрании был с опаленными перстами и обугленной книгой - выхватил его из пожара. И Успение, зеленое с алым, осыпалось до доски и левкаса,- нашел его в мокрой траве ликом вниз, долго целил и лелеял. И эта его страсть была связана с болью, умеряла восторги по поводу цивилизации и прогресса.

Или во время своего сидения в деревне, во время "пустынножительства" он год кряду посвятил непрерывному чтению классики. Инженер, ракетчик, чувствуя недостаток гуманитарного знания, перечитал всю русскую классику, от Марлинского, Федора Глинки до символистов, Ахматовой, переходя из галактики Пушкина в галактику Достоевского, из мироздания Гоголя в мироздание Толстого. И поныне он несет в себе ощущение русского Космоса, усиленное в те годы частым созерцанием звезд.

Или позднее, когда с успехом прошла его выставка и он получил Гран-при, вернулся из Брюсселя опустошенным, достигшим, как ему казалось, предельного, отпущенного ему мастерства. Камера ему опостылела. Все было отснято. Весь мир пропущен сквозь оптику, вывернут черно-белой изнанкой, оттиснут на плоский лист. И тогда неисчезнувшая энергия творчества нашла себе выход в другом. Он вдруг стал чеканить. И не что-нибудь, а обыкновенные консервные банки. Находил на помойке цилиндрические, кубические, разных размеров и форм, луженные белым и желтым. Приносил домой, отмывал. Созерцал привычные, предназначенные для свалок формы. Внутренним оком, пространственным воображением открывал в них скрытые, запечатанные образы, иное, свернутое пространство, неевклидову теорию. И когда обычная банка вдруг превращалась в бутон, таивший в себе соцветие, он брал нож, вскрывал бортовины, извлекал лепестки. Превращал банку в сложнейший вихрь поверхностей. Его мышление, привыкшее играть пространством, упивалось этим абстрактным творчеством. Он чеканил, бил многократно в жесть, покрывая ее бессчетными малыми выемками, в каждой которых копились капелька света, тепло и сила удара, молниеносный проблеск зрачков. Откованные скульптуры он соединял в композиции, помещал в них электрические лампы, и удивительные светильники кидали на потолки и на стены пернатые тени - то ли парусники, то ли космические корабли, то ли косяки пролетающих рыб. Этому занятию он посвятил несколько месяцев, изумляя друзей-дизайнеров. Копил в себе новое видение, новую зоркость, пока снова руки, отодвинув жестяные игрушки, не потянулись к камере. И он, художник, нацелил ее в лицо человека, неисчерпаемое и бездонное.

Или другое посетившее его состояние словно залетело из другой души, из другого художника - оставило того на время время пустым и бесплодным, а в нем, в Горлове, расцвело. Он стал рисовать. В этом пробуждении дара сложились и выявились не уместившиеся в фотографии чувства, незахваченное знание, скопившееся в душе напряжение. Его занятия языками, когда изучал испанский, английский, почти бескорыстно, почти с оптической целью, обнаруживая в языке иное пространство мысли. Читал философию, античную, по оставшимся от деда замусоленным книгам. Индийскую, по ксерокопиям и привезенным английским изданиям. Канта и Гегеля, только что изданных на русском. Их системы от древности до новейших времен представлялись ему упорным возведением башни. Телевышки, с которой разум мог бы послать в мироздание слово, транслировать свое земное лицо. И в ответ принять изображение другого лица. Увлечение книгами, созерцание земли с самолетов, женская любовь, окрашивающая ландшафты в неповторимые цвета,- все это вылилось вдруг в рисовании. Днями и ночами сидел, создавая серии черно-белой графики и акварельные, ослепительные из локальных цветов рисунки. Наполнял ими альбомы и папки, дивя знакомых, щедро раздаривая, изнуряясь и слабея в этой эманации творчества. Не понимал, что движет им. Кто поместил в нем это брызжущее обилие цвета. Но однажды все кончилось. Отложил бумагу и кисть и больше никогда не касался. Видно, ангел другой души, погостив в его доме, вернулся в исконную душу, в свое родовое гнездо.

И все эти избыточные, за пределами главного дела утехи были возможны. Были в духе тех лет. Были знаком тех лет, позволявших его поколению не только труды, но и игры, не только ремесло, но и творчество. С годами он вдруг обнаружил некий обман, вначале едва различимый, едва уловимый, рождавший тревогу и муку. Украшая свою жизнь за пределами главного дела орнаментами увлечений, будь то заучивание стихов наизусть или коллекционирование бабочек, он не имел за пределами дела главной опоры, второй, вмененной человеку заботы - не имел семьи. Его творческий эгоизм научил его создать философию, объяснившую уникальность художника, заведомое его одиночество. И эта философия избранности исправно служила, пока вдруг не стала рвущимся обветшалым покровом, скрывавшим, боль и тоску. И эта философия эгоизма была тоже показателем времени, где было много коренного, глубокого, но и много резвой инфантильности, жажды нескончаемых наслаждений, отрицание жертвы, надежды на вечный праздник. Искусство, которому он себя посвятил, накопило опыт мирного творчества, ощутило свою уникальность, не хотело ею поступиться. Он же, исповедуя эту уникальность, дожив до седых волос, оказался неспособным на главное, творящее личность, требующее вкладов и жертв,- на семью, на домашний очаг. Был инфант, бегущий с сачком за многоцветной иллюзией.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 4 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Вт Ноя 22, 2022 12:22 am

#34
Было темно. Тело несло в себе дневной ожог соли, воды и солнца. Она появилась так внезапно и тихо, что ему показалось: она вошла сквозь закрытую дверь.

- Наконец-то! Так тебя ждал!..
- Раньше никак не могла. Собираюсь в Манагуа, сопровождаю субкоманданте Мануэля.
- Вместе едем. А когда на Атлантик коуст? В Пуэрто-Кабесас когда?
- Денька два-три поживем в Манагуа, а потом полетим.
- А я скорее всего послезавтра. Значит, у нас с тобой весь завтрашний день в Манагуа, а потом мы встретимся в Пуэрто-Кабесас.
- Уж не знаю, как мы завтра с тобой. Наверное, только утром перед отъездом. Мы остановимся на вилле, где живут их военные. Я не смогу никуда отлучаться. Уколы, лекарства. Он еще очень слаб. Не знаю, как перенесет дорогу. Я все время должна находиться рядом.
- Находись. Я к тебе приеду на виллу.
- Удобно ли? Там будут посторонние люди.
- Мы их не станем стеснять.
- Увидим, что будет завтра, а сегодня посмотри-ка, что я принесла!- Из-за спины, из спортивной сумки извлекла блеснувшую черным бутылку, сверкнувшие, звякнувшие стаканчики.- Вино!
- Откуда?
- Из Москвы, "Хванчкара".
- Быть не может! Как ты умудрилась достать?
- Мне подарили в Москве, к Новому году. А выпить не пришлось. Под Новый год мы уже здесь сидели. Думала, выпью тут. Да как-то не случилось,- переезд, усталость, какой-то кактус вместо елки нарядили, не было праздника. Думала, ничего, выпью в мой день рождения. И опять не случилось. Дежурство, суета, не до праздника. Решила, ну ладно, открою ее перед самым отлетом, перед возвращением в Москву. Берегла, берегла, а сегодня подумала - чего ждать-то? Лучшего повода не представится. Выпить с тобой, за тебя!
- Как я рад, как тронут! Как давно не пил "Хванчкару"!

Извлек из кофра походный нож. Откупорил бутылку. Не зажигая свет, наклонился. Видя густую черную струйку, наполнил стаканы. Пальцем с горлышка снял невидимую каплю, и она растаяла на губах слабым жжением и сладостью.

- Вот возьми, я налил. За что же мы выпьем?
- Выпьем мы за тебя. За твое дело, трудное и прекрасное. За то, что уже сделал в Москве и тут на океане, в горах, в огне. И за то, что еще предстоит там, на Атлантическом побережье, в лесах, болотах. Чтоб тебе во всем была удача. Чтоб опасности тебя миновали. Чтоб, если кто и вздумал в тебя стрелять, промахнулся. Чтоб ты привез в Москву такие снимки, от которых все ахнут. А я бы пришла на выставку, глядела на них и гордилась. Хочу, чтоб у тебя все сложилось счастливо. И чтоб все, что я чувствую к тебе, все мои мысли о тебе вошли в это вино, и ты бы выпил, и у тебя чуть-чуть закружилась голова!

Они чокнулись, выпили. И он почувствовал, как густой ароматный огонь проник в него, и мгновенно, то ли от вина, то ли от ее слов, голова у него закружилась. Он исполнился давнишнего молодого веселья и гордости, даже гордыни, за свое ремесло, на которое она его вдохновляла, за труды и траты, в которых она его укрепляла. Его рейды в военных грузовиках, на военных катерах, самолетах, сквозь засады, пожары и пули, совершались во имя нее. Она отправляла его в дорогу, дарила ему перстенек, следила за исчезающим облачком пыли, заслоняла веткой глаза враждебному снайперу, качала ночью его походный гамак, била легким крылом по старому колоколу, прижималась губами к его недышащей груди, наполняла своим чистым дыханием. Это давнишнее молодое веселье посетило его, и он, путешественник, воин, художник, совершал свой подвиг во имя нее.

Снова налил вино:
- Теперь ты послушай меня. Мы выпьем сейчас твою заповедную бутылку, а следующую, точно такую же, мы выпьем с тобою в Москве. Это будет на Новым год. Я вернусь в Москву пораньше и стану тебя поджидать. Буду бегать по елочным базарам, искать елку позеленей, посмолистей. Накуплю стеклянных шаров, всяких рыб, петухов, павлинов. Разноцветную пику на макушку. Поставлю елку и стану ее наряжать. А в это время твой самолет уже будет лететь, править прямо на елку, на какую-нибудь блестящую хлопушку. Я накрою стол, поставлю "Хванчкару" и маленькие хрустальные рюмочки, которые помню с детства, две последние, оставшиеся от какой-то старинной свадьбы. И вдруг ты входишь и говоришь мне: "Ну вот, с Новым годом, милый!" И я так тебе рад, так рад!..
- Как сейчас?- Она смеялась, гладила его по плечу, по волосам, а он целовал ее руку.
- Как сейчас...

Он верил, что все так и будет. Из окна его комнаты - голубая метель на Тверском. В свете синих, окутанных пургой фонарей - толпа на улице Горького. Затуманенное янтарное видение Кремля. Огромная ель на бульваре в мелькающих гирляндах огней. И они, касаясь щеками, смотрят на эту Москву, и он ей приготовил подарок: стеклянную коробку, в которой собраны пойманные на берегу океана бабочки.

- Все так стремительно, быстро...- сказала она.
- Что, милая, быстро?
- Да все, что у нас с тобой происходит. Как будто куда-то торопимся. Ну не ты, так я тороплюсь. Сначала увидела тебя, когда вошел в первый раз. Накричала и сразу же испугалась. Тебя же испугалась!
- Меня-то чего пугаться?
- Да нет, не тебя, а, наверное, себя испугалась. Чего-то в себе самой. И накричала не на тебя, а на себя. Уж ты извини. Ты это так понимай.
- Ладно, буду так понимать.
- Да нет, ты не понимаешь! Просто все быстро несется, очень быстро, и надо успеть. А к чему успеть, я не знаю.
- К отлету в Москву, должно быть. Сначала моего самолета, а потом твоего. Чтоб к Новому году успеть!
- И в тот же вечер, когда стали стрелять у вулкана, и мы с тобой танцевали, и я сказала, что ты весь московский, рубаха твоя московская, даже запах ее московский, я уже не боялась. Я хитрила, знала, что будет. И подумала: не сегодня, так завтра. Тогда почему не сегодня? И поцеловала тебя!
- Ах ты хитрюшка!
- Подожди, не смейся! А на утро опять испугалась. А вдруг ты уехал! И больше тебя не увижу! И то, что мне померещилось, что уже случилось, все это кончилось и этому не бывать! Кинулась сюда, в ординаторскую, увидела твои сложенные стопкой рубахи и поцеловала их!
- Значит, я их не напрасно оставил!
- А когда узнала, что Коринто горит и раненые, обожженные,- вдруг стало так страшно за тебя! Такой ты мне стал родной! И я загадала: если благополучно вернешься, приду к тебе сразу сама...
- Милая ты моя!
- Ночью, когда ты был в Сан-Педро, не спала. Все думала о тебе. Знаешь, как думала? Будто я большая-большая, а горы маленькие, и ты маленький. Я ладонью тебя от границы заслонила, чтоб в тебя оттуда никакие злые ветры не дули.
- Ты меня как свечу заслонила? Чтоб меня не задуло?
- А когда привезли сержанта с пулей и сказали, что он из Сан-Педро, а про тебя ничего не сказали, мне стало ужасно. Все ждала: вот-вот примчится вторая "скорая помощь", и в ней ты, раненый, и я эту "скорую помощь" все останавливала, все не пускала, а пускала вашу машину, ваш "фиатик", лиловенький, и чтоб ты из него невредимый вышел. И вот ваш "фиатик" въехал, и ты невредимый, только усталый, в лице ни кровинки. Я тебя увидала, когда ты к госпиталю под дождем подходил, хотела кинуться, но уже пора было маску надевать. Сержант уже лежал на столе.
- Все так и было! Все так и было!- Его поразило то, что она ему рассказала. Что и сам он знал: время торопилось, неслось, старалось уместить в эти малые краткие дни нечто, им обоим доставшееся, их посетившее.
- Действительно, неделю как из Москвы, а такое чувство... Все понеслось, все размыто, потеряло свои очертания. Мое прошлое, мои воспоминания. И из этого вихря вдруг возникла ты, твое лицо, и оно не размыто. Оно ясное, дорогое. Смотрю на него среди всех несущихся вихрей.
- Значит, я двигаюсь рядом с тобой, с той же скоростью. Два наши самолета несутся рядом, поэтому и видим друг друга.
-Да, наверное, мы уже в одном самолете!

Они пили вино, голова продолжала кружиться, и он говорил:
- Я жил эти годы, целые десятилетия, в сущности, счастливо и порой легкомысленно. Грех мне роптать, а только благодарить. Но мне вдруг показалось, что счастливый век кончился. Пора платить за утехи. Наступает грозное время, и надо к нему приготовиться. Надо встретить его, как встречали отцы и деды. Кончен пир, пора вставать из застолья, браться за вековечное, тяжкое дело. За другие сюжеты и съемки. И вот я приехал сюда. И действительно, перед моим объективом возникли не прелестные танцовщицы, не отважные гонщики, не классические пропорции храма, а горящие самолеты, истерзанные бедами люди, бегущие в атаку солдаты. Я решил, что я прав. Что мой прогноз оправдался. Мое место отныне среди этих бед и пожаров, среди этих атак. И они - атаки, пожары - есть образ грозного времени, которое на нас надвигается. Но, наверное, я ошибся. Среди этих атак и пожаров я увидел тебя. Сегодня ты шла к океану, и вокруг твоих плеч и волос, вокруг твоих ног было сияние, будто оно заключило тебя в свой свет, и ты шла, не касаясь песка. И я понял - вот он, мой образ нового времени. За ним я сюда прилетел. Ты и есть этот образ!

Они пили вино, голова продолжала кружиться, и она говорила:
- А я, мой родной, жила свои годы ни хорошо и ни худо. Ни грустно, ни весело, обыкновенно жила. Что-то удавалось, а что-то расстраивалось. Отчего-то смеялась, а отчего-то слезы лила. Но, поверишь, все время чувствовала: впереди у меня прекрасно! Впереди у меня замечательно! Где-то солнышко мое поднимается. Знаешь, в апреле бывает такое солнышко на последних снегах. Медленно всходит, то встанет, то сядет, играет, а потом разом взойдет. Вот и дождалась! И все у нас будет прекрасно! У тебя, у меня, у всех! Войны никакой не будет, атак никаких не будет. Я весь белый свет ладонью, как свечку, заслоню и не дам задуть. Я солнышко мое не дам погасить. Но и ты тоже верь! И ты тоже знай! Дай я тебя поцелую - и ты все будешь знать!..

И все опять начиналось. Плескалась в океане зеленая ветка. Исходили от ее ног водяные лучи. Красная бабочка рождалась из стеклянного воздуха. Мчалась машина, и волосы ее подымались от ветра. Кружилась на елке огненная карусель. Шелестела лыжня, и сучок зацепился за ее вязаный свитер. Звенел вертолет, пролетая над белым такыром, и такая чистота, такое нежно-туманное, похожее на око мерцание, что, пока стоит вертолет, быстро-быстро из-под винтов, по склону, по звонким камням, распугивая маленьких пепельно-желтых лисиц, туда, на такыр, где мягкая, упругая глина, и первые проблески соли, белей и белей, вмороженный в соль мертвый жук, засахаренная, ломкая стрекоза, и бегом перепрыгивая белые вспышки, туда, где гладкое поле, похожее на талый каток, брызги на башмаках, на одежде застывают кристаллической солью, и на мелкой прозрачной воде с отражением белой тучи - танцевать вместе с ней, обнимая за пояс, в легчайших звонах и плесках.

Он забылся. А очнулся оттого, что лучистая ось, проходящая сквозь его глаза и дальше, в обе стороны, в бесконечность,- тонкая лучистая спица качнулась и дрогнула, отклонилась и вновь возвратилась на место.

- Это что?- Он приподнялся, ловя замирающий, уходящий в недра толчок, чуть слышный перезвон стаканов.
- Здесь это бывает,- она убирала свои волосы с его плеча,- землетрясение, очень слабое. Это бывает здесь...

Он пытался расслышать смолкнувший гул, прокатившийся по подножию горы. Это был вздох шевельнувшейся ожившей земли. Все, что он пережил в эти дни - пикирующий вой самолетов, стреляющее металлом оружие, стонущие от ран и ожогов люди,- все это было аритмией земли. А этот глубокий мягкий удар был ее истинным ритмом. Как биение в чреве младенца. И она, его милая, укладывала ему на плечо свою голову, доверчиво засыпала у него на плече. Он боялся пошевелиться. Видел лучистую, проходящую сквозь мироздание ось.

#35
Утром белая машина с крестом и с надписью "амбулансиа" стояла перед госпиталем. В нее усаживался раненый субкоманданте, бледный, не уверенный в движениях, опираясь на трость, но уже в военной форме, с кобурой. Ему помогали Валентина и Колобков. Военный прижимал сухопалую руку к груди, благодарил директора госпиталя.

- Мы поедем за вашей машиной до виллы, где вы остановитесь,- улучив минуту, сказал ей Горлов.- А вечером хоть ненадолго ты выйдешь, и мы повидаемся.
- Уж не знаю, как все это будет. Не знаю, как я выйду к тебе. Разве только перед сном на минуту.
- Ты посматривай в окно. Фарами тебе помигаю, и выходи.
- Постараюсь. Буду очень стремиться!
- Ты только очень стремись!

Две их машины, покинув госпиталь, вырвались из Чинандеги и помчались в Манагуа. Оборачиваясь на зеленый вулкан Сан-Кристобаль, Горлов подумал о Ларгаэспада, поморгавшем ему на прощание, и о том, что уж больше никогда сюда не вернется, всю жизнь станет вспоминать эту зеленую гору с перламутровым облачком дыма.

После горных дорог, утлых крестьянских домишек Манагуа радостно возбудила обилием машин, многолюдьем, рекламами, стеклами магазинов. Он вспомнил, как весело было когда-то возвращаться в город, еще не домой, не в Москву, но уже в предчувствии дома, после каких-нибудь кишлаков и аулов, каких-нибудь затерянных в лесах деревень. Сесар, не выпуская из виду санитарную машину, довел ее до небольшой, заросшей деревьями виллы в районе Линда Виста. Дождались, когда ворота с округлой решеткой откроются и белый "форд" исчезнет в листве. Отправились к себе на окраину.

Сесар ходил по дому, везде открывал окна и двери, пуская в дом теплые сквозняки, выдувая застоявшийся жар. Ставил чайник, рвал конверты, читая на ходу накопившуюся почту. И уже звонил по телефону в университет, в Сандинистский фронт, в министерство обороны к команданте Санчесу.

- Я отчитался перед Санчесом за первую половину программы,- сообщил он Горлову.- Подтвердил наше намерение лететь на Атлантик коуст. Завтра в Пуэрто-Кабесас идет самолет с военными. В нем оставлено два места для нас... Теперь ты, должно быть, захочешь сообщить о приезде в свое посольство. Они уже звонили к Санчесу, тревожатся. Я напою тебя кофе и уеду. Дела накопились...
- Конечно, я позвоню в посольство. Ты же, если найдешь хоть немного времени, расскажи мне подробней о проблеме Атлантик коуст, о проблеме мискито. Ты ведь работал там, писал для них учебник... И еще, если тебя отпустят дела, вечерком ненадолго отвези меня в Линда Виста, на виллу, где остановился субкоманданте.
- Постараюсь, Андрес!

Они выпили кофе. Сесар на столе, как скатерть, расстелил карту Никарагуа, зелено-коричневый треугольник, охваченный с обеих сторон синевой. Горлов пробежал глазами вдоль северной знакомой границы, отыскал Саматильо, и Синко-Пинос, и Сан-Педро. И восточнее, перелетев через горы, проследил голубую приграничную струю Рио-Коко. Подумал: страна - тончайшая мембрана между двух океанов. Дамба, возведенная работой вулканов среди мировой воды.

Сесар, упирая в карту гибкие сильные пальцы, пояснял суть проблемы мискито. Вся страна разделена Кордильерами на две неравные доли. Запад, нисходящий к тихоокеанскому побережью, густо населен и возделан. Покрыт городами, дорогами. Здесь - большинство населения. Здесь - цивилизация и культура. Испанский язык, католичество. Здесь - реальная история, борьба за независимость. И, наконец, здесь Революция, спустившаяся с гор Матагальпы и убившая Сомосу. Другое дело - восток до Атлантического побережья, где горы сходят на нет в обширной болотистой сельве. В огромной плоской равнине, пропитанной сочащимися водами, бессчетными ручьями и реками, где душные ливни, болота, малые островки суши среди хлюпающих топей. На этих сухих островках живут индейцы мискито. Редко разбросанные общины, чей удел - рыболовство, лесные промыслы, первобытные ремесла. Они почти не владеют испанским. Людей с другой стороны Кордильер называют испанцами, по сей день считают завоевателями, отнявшими у индейцев страну. Но зато понимают английский: североамериканцы владели лесными факториями, использовали мискито на лесоповале, давали им работу и заработок. Католичество сюда не дошло. Но дошла, и опять-таки с севера, разновидность лютеранства, Моравская церковь, та самая, что была основана Яном Гусом и Яном Жижкой в Моравии, в Чехии. Неисповедимыми путями пересекла океан, просочилась в эту липкую сельву, осела на островках в индейских селениях, где построены их молельни и пасторы мискито проповедуют послушной пастве истины, рожденные в давно исчезнувшей европейской истории. Там-то в сельве и начался жестокий контрреволюционный процесс, стоящий мискито обильной крови, отнимающий в Революции множество жизней. Пасторы, управляемые из северо-американских центров, пытаются поднять среди мискито мятеж. Ратуют за отделение. Отдельные селения снимаются с насиженных мест, уходят в Гондурас, где женщин, стариков и детей помещают в беженские лагеря, а молодых мужчин - в военные учебные центры. Обучают стрельбе и минированию, сводят в вооруженные группы, отправляют назад в Никарагуа. На каноэ, через Рио-Коко, по бесчисленным протокам и речкам спускаются вниз. Прекрасно маскируясь, умело уходя от погони. Нападают на поселки, на идущие по дорогам машины, взрывают мосты и причалы. Планируют захват провинциального центра Пуэрто-Кабесас и создание в нем правительства государства мискито. Войска сандинистов охотятся за мятежными бандами, тонут в болотах, попадают в ловушки, теряют бойцов. Ведут изнурительную на топях и реках борьбу, картины которой он, Горлов, получит возможность отснять.

Сесар держал над картой смуглые гибкие пальцы, и где-то под этими пальцами, задыхаясь от зноя, сдирая тину с автоматов, двигалась сандинистская рота. И сержант, чей портрет ему, Горлову, предстояло отснять, брел по пояс в воде, расчесывая в кровь искусанное москитами лицо.

Сесар уехал, обещая вернуться к вечеру. Его "фиат" исчез с лужайки, Но его место тут же заняла плоско-серебристая, скользнувшая к дому машина, и из нее поднялся культурный атташе Курбатов, встреченный Горловым как старый знакомый.

- Завидую вам, ах как завидую, Андрей Васильевич!- говорил Курбатов, выслушав рассказ Горлова о поездке в Сан-Педро.- Столько увидели! А я вот год здесь работаю, а за пределы Манагуа не выезжал. Каждый день хлопоты, хлопоты, хлопоты! То делегация, то выставка, то какой-нибудь писатель приедет, то их студентов в Союз отправляем. А сейчас, не поверите, ночи не сплю от заботы. Сюда, на гастроли, наш цирк приезжает. В Мексике гастролировал, а теперь в Манагуа. Так вот проблема - где устроить слона? Как обеспечить животному нормальное питание! Они, циркачи, телеграммой его рацион сообщили. Столько-то белков, столько-то углеводов! А откуда я знаю, сколько где углеводов?
- Ничего не поделаешь!- смеялся Горлов.- Вы атташе по культуре.
- Да, но слоновью гастрономию я не изучал!

Он предложил Горлову, если у того есть время, покататься по городу. Заехать в агентство Аэрофлот, заказать обратный билет в Москву. Горлов, соглашаясь, подумал: семь дней отделяют его от возвращения домой, но за эти семь дней будет сельва, Пуэрто-Кабесас, сырые дороги с возможностью засады и взрыва, и легкая каноэ скользит по шоколадной реке, стекленеет весло у гребца, и в лодке, расставив сошки, стоит пулемет.

- Посол просил передать вам поклон,- сказал Курбатов.- Он надеется, что, вернувшись с Атлантик коуст, вы с ним повидаетесь. Он даст вам обед в резиденции.

Они проехали по жаркому городу, казавшемуся засвеченным непрерывной белой вспышкой. Остановились в баре, пили пепси со льдом, ели цветные фунтики карамельного, слишком приторного мороженого. Завернули в Аэрофлот и забронировали место. А потом заехали на рынок - в крытое прохладное строение со множеством отсеков и галерей, где пахло фруктовой прелью, отекали соком прилавки, дымились котлы и жаровни, и в лавочках с юркими быстроглазыми продавцами висели контрабандные, привезенные из Панамы джинсы, спортивная обувь, пестрые рубахи и майки.

- Хочу показать вам народное творчество,- повел его Курбатов.- Здесь очень любопытное народное ремесло.

Рассматривали длинные платья, белые, зеленые, алые, расшитые цветами и листьями. Женские рукодельные, с вольным вырезом блузки, черные, голубые, с ярчайшим драгоценным орнаментом. Плетеные корзины и сумки в форме звериных голов. Керамику - блюда, горшки, расписанные черным по красному, с лепными изображениями ящериц, птиц, черепах. Пепельницы, выточенные из дорогих древесных пород, где в донце была врезана белая монетка. Горлов подумал: вся эта наивная, искренняя красота, народная, устремленная в творчество душа были заслонены от него образами войны и насилия, миновали его фотокамеру.

- Тут есть любопытные сувениры,- сказал Курбатов.- Ваши московские знакомые будут очень довольны!

Они подошли к прилавку, уставленному чешуйчатыми чучелами крокодилов, пятнистых варанов, раздутых, приподнявшихся на передние лапки жаб. Это губастое и глазастое множество как бы разбегалось, высыпалось из мешка. Пожилой продавец с красными белками раскуривал трубочку, пускал над своим земноводным стадом колечки дыма.

Горлов усмехнулся, рассматривая крокодилов. Вот этого, с загнутым зазубренным хвостом, можно подарить другу Сергееву, когда тот придет рассматривать приведенные фотографии. "Ах ты, старый крокодил, друг сердечный!" А вот этого, побольше, с разинутой пастью н желтыми обломанными зубами, поставить на стол к Главному. "Только, ради бога, не сочтите за намек. Напротив, крокодил - священное животное!"

- Рад видеть вас в здравии, Наполеон,- обратился Курбатов к продавцу, видимо, к своему знакомцу.- Я хочу вас спросить, Наполеон, почему с ваших прилавков исчезли большие сидящие крокодилы? Я все хочу - купить для подарка сидящего крокодила, а они у вас в последнее время исчезли.

Продавец вынул трубочку из прокуренных зубов, поморгал слезящимися глазами:
- Я вам отвечу. Этих больших крокодилов ловит мой сын на рио Сан-Хуан у Коста-Рики. Но сейчас там идут бои, и ловить крокодилов опасно.- И снова заткнул трубочкой рот.
- Вот так иногда узнаешь о военной обстановке в стране,- сказал Курбатов,- хотя газеты и пишут о столкновениях на коста-риканской границе, но очень глухо. Теперь, как видно, и вторая граница начинает стрелять.

Он отвез Горлова обратно на виллу в Санто-Доминго, пожелал ему удачной поездки, и его серебристая машина исчезла, хрустнув гравием.

Он сортировал и упаковывал отснятые пленки. Делал надписи, прятал в металлические коробки, заклеивал скотчем. Чувствовал удовлетворение: здесь присутствуют драгоценные кадры, свидетельство вселенских несчастий, увиденных глазами его поколения, его глазами. Опыт данный ему в назидание, которым, вернувшись в Москву, он станет щедро делиться. Этот опыт не украсит собой картину мира, не прибавит в ней радости и веселья. Но сделает ее достоверной. Внесет в нее поправку. Поправку на ветер. На ветер новейшей истории. И завтрашний его рейд на восток будет связан все с той же задачей. С установлением прогноза. Прогноза мировой погоды.

Он упрятал в кофр аппаратуру, сменные объективы, кассеты. Не забыл положить и сачок. Багаж его был готов. День подходил к концу. Холмы и поля краснели. И в этом завершении дня он счастливо пережил ее присутствие в одном с ним городе, в доступной для него близости. Был уверен - и она думает в эту минуту о нем. В нетерпении много раз выходил из дома, шагал по дорожке, выглядывая, не катит ли старенький лиловый "фиат", не вернулся ли Сесар.

Наконец в темноте он вернулся. Измотанный, переделав уйму дел. Сказал, что осталось еще одно дело,- заехать в клинику, взять вакцину для Росалии в Пуэрто-Кабесас.

- Ведь завтра я увижу Росалию.- Лицо его просветлело.- С вакциной завтра к Росалии!
- Сесар, ну конечно, поезжай за вакциной! Только и меня прихвати. Подвезешь в Линда Виста, а сам за вакциной! А на обратном пути за мной!..

Проехали по ночному Манагуа, не спящему, в огоньках ресторанов, с музыкой из баров и дискотек, напоминавших приморский курортный город. Отыскали знакомую виллу с округлой решеткой. За деревьями было тихо, окна погашены.

- Посвети, помигай!- попросил Горлов и сам включил фары, задергал рычажок, пронзая решетку пучками света, посылая их в глазированную плотную зелень.

Долго никто не шел. Они уже хотели развернуться. Но вот в деревьях что-то мелькнуло, ударилось о свет. Горлов больше не мигал, освещал сквозь решетку дорожку, по которой быстро шла она. Щурилась, поднимала к глазам ладонь. Казалась прозрачной, влетевшей в луч. Он погасил фары. Попросил Сесара, выходя из машины:
- Подъедешь - и вот так же мне помигай. Но только не торопись, я прошу. Доставай вакцину помедленней!

Она отворила калитку. Он вошел, обнял ее в темноте, слыша, как удаляется, затихает машина. Целовал ее тут же, у решетки, не пуская, не давая слова сказать.

- Подожди!.. Здесь нельзя!.. Ну дай мне калитку закрыть!..
- Я думал, ты не придешь. Не увидишь сигналов! Пришлось бы мне лезть через изгородь!
- Я видела, я ждала. Только что укол сделала!.. Видела, как ты сигналишь!
- Весь день к тебе рвусь! Весь день сигналю! Только расстались, а я уже начал сигналить!
- Я тоже,- сказала она.- Пойдем!..

Она повела его вокруг дома на открытую в сад веранду, где стояла широкая качалка, и темные стекла дома чуть заметно искрились, а в деревьях, над газоном, в цветах летали светлячки, капали мягкой гаснущей зеленью. Весь сад был обрызган мигающей зеленоватой капелью.

- Отсюда увидала, как мигает машина. На деревьях увидела отсвет... Вот сюда иди, вот здесь я сидела...

Уселись рядом в качалку. Он обнял ее. Качалка наклонилась, стала мягко, медленно опрокидываться, все ниже, ниже, бесконечно, вокруг все той же чуть заметной оси, проходящей сквозь мироздание, оставляя где-то высоко над ними вознесшийся, кронами вниз, сад, землю, побывав на ее солнечной половине. Вернулись в эту ночь, в сад, в замирающее колыхание качалки. Лежали рядом, обретая отдельные друг от друга зрение, слух, дар речи.

- Как же ты день сегодня прожил?- спрашивала чуть слышно она, и он видел, что глаза у нее закрыты, и близко над ее головой повис светлячок. Передает о них, лежащих в качалке, сигналы, и весь сад принимает эти сигналы, отзывается бессчетными вспышками.- Где был без меня, что делал?
- Сегодня видел платье, сшитое какой-то мастерицей в Массае. Белое, длинное, с короткими рукавами. Расшитое по груди, по подолу ярчайшим шелком! Ну просто лето, просто луг цветущий! Подумал, как же ты будешь в нем хороша! Вернемся через несколько дней, вместе пойдем на рынок, и я куплю тебе это платье!
- Ты летишь завтра утром!
- Да.
- А мы послезавтра. Там, в Пуэрто-Кабесас, нас будет поджидать машина, повезет в какой-то городок Сиуну, откуда субкоманданте родом. Я передам его домашним и вернусь в Кабесас. И там мы встретимся.
- Мое путешествие рассчитано на три дня. Как раз на третий день ты вернешься из своей Сиуны, и мы встретимся в Пуэрто-Кабесас.
- Но все равно эти дни, пока мы не будем видеться, ты думай обо мне. Хоть раз в день, перед сном. Закроешь глаза - и одну минутку подумай обо мне. А я - о тебе. И будет считаться, что мы видимся. Что мы вместе. Ладно?
- Стану думать о тебе перед сном, и во время сна, и утром, когда открою глаза...
- Там ведь тоже океан. Будем купаться и, может быть, увидим зеленую ветку.
- Хотел тебе сказать... Сегодня ждал свидания с тобой, смотрел на вечерние красные предгорья, на красную дорогу, по которой шли какие-то женщины с корзинами и какие-то мужчины с мачете, и думал, как увижу тебя и скажу...
- Про платье?
- И про платье, и про то, как тобой дорожу. Ты мне очень дорога и желанна. Все, что у нас с тобой совершилось, не случайно для тебя, для меня. Оно уже никуда не исчезнет. Нам уже нельзя разлучаться. Оказывается, мы столько с тобой пережили, столько знаем один о другом, что нам невозможно расстаться. Если и ты это чувствуешь, если и ты так считаешь, то, может быть, вернувшись в Москву, мы уже с тобой не расстанемся?
- Я все это знала. Знаешь когда? Когда ты вошел в первый раз. Знала, что все так и будет, и эти светлячки, и качалка, и ты мне сначала скажешь про платье, а потом - что мы не расстанемся. Веришь, что я это знала?

Легкий сноп света промчался сквозь сад, ударил в кроны, остекленил их, погас. И у него сжалось сердце. Снова полыхнуло. Деревья стали стеклянными шарами и погасли, рассыпались. И ему стало больно.

- Это Сесар приехал. Тебя выкликает,- сказала она.
- Почти ничего не успел сказать!
- Я тоже ничего не успела. А ведь много хотела.
- О чем?

Свет бесшумно врывался в сад, выхватывал стеклянные кроны и гас. Словно уносил с собой деревья одно за другим, подбирался к ним, сидящим, хотел схватить одного из них, унести. Горлов чувствовал приближение бестелесного света, торопился что-то сказать, услышать.
- Ты о чем-то хотела...
- Не теперь. Когда встретимся в Пуэрто-Кабесас.
- Ну о чем?
- Об очень важном и добром. Может быть, о твоей Пушкинской площади и о моем Люблинском пруде. И о нашем новогоднем столе, и о твоих бабочках, и о платье, которое ты мне подаришь, и еще о чем-то, чего и сама не знаю, что скажу тебе при нашем свидании.

Свет врывался в сад, требовал его возвращения, безгласно, бесплотно. Был посланцем чьей-то воли и власти. Вce это уже было когда-то. Кого-то уже разлучали. То ли деда его и бабку. То ли мать его и отца. И он медленно подымался, чувствуя, как рвется, мечется, сворачивается в бестелесные завитки рассекаемое светом пространство.

- Ну ступай, мой родной, до встречи!
- Так и не успела сказать...
- Так ведь все друг другу сказали...

Он шел по дорожке, и два белых жестоких огня били в него, ударяли о грудь. Он шел навстречу разящим ударам, желая ее заслонить. Подставлял себя этим точным прошибающим залпам.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 4 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Ср Ноя 23, 2022 12:20 am

#36
Хлопающий на ветру транспарант: "Контра не пройдет!" Заря над бетонным полем. Обгорелый "дуглас" в жирных подтеках сажи. И другой самолет, двухмоторный, пятнистый, готовый к взлету. Горлов всматривался в ангары военно-воздушной базы, где еще неделю назад, едва коснувшись земли, снимал воронки от бомб, солдата с брандспойтом, сбивавшего пламя с мотора. Теперь воронка была аккуратно засыпана, забетонирована, сливалась с полосой. Обгоревший "дуглас" был отбуксирован в сторону, напоминал скомканную фольгу, которую подержали над свечкой. Здание гражданского аэропорта болело вдали, и он не мог различить, остались ли на фасаде следы разрушений.

Сесар поставил к ногам картонную коробку с вакциной. Бодрый, радостный, нетерпеливо смотрел на камуфлированный транспорт, рядом с которым на траве сидели солдаты. Сложили у ног каски, автоматы, подсумки. Устроились вокруг патронных ящиков, ожидая команды, чтобы грузиться на борт, лететь на Атлантик коуст, где длились бои.

- Сесар, я думаю, Росалия будет поражена твоим появлением!- Горлову передалась его бодрость, ритм хлюпающего на ветру транспаранта, блеск зеленой травы, вдоль которой с тонким гудением разгонялся маленький одномоторный истребитель. Взмывал, превращаясь в темную точку, неразличимый среди летящих над полем птиц.- Росалия, говорю, удивится, увидев тебя!
- Да нет, не удивится,- усмехнулся Сесар.- Ей сообщили. Сообщили, что вакцина летит!
- Представляю, как она обрадуется, увидев эту вакцину! Кинется ее обнимать, целовать!
- А твоя вакцина, насколько я понимаю, полетит только завтра. Только завтра ты сможешь ее обнимать, целовать.
- Но ведь ты сказал, что завтра мы будем на Рио-Коко. Если, конечно, сегодня этот замечательный "локхид" все-таки решится тряхнуть стариной и перенесет нас через Кордильеры.
- Если не по воздуху, то уж по земле наверняка. Сейчас заведем его как-нибудь от ручки, сядем и тихонечко поедем по дороге на Пуэрто-Кабесас. Знаешь, даже спокойнее!
- Оно конечно. Вот только тряско. Вакцина может свернуться.

Они посмотрели друг на друга и громко расхохотались, хлопнули ладонь о ладонь.

Мимо них прошел летчик, щеголеватый, горбоносый, с темной эспаньолкой, и Горлов мысленно назвал его:
"дон".

- Летим! На посадку!- бросил тот мимоходом, ныряя под крыло, где сидел на корточках второй пилот, что-то подкручивал в днище красной отверткой.

Офицер окриком поднял солдат. Навьючили на себя автоматы и каски. Брались по двое за ящики с боеприпасами, подносили к самолету, подавали вверх. Цепляясь оружием, звякая металлом, погружались в нутро самолета, и машина, отягощаясь, чуть заметно дрожала.

- Теперь и мы,- сказал Сесар, подхватывая коробку.

Они вошли в самолет, поместились на алюминиевую лавку среди молодых напряженных тел, зеленых патронных ящиков и оружия. Чихающий винт слился в трескучий свистящий круг. Затрясло на скамейке. Под пятнистым крылом, проваливаясь в медленном развороте, поплыл утренний солнечный город. И Горлов скользнул по нему счастливым взглядом, подумал: в этом городе его милая, уже проснулась, вышла в сад, слышит гул пролетающего в высоте самолета.

Они миновали сонное туманное озеро с шатром Момотомбо и его уменьшенным подобием Момотомбино. Он вспомнил, как недавно подлетал из Москвы к Манагуа, смотрел на вулканы и гадал, что готовит ему эта голубая в зеленых разводах земля. А она уже готовила ему пожар в Коринто, бой в Сан-Педро-дель-Норте и ее, любимую, изменившую своим появлением его судьбу. Он пролетал сейчас над вулканами уже иным человеком, с другим поворотом судьбы. Чувствовал в себе этот поворот как длящуюся непрерывную радость, как безотчетную мысль о любимой.

Солдаты приникли к иллюминаторам. У каждого круглого стекла свежее черноглазое лицо отражало проплывавшие горы, облака, зелень долин. Все лица были красивые, щедро цветущие, не потерявшие своего жизнелюбия среди оружия, стальных касок, военной пластики самолета. Горлов не удержался, извлек из кофра камеру, сделал несколько моментальных снимков.

Мерный гул, дребезжание обшивки, духота повергли его в сонливость. Он прижался виском к вибрирующему металлу, пуская в себя его мелкую рябь, задремал. А когда очнулся, уже перевалили горы, летели над сельвой.

Внизу туманилось, беззвучно взбухало жидкое варево. Расплывалось красно-зелеными подтеками, пузырями слизи и сукрови. Будто лопался кровеносный сосуд и всплывало ржавое живое пятно. Начинало темнеть и сворачиваться, сливалось с соседним, теснило его, вступая в реакцию, выпадая в синеватые, в горчично-желтые осадки и накипи. Парная поверхность вздрагивала, и по ней пробегала конвульсия солнца, тревожила ее, и все опять покрывалось желтоватым туманом, в котором пролетал самолет. Горлову казалось: сквозь обшивку он чувствует запах едких горячих растворов. Ноздри жгло от густых, курившихся над землей испарений.

Иногда неодушевленная органика, напоминавшая пищеварение земли, обнаруживала таинственные, в ней заключенные образы. Внезапно в болотах открывалось голубое чистое око, прозрачное, слезное, глядело на его самолет, о чем-то умоляло. Или вдруг возникали розовые дышащие уста, что-то шептали, какое-то неслышное, к нему обращенное слово. И ему казалось: подымись самолет выше - и эти бесформенные подтеки и пятна сложатся в изображение лица. Самолет пролетает над огромной фреской, написанной земляными красками. Над чьим-то чудесным, вблизи неразличимым ликом.

Неожиданно возникла река, не прямая, не в вольном течении, а свернутая, свитая в бесконечные изгибы и петли. Кружилась на одном месте, мучилась, искала себе выхода. И вид этой реки вдруг сделал знакомым весь проплывающий внизу ландшафт. Так выглядела тюменская тундра: то же варево мхов и болот, глазницы озер, петляющие протоки и реки. Но там, в Тюмени, земля раскисала, превращалась в бульон лишь на время короткого лета, сковывалась зимой в мерзлоту, обретала черно-белую графику круглых блюд и излучин. Здесь же даже из прохладного неба было жарко смотреть на землю.

Внезапно среди извивов реки открылось сухое пространство с геометрией возделанной пашни, и, окольцованный водой, на сухом бугре возник храм, белый, островерхий, многоярусный, с красной кровлей, нарядно оживлявший безлюдье болот.

- Моравская церковь!.. Мискито!..- наклонился к его уху Сесар.- Община!..

Пролетая над храмом, отпуская под пятнистое крыло его простые очертания, он вдруг подумал: на обратном пути, когда будут возвращаться с нею в Манагуа, снова увидят этот храм, станут вместе на него любоваться.

Самолет колыхнуло. Крыло поднялось, и открылась тусклая стальная плоскость, уходящая в небо. Это был океан, не Тихий, в котором недавно бросались в голубые шипящие валы, а Атлантический, лениво-туманный, к которому подлетал самолет, сбавляя обороты, надсадно шел на посадку.

На аэродроме в открытый люк пахнуло маслянистой липкой жарой. Возникла красная, как перец, земля. Солдаты, похватав оружие, новенькие глянцевитые каски, старательно выпрыгивали на красный песок, принимали патронные ящики. Сесар и Горлов спустились последними, ожидая увидеть встречающих. Но никто не встречал. У края поля топталась другая группа солдат, взиравшая на самолет из-под касок, нетерпеливо ожидая посадки. Их лица, неюные и несвежие, были худые, сожженные до костей, исцарапанные и расчесанные, в мельчайших рубцах и изъянах. Их каски, облупленные и линялые, шелушились, несли в себе ожоги и вмятины, словно прошли через печь. Одежда утратила зеленый цвет, была съедена потом. На стоптанных башмаках, на прикладах оружия, в морщинах лиц, на спекшихся бескровных губах, даже в глазах, беспокойных и бегающих, скопилась красноватая пыль, засохшая едкая глина. Они, эти солдаты, прошли через сельву. Были выпиты сельвой. Оставили в сельве свой румянец и цвет. Тут же, на земле, рядом с автоматами и подсумками, лежали носилки. Брезент накрывал недвижные тела, безликие головы, сложенные на груди руки. Летчик с бакенбардами, похожий на "дона", кивнул офицеру, и солдаты, подняв носилки, пошли к самолету, затаскивали их в темнеющий люк. Вновь прибывшие сторонились, огибали эту ношу, сбиваясь с шага, торопились пройти туда, где ждал их военный грузовик с тяжелыми колесами. В протекторе была все та же красноватая почва сельвы.

Из-за холма к самолету вынеслась маленькая голубая "тоета". Упруго затормозила, упершись всеми четырьмя колесами. И из нее с двух сторон разом выпрыгнули худой длинноногий красавец негроидного вида в мной форме, Росалия в коротеньком кружевном платье, с бантом в волосах, похожая на гимназистку, и полная круглолицая негритянка с очень густыми, дыбом стоящими волосами.

- Заместитель командира бригады по политической части Джонсон,- отрекомендовался военный, пожимая Горлову и Сесару руки,- простите, что задержались.
- Как я рада, Андрес!- Росалия кивала Горлову, а сама тянулась к Сесару.

И тот, став выше ростом, стройней и моложе, оглядывал ее всю - ее плечи, грудь, ноги. Блестел потемневшими, увлажнившимися глазами, казалось, готов был обнять ее тут же, взять на руки, целовать в открытую шею, в розовые смеющиеся губы. Пропитав друг друга своей страстью и нежностью, осторожно, почти робко, не поцеловавшись, а лишь коснулись щеками.

- Андрес,- Росалия обратилась к Горлову.- А это наша Бетти, которой я о вас рассказывала. Она готова с утра до вечера танцевать с вами румбу!
- И я готов. Если Бетти меня, конечно, научит!- Горлов пожимал шелковистую руку негритянки.
- Я научу,- сказала Бетти.- Раньше мне было больно танцевать, и я бы не взялась научить. А теперь мне не больно, и я научу. Вот здесь мне было больно.- Она потянула вниз вырез платья, открывая черно-золотистую грудь, на которой виднелся рубец.
- Бетти была ранена,- сказала Росалия,- когда на нас напали и взяли в плен. В Бетти попало две пули.
- Бетти, милая,- сказал Сесар.- Надеюсь, второе свое ранение ты покажешь Андресу не при свете солнца. После дискотеки, после танцев, попозже!
- Второе тоже уже не болит, и я могу танцевать.- Бетти легонько шлепнула себя по бедру, туда, где видимо, скрывался второй рубец. Белозубо засмеялась, высовывая розовый веселый язык.
- Я полагаю, вы сейчас разместитесь, а потом мы нанесем визит команданте Гонсалесу, Уточним содержание программы.- Джонсон приглашал всех в машину. Пускал ее по влажной, кирпичного цвета дороге.

После пустынного неба, безлюдного зрелища сельвы Пуэрто-Кабесас показался сгустком громкой, накаленной жизни. Воздух медного цвета, в растительных и водяных испарениях. Дома на сваях, с открытыми галереями, где в тени смотрят латунные индейские лица стариков и старух. Под сваями голорукие женщины стирают белье, развешивают сырые полотнища. Мужчины тут же долбят и строгают дерево, мнут жесть, гортанно кричат, пускают во всю мощь дешевые транзисторы. В яростных ритмах ударников валит по улицам краснолицая, черноволосая толпа. Мелькают цветные вывески на обшарпанных зданиях. У полицейского участка солдаты выложили на мешки с песком автоматы, что-то жуют. Им подмигивает, проходя, качая бедрами, негритянка, неся на голове корзину с бананами. Высит деревянную колокольню белый моравский храм. Мчатся грязные, сухоногие собаки. И весь город похож на жаровню, румяную, кипящую, окутанную паром и дымом.

Они ссадили женщин у больницы с красным крестом. Те вбежали на крыльцо, помахали им. Миновали шумный, бестолково-многолюдный центр. Въехали в тихую улицу с голубевшей пустотой океана.

- Вы будете жить здесь, в Каса-Бланка,- сказал Джонсон, останавливая "тоету" у зеленой изгороди перед деревянным светлым домом под красной черепицей.
- Правительственный дом,- сказал тихо Сесар, проходя мимо караульного, подымаясь вслед за Джонспом по выскобленным ступеням.- Здесь раньше жил гринго, лесопромышленник. Теперь правительственная резиденция. Для гостей...

Джонсон показывал комнаты. Прохладные, с кондиционером спальные. Столовую. Холодильник, полный бутылок пива. Сад в цветущих кустах, среди которых едва заметный таился охранник с автоматом.

- Отдыхайте. Я доложу команданте и скоро за вами вернусь,- Джонсон, доброжелательный, корректный, отдал им честь и уехал.

Сесар откупорил бутылку, уселся в кресло, вытянув до середины комнаты ноги в бутсах. Включил приемник, все ту же клокочущую, в перестуках музыку. Пил из горлышка пиво, блаженно закрыв глаза, должно быть, не отпуская от себя образ Росалии. А Горлов, сложив с плеча кофр, вышел в сад и дальше, сквозь калитку, на улицу.

Перепрыгнул мелкий, начинавший зарастать окоп. Зацепился и выпутался из завитка колючей проволоки. Приблизился к откосу. И под кручей, под сочным красным обрывом возник океан. Беззвучно, мощно ударил огромной солнечной плоскостью, без прибоя, без волн. Неподвижный до горизонта слиток. Горлов, восхитившись, как бы взвесил его, приподнял и опять уложил на место. Внизу по песку толпились босоногие люди, метались псы. Двое полуголых, гибких, маслено блестевших индейцев уперлись ногами в берег. Держали бечеву, отпуская длинную черную лодку, резавшую воду. С лодки двое других сбрасывали пушистую сеть. Она тонула, вычерчивала поплавками дугу. Горлов следил за ладьей, лаская глазами ее пластичное тело, выгнутую грудь, стеклянно-черный, смоченный борт. Рыбаки поставили сеть, вывели другой конец бечевы на сушу и, схватившись, стали медленно, одолевая сопротивление воды, подтягивать медлительную снасть, жилистые, мускулистые, голые. Женщины, ребятишки, собаки - все воззрились на плавный серп поплавков, приближавшийся из океана. Вид индейской лодки с незнакомыми очертаниями и пропорциями, созвучными этой воде, кромке берега, красным, напряженным в работе телам, зрелище солнечного водяного пространства, посылавшего отовсюду прямой жаркий свет, сладковатые запахи мокрой горячей почвы, словно ошпаренной кипятком,- все эти неповторимые резкие признаки земли и природы обступили его, породили ощущение уникальной жизни, сулившей утонченные наслаждения, возможность узнавать, созерцать.

В небе на разных высотах кружили птицы. Без единого взмаха, растопырив сквозные перья, делали в высоте плавные надрезы. Они же, близкие, сидели на поваленной изгороди с крючкообразными седыми клювами, словно выпачканными в сухой известке, в неопрятных, облегавших ноги перьях, похожих на ободранные порчины. От птиц, грязных, угрюмых, вцепившихся когтями в колья, накрывавших голубоватыми веками маленькие злобные глазки, веяло жестокой силой. Один беркут сидел на земле, сузив плечи, и драл клювом дохлую крысу. Выхватывал из нее красные тягучие жилы. Другие птицы молча за ним наблюдали. Испытав отвращение и страх, Горлов прошел сквозь испускаемое птицами зловоние. Вернулся в дом.

#37
Командир бригады команданте Гонсалес принимал Горлова в штабе в присутствии Сесара и Джонсона, "политика", как называл его Сесар. Команданте был рыжеватый, почти белесый, с маленькими зелеными глазками, с залысинами на выпуклом лбу, медлительный и усталый. Казался, подобно тем на аэродроме солдатам, пропущенным через сельву, осыпанным красноватой, изъедающей кожу пудрой. Умолкал, когда по улице проезжал тяжелый грузовик с войсками, мелькали под брезентом каски и долго висела пыль.

- Противник за эти годы уже трижды сменил тактику под воздействием наших войск,- говорил комаданте, кивая на карту, казавшуюся Горлову знакомой,- еще одна карта борьбы, обороны, страданий, развернутая перед ним.- Каждое новшество противника, каждый его новый ход говорят о стратегическом мышлении. О наличии опытного штаба. Сами посудите, мискито не способны на такое мышление. За их спиной стоят североамериканцы. Поставляют оружие, информацию, военные и политические идеи. Мы в сельве, воюя с мискито, на самом деле воюем с гринго, с армией США...

Горлов вспомнил недавний полет над сельвой, таинственную живую органику медленно вскипавших болот, лениво струящихся рек, заложенный природой закон, рассчитанный на миллионы лет, связанный с жизнью воды, земли, неба. Сейчас, в штабном кабинете, ощутил присутствие в сельве иных - скоротечных законов, скорострельных явлений и сил, связанных с жизнью людей. Вскипавшую в сельве войну.

- На первом этапе борьбы враг провел операцию под названием "Красная пасха". Как раз под пасху вдоль всей Рио-Коко напал на пограничные города и поселки на Васпам, на Леймус, на Кум. Ночью на каноэ, при поддержке гондурасских минометов, переправились на наш берег, захватили некоторые из городов. Мы вели приграничные бои, освобождали города. Много наших пограничников и солдат было тогда убито. Много жителей городов было силой уведено в Гондурас. Пополнили подразделения контры. Мы эвакуировали жителей с берегов Рио-Коко, переселили их в безопасные отдаленные районы, в новые населенные пункты...

Горлов, фотограф, далекий от военной стратегии, понимал, что рассказ команданте был о маленькой местной войне, почти незаметной, ничтожной среди бесчисленных, проистекавших в человечестве войн, древних, недавних и нынешних, кровавых и страшных. Но в местных боях и сражениях таилась некая общность, одинаковая для каждой войны. "Молекулы войны", из которых выстраивались все бойни и несчастия мира.

- Когда мы сорвали "Красную пасху", у них родился новый план - поход на Пуэрто-Кабесас. Из Гондураса на лодках по рекам стали спускаться сюда, к океану. Накапливались в тайных лагерях, завозили оружие, продовольствие. Вдоль побережья курсировали американские сухогрузы. Противник получал от них партии оружия, амуницию. Было создано несколько лагерей вокруг Пуэрто-Кабесас, самые большие из них Севен-Бенк и Санди-Бей, на сухих островках, среди неприступных болот скопилось несколько тысяч контры. Ждали только момента, сигнала, чтобы двинуться на город. Но наша разведка узнала их замыслы. Войска скрытно прошли сквозь болота, пронесли на руках артиллерию и атаковали. Много врагов было убито и взято в плен. Угроза Пуэрто-Кабесас миновала...

Он внимательно слушал, стремясь понять эту местную локальную схему, веря в то, что ее понимание поможет ему постичь чертеж мировой катастрофы, натянутый на подрамник в каком-то штабном подземелье, по которому строилось разрушение мира. Размещались в Европе ракеты. Спускались субмарины под воду. Испытывался в космосе лазер. Ломались границы стран, и отдельные конфликты и стычки сливались в общую, сотрясавшую мир вражду.

- Сегодня мы переживаем третий этап. Готовится крупномасштабное вторжение с севера. Как нам стало известно, вначале в районе Леймуса через Рио-Коко переправятся несколько тысяч мискито, ведомых гвардейцами. За ними пойдут батальоны регулярной гондурасской армии. А за ними - корпус морской пехоты США, ударные десантные части. Вторжение может начаться в любой момент и будет поддержано атакой кораблей на Пуэрто-Кабесас. Мы создали рубеж обороны и станем его защищать. Мы используем все оружие, которым располагает район. Даже старые пушки времен первой мировой войны, и те мы пустили в дело. В учебном армейском центре стояла старая советская пушка, подаренная нам кубинцами. Она бездействовала, служила учебым целям. Мы отремонтировали ее, направили на рубеж обороны. Вы сможете увидеть войска. Сможете увидеть границу. Мы покажем вам все. Покажем нашу борьбу. Вы сможете выехать завтра. Вот проект подготовленной штабом программы...

Он устало поднялся, приблизился к карте и, дождавшись, когда прогромыхает за окном грузовик, стал поняснять маршрут. Им предстояло выехать завтра в приграничный поселок Леймус, где ожидался главный удар, форсирование Рио-Коко, прорыв в глубину территории. Там, у Леймуса, говорил команданте, на той стороне активность неприятеля столь велика, что ему, фотографу, может, выдастся случай сфотографировать американских военных. Гринго открыто совершают облеты границы. Их танкетки и транспортеры выезжают на берег. Их понтоноукладчики имитируют форсирование. Затем, продолжал команданте, будет городок Васпам, оставленный обитателями. Там можно увидеть жизнь пограничной заставы. На обратном пути при желании можно будет заехать в Тасба-При, в новый поселок мискито, где индейцы, собранные со своих первобытных стойбищ, впервые узнали школу, электричество, медицину, где работает первый трактор. И конечно же, по дорогам можно увидеть войска - на отдыхе, в операциях, на рубежах обороны. Можно снимать солдат, воюющих в сельве.

- Вам, Джонсон, следует тщательно продумать меры безопасности,- сказал команданте "политику",- сегодня опять поступила информация: перемещение неприятельских банд в районе Рио-Вава. Возможны засады. Поезжайте на трех "тоетах". Я выделю штабные машины. Обязательно всем, в том числе и гостю, раздайте оружие. Возьмите гранаты. Я, со своей стороны, обещаю поднять самолет прикрытия. Он будет просматривать район, по которому проходит маршрут. Из гарнизонов по рации сообщайте о своем положении. У меня все. Есть ли у вас пожелания?

Горлов смотрел на карту, где красным пунктиром на зеленой равнине был нанесен треугольник дорог, по которому ему проезжать. Там, незримые, шли войска, отряды мятежников выходили на засады к обочинам. Испытывал двойное чувство. Нежелание заключить себя в этот красный треугольник дорог. И стремление в нем оказаться. Что-то его не пускало, отговаривало, охранительный чуткий инстинкт. Но другая, встречная сила затягивала его в красный чертеж. И то и другое стремление принадлежали ему. Действовали из двух близких, почти сливавшихся точек, где-то в области сердца. Две воли, две сущности, взывающие к двум разным способам жизни, к двум разным судьбам. Он двоился, расслаивался. Помещал себя в красный треугольник дорог. В ячейку вселенской борьбы. В чертеж мировой катастрофы.

- Благодарю командование за предоставленную мне возможность,- говорил Горлов, вставая.- Надеюсь воспользоваться ею с наибольшей для общего дела пользой.
- Сегодня вы отдыхайте. Осмотрите город. Вы, наверное, знаете, в свое время из Пуэрто-Кабесас кубинская контра послала на Кубу десант - на Плайя Хирон. Здесь у пирса еще догнивает самоходная баржа, попавшая под огонь авиации Фиделя. Когда-то Пуэрто-Кабесас был оплотом контрреволюции в Карибском бассейне, оплотом гринго. А теперь это - центр революции, и гринго его атакуют. Я думаю, им скоро придется атаковать те центры, откуда они сегодня нас атакуют!

Они прощались. Горлов спиной чувствовал красный, глядящий ему вслед треугольник.

Пообедали в офицерской столовой у пирса, деревянного, на покосившихся сваях, с причаленными корабликами. После обеда Сесар сказал:
- Андрес, ты не обидишься, если я тебя на время оставлю? Вечером мы с Росалией найдем тебя в Каса-Бланка и, может быть, вместе поужинаем.
- Дорогой Сесар, не обижусь. Передай Росалии: пусть не отпускает тебя до утра. А поужинаем после путешествия, когда вернемся в Пуэрто-Кабесас. Ты, она, Валентина и я.
- Передам ей твою просьбу, Андрес!
- Вы отдыхать, в Каса-Бланка?- Джонсон подбрасывал на ладони ключи от машины.
- Дорогой Джонсон, поезжайте. Я немного пройдусь. Я знаю дорогу к дому.
- До встречи!- голубая "тоета" с Сесаром и Джонсоном умчалась в латунной пыли.

Он брел от мола по мокрому жирному песку вдоль океана. Лениво, вяло шевелилась густая вода. Города не было видно - остался на вершине красного крутого обрыва. Это соседство багровой кручи тревожило его. Хотелось уплыть в океан подальше от сочных, словно свисавшие тучи, откосов.

Из песка торчал остов разрушенной баржи, без обшивки, с ребристыми окисленными шпангоутами, в ошметках тины, в белом птичьем помете. Горлов вспомнил слова команданте о самоходной барже, не достигшей Плайя Хирон. Смотрел на скелет баржи, на скелет контрреволюции.

Медленно раздевался, клал одежду на бортовину корабля, стараясь представить эту баржу быстроходном, пенящей море, полной энергичных, бодрых людей, припавших к рулям и прицелам. Нацелили окуляры бинокли на близкий туманный остров, на долгожданную родину, отнятую у них революцией, готовились ее добывать в беспощадном, не знающем милосердия бою. И оттуда, из тумана, в блеске кабины, пикировал на них самолет, Бомбил и отбрасывал ненавидящим встречным ударом.

Горлов вешал на баржу рубаху, брюки. Ставил на смятый борт башмаки. Старался вспомнить, каким он был в то время, когда баржа, в пробоинах, охваченная дымом, разворачивалась в крене, брала курс обратно на эту кручу. Какой-нибудь студенческий вечер. Какая-нибудь вечеринка в малогабаритке в Черемушках. Песенка про красную розочку - шлягер тех лет, и он танцует с белокудрой студенткой, морочит ей голову, смущает до пунцового румянца. В полутемном коридоре, увешанном шапками, шубами, целует ее неумелые, протестующие, горячие губы. То время было расщеплено на дымящую и проклятиях и стонах баржу и на тот поцелуй, на песенку про красную розочку.

Он вошел в воду. Она была теплая, густая и маслянистая, не та, что в Тихом - звонкая, ясная, почти кристаллическая, рассыпавшаяся на колкие брызги. Здесь океан был желтовато-зеленый, кишащий мельчайшим непрозрачным планктоном. Тело чувствовало давление этой обильной живой органики.

Поплыл вяло, тихо, удаляясь от кручи, видя черепичные крыши домов, хрупкое кружево мола. Вдруг представил: по воде, занимаемой его телом, скоро помчатся ракетные катера, нацелив удары на мол, рассекая море в боевых разворотах, пуская длинные шипящие трассы с шарами огней и взрывов, оседая от реактивных толчков. И тело его испугалось, ощутило режущие касания винтов, отточенных металлических кромок. Унося себя из этого изрезанного пространства, поплыл бурным кролем, задыхаясь, глотая теплый рассол. Устал, перевернулся, отдыхая, на спину.

Высоко черный, похожий на алебарду, летал гриф, вырезал в небе тесные круги. Горлов выставил из воды дышащую мокрую грудь, чувствовал ею, дышащей, высоко парящую птицу. Знал, что и она его чувствует. Две их жизни соединены тончайшим вертикальным лучом, натянутым от неба к воде, из птичьего сердца в его, человечье, бьющееся среди океана. И эта бессловесная связь, знание общей в них расщепленной жизни, принявшей обличье человека и грифа, отдельность этих двух воплощений - это знание было мучительным.

Он лежал в океане. Вода поддерживала его, перекатывалась через грудь, отливала мелким блеском. Он чувствовал расщепленность пространства и времени, рассеченность блуждающей жизни, заблудившейся в каждой отдельной твари, обрекающей ее на конечную краткую жизнь. Вспомнил о том таинственном светоносном мгновении, о той моментальной вспышке, случившейся с ним на псковской горе, куда возвел своего друга-слепца: стояли, взявшись за руки, на тонких ветряных травах среди льнов, дорог, колоколен, и из облака, из синих лучей, прянуло на него, припало к груди, подхватило на шумящий вихрь света и воздуха, вознесло в бесконечную неподвижность, из которой единым дыханием он знал и любил всю землю, все мироздание разом.

Вечером он сидел в Каса-Бланка, в теплых сумерках на веранде, пил пиво, слушал музыку. И было в ней нечто от громкой нарядной ракушки, сквозь которую дует чернокожий, красноязыкий трубач. Карибы звучали на всех волнах - из Колумбии, Коста-Рики, с острова Сан-Андрес. Казалось, эта музыка волнует, рябит фонарь и вздымает пиво в стакане перламутровой пеной.

Тревога и боль, возникшие во время дневного купания, не ушли, а сложились в невнятное переживание потери - безымянного, дорогого, быть может, самого важного, мимо которого, чуть коснувшись, прошла его жизнь, отвлекшаяся в иную сторону иной, центробежной страстью, удалило от мелькнувшего знания. Это удаление, медленное, неуклонное, за счет незаметной, введенной в его путь ошибки, отклонившей от истинной цели, создавало итог неточно прожитой, промахнувшейся жизни. А также чувство вины, чувство греховности перед кем-то, кто молча и терпеливо следил за ним, быть может, перед самим же собой.

Так в чем же он промахнулся? Какая закралась ошибка? На каком участке его траектории случился неслышный толчок, сместивший вектор полета?

Быть может, когда умер его друг-архитектор и он, Горлов, находясь в другом городе, не приехал его хоронить? Сослался на недуг, на ненужность надгробных радений. Убеждал себя, что смерть обрывает дружбу, и дружба переносится в область памяти, не связана с тем, что превратилось в мертвое тело, в могилу, в нежизнь. И потом, через годы, этот отказ приехать обернулся болезненной укоризной, неотпускавшим страданием, непрерывным диалогом с другом. Будто он, умерший, вовсе не умер, а продолжает где-то жить, укоряет его, требует искупления греха, совершенного против дружбы, не прервавшейся, длящейся после смерти. Может, в этом была ошибка?

Или в пору его любви, когда в сыром снегопаде, летящем на Кремль, на реку, сообщила, что у нее будет ребенок. Ждала, и они шли под деревьями вдоль красной стены, и он молчал. Чувствовал, как тает на лице мокрый снег, и она молча шла рядом, и в этом молчании определялось все дальнейшее направление его судьбы, поиск цели. Внимательные золотые глаза соборов смотрели на него: что он скажет, что он себе изберет? Ничего не сказал. Дрогнула и сместилась стрелка на курантах, отклонила его маршрут, пронесла мимо этой любви, мимо неродившегося ребенка. Может, в этом был грех!

Или его молодые охоты, сначала на птиц и зверей - тот заяц, раненный в поле, когда, раскатывая бусины крови, с перебитой ногой встал и начал кричать, взывая небу, к голым родным перелескам, к нему, подымающему стволы. Или позднее, когда гонялся с сачком за бабочками, истребляя их бессловесные жизни, казавшиеся не жизнями, а разноцветными тенями. Белокрылая самка шелкопряда, которую наколол на иглу, поместил в расправилку, распял тончайшей сталью - она оказалась живой. Недвижная, умирая, насаженная на каленую ось, стала содрогаться тельцем, выбрасывая комочки яичек, плодоносила на смертном одре. Он в ужасе смотрел на эти роды в смерти. Молил у нее прощения за свое злодеяние. Клялся, что оставит эту жестокую, противную законам жизни утеху. Не сдержал обещания. Снова отклонился от цели.

Или бессчетные легкомысленные любови и встречи, прерываемые стартовым ревом турбин, без адреса, без слова прощания? Или проступок по отношению к коллеге-фотографу, когда мог бы ему помочь, использовать свое влияние, имя, и тому пожилому мастеру устроили бы персональную выставку, итог его мастерства. Не помог, что-то помешало, какой-то пустяк, какой-то мотив отношений. И потом, встречаясь с пожилым человеком, видел его отрицающий, непрощающий взгляд. Раздражался, сам его отрицал. Знал, что виновен и грешен.

Или раньше, в деревне, когда ехал в санях по зимней дороге, на старинной дуге намалеваны синие львы, конь бросает до земли белые букеты пара, и такая чистота, белизна, молчание елей, бесконечность дороги и мысль: остаться здесь навсегда, в родной красоте, слушать таинствениые голоса и хоры, что звучат в борах, в надкладезных старых часовнях. О какой-то близкой, не ушедшей, а лишь заслоненной истине. Не остался, уехал. Искусился на яростное голошение мира, на разноцветные зрелища, на странствия, славу, на творчество. На непрерывное самосожжение, в котором сгорали тонкие энергии его души, сообщая реактивную скорость. И образ карельской деревянной колокольни постепенно превратился в стартующую, с огнедышащим соплом ракету. Может, здесь коренилась ошибка?

Он сидел на ночной веранде вблизи океана, испытывал тревогу, вину, и они переходили в предчувствие близкой беды. Будто кто-то родной в этот час мучился, погибал, в нем нуждался, а он, на этой веранде, был бессилен помочь. Мать на другой половине земли страдала в ранний час московского утра, погибала, а он, ее сын, не рядом, не с ней, не целует ее последним, отпускающим поцелуем. На чужой веранде, в чужой стране, в беде. А его земля, его мать без него пропадают.

Так велик был страх, так велика вина и любовь, что он вскочил к деревянным перилам, устремился всем телом, продолжая моментальный порыв к материнскому дому с выцветшим текинским ковром. Оказывался рядом с ней. Целовал ее седую голову. Слушал ее спящее ровное дыхание. Успокаивался. Возвращался обратно. Веранда в Каса-Бланка. Стакан с недопитым пивом. Карибская румба на радиоволне с острова Сан-Андрес.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 4 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Чт Ноя 24, 2022 12:06 am

#38
Утром он успел позавтракать, принять из рук чернокожей прислужницы чашку крепчайшего кофе, когда под окном с веселым шелестом остановились три новенькие "тоеты", желтая, синяя и зеленая, умытые, глазированные, напоминавшие ячейки кубика Рубика. В машинах сидели солдаты. На крыльцо поднимались Сесар и Джонсон, и Сесар выложил перед Горловым огромный оранжевый апельсин.

- Вот, Росалия просила тебе передать!
- Спасибо!- принимал он подарок.- Садитесь, Джонсон. По русскому обычаю перед дорогой нужно немного посидеть.
- Я был в штабе,- усаживался Джонсон.- В сводке разведотдела сказано, что на дорогах ночью было спокойно. Ничего чрезвычайного не случилось.
- Угощайтесь!- Горлов очистил плод, ломал его на капающие дольки, наслаждаясь ароматом, прохладой.
- Мы поедем в колонне из трех машин,- говорил Джонсон, напряженный, нацеленный в путь.- Едем первыми, в зеленой. Обычно мискито в засаде пропускают головную машину и бьют по второй.

Оставив на столе оранжевую корку, выходя к машинам, прежде чем подчиниться настороженности Джонсона и осторожности Сесара, Горлов подумал: в эти минуты из Манагуа поднимается ее самолет, проплывает над шатром Момотомбо, и через день, когда он вернется с границы, они непременно увидятся.

Миновали город, накаленный и людный. На окраине свернули к казармам.

- За оружием, для вас,- пояснил Джонсон.- Как приказал команданте...

Прошли в оружейный склад, в длинный полутемный арак, где на длинных стеллажах лежали поношенные, побывавшие в деле автоматы, винтовки, пистолеты всех систем и калибров. Штабелями стояли патронные ящики. Солдаты клещами вскрывали крышки. Тускло вспыхивала сальная медь. Солдаты горстями черпали пули, набивали рожки автоматов. Просыпали небрежно на пол. Пули падали, как зерна в борозду, а их вытряхивали, вываливали на стол красно-медной тяжелой горой, и от них исходил кисловатый запах металла, смазки и прелой, парной теплоты, будто пули уже побывали в живой плоти. И бараке стояла маслянистая красновато-латунная духота. От нее по горлу катилась спазма. Глаза наливались болью. Взбухали в голове кровяные сосуды. Гора насыпанных пуль вызвала в нем тоску, выпила все его силы. Словно здесь, в этой груде, действовала беспощадная гравитация, скопившая опыт избиений и войн, уходящий в былое и будущее, от стенобитных машин, ломавших врата и стены, до упрятанных в шахты ракет. Эта груда груда пуль давила не просто на стол. Давила на землю, на всю земную кору. Прогибала ее и продавливала. Ломала хрупкий каркас планеты. И внутренняя архитектура земли трещала, удерживая тяжесть оружия. Была готова лопнуть, как яичная, положенная под тепловоз скорлупа.

- Возьмите этот "галиль".- Джонсон протягивал ему израильский автомат.- Я проверял, он в порядке. И еще запасной магазин я наполнил.

Они выходили на воздух. Горлов, неся автомат, бурно, жадно дышал, словно вынырнул из-под воды. Чувствовал гортанью свинцовое жжение.

- Пожалуйста!- Джонсон протягивал ему гранату, ребристую, с ввинченным детонатором и кольчатым предохранителем.- Теперь можно ехать!

Горлов садился в машину, заталкивал под ноги "галиль", клал на колени гранату, Стремился нейтрализовать радиацию, исходящую из свинцовой горы, уравновесить в себе тяжесть пуль. Обратился мыслью к ней, летящей в небесах, к ее светлым веселым бровям, смеющимся любимым губам, к глазам с блестящими точками, отражающим зеленую землю. Она летела к нему, охраняла его с высоты. Несла ему какую-то весть, благую, связанную с Пушкинской площадью, с ворохом стеклянных новогодних игрушек. Этот ворох дутого блестящего стекла, петухов, шаров, балерин уравновесил гору пуль, тяжесть мирового оружия. Она, его милая, сохраняла равновесие мира. Наряжала елку. Вешала на хвойную веточку стеклянного петуха.

Они катили по песчаной дороге в дюнах, в низкорослых пушистых соснах. Этот волнистый ландшафт, мягко-зеленый, с проседями песка напоминал Прибалтику или псковские леса.

- Здесь на прошлой неделе наши попали в засаду. Грузовик сгорел, и два солдата погибли,- Джонсон, вцепившись в руль, вильнул мимо обугленного тяжелого остова, инстинктивно прибавил скорость, будто уклонялся от пуль.

Оглядываясь на разрушенный грузовик, Горлов заметил, как две другие "тоеты" повторили этот нервный маневр. И не было больше иллюзии, не было сходства с Псковом. Подтянул за ствол лежащий в ногах "галиль", поправил на коленях гранату. Следил за солнечной осыпью, за густым мелколесьем, высматривая вороненый отсвет.

- Сесар!- Горлов оглянулся, увидел, как тот на заднем сиденье откинулся, расставил колени, держа между ними автомат, легонько, за ствол, готовый вырвать его наверх, бить в упор сквозь стекло.- Сесар, я подумал, как много я тебе за эти дни доставил хлопот. Вот опять сорвал тебя с места. Ты подвергаешь себя неудобствам. Поверь, я очень тебе благодарен. Я твой должник, Сесар!

- Это я твой должник, Андрес!- засмеялся он.- Ты привез меня к жене. Когда бы я еще увидел Росалию! К тому же ты ведь и сам оставил свой мирный дом, приехал сюда, где стреляют. Подвергаешь себя, как ты говоришь, неудобствам. Поверь, я это очень ценю. Мы все это очень ценим!
- Вот здесь в прошлом месяце была засада. Один офицер убит, и двое солдат ранено,- Джонсон кивнул на обочину, где что-то темнело, то ли сальная ветошь, то ли обгорелый куст.

Нервозность "политика" опять передалась Горлову. Он оглаживал автомат, его деревянные и металлические элементы, откидной приклад и прижатые тонкие сошки.

Сееар пружинно колыхался на сиденье, что-то напевал вполголоса. Две машины, канареечная и голубая, неслись следом за их зеленой. И, успокаиваясь, погружаясь в монотонность дороги, Горлов усмехнулся. Продекламировал про себя: ""Тоеты" шли привычной линией, подрагивали и скрипели. Молчали желтые и синие. В зленой плакали и пели". И эта перифраза блоковского стиха еще больше развеселила его, и он, глядя на сосны, снова подумал о Пскове.

- Тронкера! Полпути позади!- Джонсон, расслабляясь, сбавляя скорость, въезжал в поселок, где стояли военные грузовики, солдаты топтались у палаток и сквозь сосны виднелись конструкции какого-то небольшого заводика.- Скипидар добывают ил сосен!- Джонсон подкатывал к деревянному дому, на котором красовался плакат - стреляющий из автомата солдат.

Джонсон исчез в помещении с каким-то пакетом. Горлов и Сесар пили пепси, теплый и пенистый, когда Джонсон снова вернулся.

- Андрес, там есть пленный мискито. Пастор. Его взяли во вчерашнем бою. Готовят к отправке в штаб. Если хотите, можете на него посмотреть.

Горлов захватил аппарат, вошел в дом, мимо конвойного, в комнату с офицерами. Навстречу ему, по окрику, встал индеец, худой, тонколицый, с длинной царапиной па щеке. Брюки на нем были порваны, башмаки измызганы, щиколотки черные от грязи. На нем была линялая желтая майка с изображением поющей певицы и названием рок-группы "Летняя звезда". Это и был пастор, взятый в плен, оглушенный гранатой у пулемета, из которого стрелял.

Появился переводчик в военной форме, с таким же длинным индейским лицом гончарного цвета, тоже мискито.

- Если хотите что-нибудь спросить у пленного, переводчик поможет,- сказал Джонсон.

Горлов не был готов к разговору. Смотрел на пленного, на его твердую, спокойную осанку, крепкие длинные мускулы, длиннопалые руки, перепачканные землей и пороховой гарью. Это был человек леса, реки, свайной постройки. И одновременно - пулемета. И одновременно - молитвенника. И одновременно - какого-то рок-ансамбля "Летняя звезда". Цивилизация проводила на этом природном, лесном человеке свой эксперимент. Вводила в него свои вакцины и сыворотки. Лепила из него образ. И этот индеец, молчаливый, серьезный, сохраняя достоинство, был жестокой карикатурой на цивилизацию.

- Почему он, священник, чье призвание, казалось бы, проповедовать мир и братство, почему он стрелял из пулемета,- убивал?- спросил Горлов, обращаясь к переводчику, аккуратно, чисто одетому в сандинистскую форму, но того же, как и этот, племени, той же реки и леса, каноэ и свайной постройки, отсеченный от природной среды, ввергнутый в бойню.- Я хочу понять, как совмещаются в нем пастор и пулеметчик!

Вопрос был обдуман переводчиком, должно быть, упрощен и затем в упрощенной форме задан пленному тихим голосом, напоминающим курлыканье журавля. Горлов видел: смысл вопроса не сразу дошел до сознания индейца. Его твердое, гончарное лицо оставалось недвижным. Но потом губы растворились, и раздался ответный курлыкающий звук.

- Он говорит: его жену и детей увели в Гондурас. Сказали, что их убьют, если он не возьмет пулемет.

Горлов больше не спрашивал, молча смотрел на пленного. Тот смотрел на него. И вновь повторилось вчерашнее, когда лежал в океане, смотрел на парящую птицу. Расчлененность, отдельность, невозможность понять и принять.

- А вы как попали в армию?- спросил у переводчика.
- Мою жену и детей убили, а меня ранили. И я хочу отомстить!

Два ответа подтверждали одно. Простую, извечную формулу. Очевидную истину, о которой думал вчера, слушая команданте у карты, глядя на красный треугольник дорог, доказывая о нем теорему. В своей первой части эта теорема гласила: человек бы не стал убивать, если б так не боялся смерти, своей собственной и любимых и близких. Во второй же части гласила: человек бы не стал убивать, если б так не любил свою жизнь, жизнь любимых и близких. И это двойное прочтение было теоремой о треугольнике красных дорог, в котором он находился.

Горлов смотрел на обоих индейцев, на пленного и переводчика, столь единых выражением лиц, общностью осанок и черт,- расчлененных, удаленных один от другого на длину пулеметной очереди. Они демонстрировали рассеченность мира в его самом сокровенном ядре, рассеченность народа, рассеченность сердца. Жестокую, действующую на земле хирургию.

В мире господствовала злая утонченная воля, омывающая континенты и страны - и отдельные сердца и сознания. Разлучавшая, рассекавшая, подымавшая народ па народ. Морочившая и сбивавшая с толку, одаряющая и сулящая, вовлекающая в погибель. Вынимала из рук молитвенник и вкладывала в них автомат. Отнимала из рук автомат, и вкладывала молитвенник. Изощренная, умная воля, понимавшая природу людей, страх перед смертью, жажду жить, понимавшая закон треугольника. Эта воля творила зло. Выводила зловещую конструкцию мира, целостность и безопасность которого покоилась на вражде и на ненависти, на страхе погибнуть. А единство было единством последнего взрыва, где каждая измельченная, сорванная с места пылинка, ненавидя, враждовала с другой. И такого мира он не желал. В таком не согласен был жить. Не желали его и Сесар, и Джонсон, и переводчик-индеец, и этот карнавально одетый пастор. Им всем предстояло понять, как остановить злую волю. Как обезвредить зло. Разомкнуть красный треугольник дорог. За этим он сюда и явился.

Открыл фотокамеру. Снимал бесстрастное горбоносое лицо индейца, не умея его отгадать. Не умея дать немедленный рецепт на спасение. Индеец, не мигая, смотрел в объектив, на его вспышки, как в дуло винтовки.

#39
Подъезжая к Леймусу, они едва не угодили под пулеметный огонь сандинистского опорного пункта, Гневный чернокудрый офицер, грозя кулаком, подымался из-за мешков с песком, а рядом пулеметчик вцепился в рукояти, вел стволом, был готов стрелять по машинам.

- Почему не информировали о приближении?- Офицер не сразу и неохотно разжал кулак, отвечал на рукопожатие Джонсона.- Мои люди хотели стрелять. Мы думали, десант, диверсионная группа. Вы должны были сообщить о прибытии!

Из окопов, из-за брустверов подымались солдаты - бегающие глаза, потные лица, стискивающие оружие руки. Эта концентрация тревоги, недоверия, готовности биться пахнула на Горлова, дала знать: враг близко, опасен. Его ждут поминутно.

- Вот река,- показывал офицер на деревья, напоминавшие высокие ветлы.- Сегодня утром было тихо, а вчера стреляли. Там, совсем рядом, проходят маневры гринго. Они готовят прорыв через реку. Вчера на берег выезжали понтоноукладчики, отрабатывали наведение переправы. Позавчера появлялись гондурасцы и американская морская пехота. До одного батальона. Имитировали атаку и рукопашный бой. Стремятся нас запугать или, наоборот, притупить нашу бдительность. Нервы у людей на пределе, не спим. Вторжение может начаться в любой момент. Поэтому я и говорю: вы подвергались риску. Следовало дать радиограмму о прибытии.

Они вошли в полуразвалившееся строение с исстрелянной штукатуркой, где потрескивала рация, лежало оружие, стояли самодельные койки. В окне без стекол виднелся ржавый остов автобуса, уже оплетенный зеленью, и обугленные сваи сожженных домов, отданных лесу.

- Два года назад здесь были бои,- пояснил офицер, усаживая их на кровать, угощая водой из жбана,- Операция "Красная пасха". Они захватили Леймус и удерживали двенадцать часов. Вот в этой казарме погибло восемь моих людей. Я был ранен. Теперь они пойдут все вместе: гвардейцы, гондурасцы, морская пехота. Первыми их встретим мы, на этой позиции. Наша задача - удержать их хотя бы тридцать минут, чтоб наши армейские части на рубеже обороны заняли места по тревоге. Вот почему нас так встревожило приближение ваших машин.

Горлов пил теплую воду, смотрел на сальные, давно не мытые кудри офицера, на его припухшее, в москитных укусах лицо. Думал: вот по этим кудрям, по этому потному лбу придется первый удар войны.

- Как вы думаете, смогу я увидеть с этого берега гринго?- спросил он офицера.- Удастся мне их отсюда снять?
- Может быть, да,- сказал офицер.- Здесь рядом есть разрушенная переправа, ходил паром. Оттуда хорошо просматривается гондурасский берег. Там они наводят понтоны. Там часто появляются их солдаты и подлетают к реке вертолеты. Там укройтесь и ждите. Может быть, мам повезет.
- Тогда я пойду к переправе...

В сопровождении солдат они двинулись по дороге, отделенные от близкой угадываемой реки непрозрачной пеной деревьев. Миновали водонапорную башню, продырявленную и истерзанную, с легковесной пустой цистерной. Пробрались по тропке сквозь колючие заросли. Офицер разослал в обе стороны автоматчиков.

- Если не хотите, чтоб вас заметили, здесь нужно ползти,- И, не дожидаясь ответа, лег, зазмеился в траве.

Горлов пополз тяжело, держа на весу телевик, пачкая колени и локти. Сесар полз следом. Они перебрались через мелкий, залитый водой окоп, достигли деревьев. Горлов, выглядывая из-за поваленного ствола, увидел реку.

Рио-Коко текла широко, полноводно. Сочно хлюпала и волновалась по всему коричневому течению. Делала плавный поворот в лесах, торопясь к недалекому океану. На той стороне зеленели холмы, спускалась к реке дорога, и безлюдье, безмолвие были мнимыми, чудилось присутствие многих притаившихся людей, стерегущих, наблюдающих глаз. Дорога подходила к воде, прерывалась потоком и выныривала на этом берегу, зарастающая, неезженая. Тут же стояли столбы, валялась путаница ржавых канатов, развалившиеся шестерни и валы - остатки паромной переправы.

- Будьте осторожны с фотокамерой,- предупредил офицер Горлова, наблюдавшего в телевик холмы на той стороне.- Могут увидеть стекло и выстрелить по отблеску. Лучше ложитесь и ждите. Может, гринго покажутся.

Горлов вытянулся за стволом на краю окопа, расстелив на земле платок, положив на него аппарат. Окоп был недорыт, наполовину наполнен рыжей горячей водой, и в воде, брюхом вверх, плавал дохлый детеныш крокодила. Казалось, он упал туда и сварился. Всплыл раздутый, желтый, брюхом вверх, утопив чешуйчатый хвост, растопырив коготки на передних лапах.

Горлов чувствовал исходящую от земли горячую духоту, запахи непрерывного тления. Словно земля была органической плотью - и в ней шел распад и гниение. Смотрел через реку, через мелкие водяные вспышки, готовясь увидеть на холмах людей и машины, схватить аппарат и снимать их в приближающую мощную оптику. Но холмы оставались пустыми, монотонно мелькали по реке венчики солнца. И его охватила сонливость. Стремясь поддержать готовность и бодрость, он продолжил недавние мысли: здесь в час вторжения пройдут транспортеры и танки, по платку с фотокамерой, по окопу, где плавает дохлый желтопузый крокодил. Эти мысли его волновали, и он ими пользовался для поддержания бдительности Но берег оставался пустым, и река монотонно блестела.

Проплыла коряга, медленно развернулась расщепленным комлем. На нее порхнул, присел куличок, побежал, долбя носом. Пролетела бабочка, медлительная, кофейного цвета, толкая воздух широкими крыльями, и он почувствовал неуловимое дуновение от этих ударов. Проследил, куда она полетела,- и там, в кустах, летали, нежно махали крыльями точно такие же бабочки, похожие на банты. Ему захотелось поймать несколько бабочек, чтоб потом, в Москве, смотреть на них, вспоминать этот окоп, крокодила, песчинки на черном корпусе камеры. "Бабочки Рио-Коко".

Следом, словно на этих светло-коричневых крыльях, прилетело воспоминание, необъяснимое, случайное на этом берегу. Явился учитель словесности, длинноногий, костлявый, со скрипучим, язвительным голосом, который вдруг менялся, наливался свежестью, силой, когда читал им сцену битвы из "Тараса Бульбы" или главы из "Медного всадника". И они, ученики, восторгались, любили его, сотворяющего в маленьком обшарпанном классе бронзовое, скачущее по Петербургу чудовище.

И вдруг подумал о ней, уже прилетевшей в Пуэрто-Кпбесас. Завтра ее увидит, узнает, что же она ему хотела сказать, что она там загадала. И мысль о ней была такая сильная, что он вытянулся, потеснился, словно она легла рядом, как тогда, на берегу океана, когда чертила ему письмена.

Он услышал металлический звук, слабый, расплывчатый, не имеющий прямого источника, будто слабо звенело все пространство вокруг, и звук был той средой, в которой летали бабочки, текла река, лежал его аппарат. Горлов вытянул голову, всматриваясь в холмы, ожидая увидеть машины. Но звук, обретая направление, медленными валами катился по реке, еще далекий, будто за поворотом боролся с течением буксир, тянул груженые, тяжелые баржи. Смотрел вдоль реки, ожидая увидеть корабль, но понимал, что и тут ошибся. Звук шел из неба. Металлический шатер звука ниспадал, накрывал землю.

Он увидел высокий самолет, когда тот был почти над рекой. Четырехмоторную, с отвисшим фюзеляжем машину, пятнистую, с косым завершением корпуса, за которым тянулись четыре дымные, тающие борозды. Следом еще и еще самолет. Три самолета шли вдоль реки или, быть может, сместившись и уже нарушив границу, приближались, проходя над их головами. Офицер, задирая вверх лицо, скаля белые зубы, выдохнул: "Геркулесы"!.. Десантные!.. Гринго!.." Горлов щелкал, хватая в кадры их пятнистые, набрякшие подбрюшья, эмблемы на фюзеляжах - белые звезды в синих кругах. Звук проникал вместе, с дыханием в легкие, металлически дрожал по зубах, вызывал во рту алюминиевый вкус.

Горлов увидел, как в переднем самолете открылся люк и, в него проваливаясь, отделясь, полетел к земле черный брусок, еще и еще. Подумал, что бомбы, стиснулся, сжался, ожидая удара и грохота. Они действительно, подлетая к земле, взрывались, превращались и узкое, красно-желтое пламя, струей вниз, и из пламени раскрывался огромный белый пузырь - парашютный купол. Натянутые стропы качались. На них, пятнистые, увеличенные объективом, опускались танкетки - гусеницы, плоские башни, пушки,- падали на парашютах в холмы. Из других самолетов сыпались, сеялись споры, засевали небо. Вспыхивали белыми струйками, раскрывались парашютами. Десантники занимали все небо, на разных высотах летели к реке, на этот берег, на них, лежащих. Горлов, оставив камеру, стоял на коленях, смотрел, обессилев, понимая, что свершается то, ожидаемое, невероятное,- война, засевающая землю темными порошинками, и он, Горлов, видит начало здесь, на безвестной реке. Первый удар войны, самый первый разящий лязг гусениц придется сейчас по нему. И только после, когда его уже не будет в живых, от любимых его городов останутся красные кратеры, и все реки земли, и Волга, и Миссисипи, и эта безвестная Рио-Коко будут течь среди горячего пепла, излучая ртутные отсветы.

Это длилось мгновение. Молниеносный, связанный с концом света кошмар. Горлов одолел наваждение. Снимал маневры - пропадающие за холмами танкетки, садящиеся за леса парашюты. Самолеты исчезали. Гасли дымные шлейфы. Небесный звук пропадал. Низко урчало в холмах. Чернокудрый сандинист сжимал автомат, бормотал ненавидяще, хрипло.

#40
Шел дождь - на пески, на сосны. Струились стекла машины. Они объезжали позиции, опорные пункты, развернутый в дюнах рубеж обороны. Сандинистская армия, ожидая вторжения, зарывалась в траншеи, закатывала в капониры орудия. Солдаты в сырых мундирах копали, ставили палатки и тенты. И Горлов, фотографируя их молодые под касками лица, сквозь иное обличье, иную форму одежды узнавал знакомое у всех новобранцев выражение солдатской старательности, еще не заслонившей недавний дом, матерей, мирный, их вскормивший уклад. Должно быть, так же, думал Горлов, выглядели лица советских солдат весной сорок первого года, когда строили укрепрайоны вдоль западной границы, еще не стреляющей, не прорванной танками, но уже взбухающей, выгибаемой, отяжеленной близкой войной. Фотографировал под дождем "предвоенные" лица солдат.

Молоденький офицер-артиллерист показывал ему орудия, замаскированные сосновыми ветками. Приказывал солдатам занять боевые места. И те по команде сломя голову мчались к пушкам, растаскивали ветки, разворачивали стволы, толкали в казенник тускло-латунный снаряд.

Прошагали мимо пушки, а Горлов, проходя, коснулся ладонью мокрого стального щитка, почувствовал легкий ожог, словно оклик.

Дождь припустил. Они укрылись под тентом, надетым на колья, где теснились солдаты. Принесли в котелках горячую фасоль и пресный, без сахара, чай. Горлов ел, глядел из-под тента на падающий дождь, на близкую пушку, чувствовал слабый ожог в руке, слышал оклик.

Джонсон и Сесар, собрав солдат, проводили митинг. Рассказывали о недавно виденном учебном десанте гринго. О последнем заявлении Даниэля Ортеги, касавшемся вторжения контры. А Горлов, влекомый неясной, некицей из-под дождя силой, покинул тент, направился к пушке. Слышал, как падает ему на плечи вода. Видел, как мокро, стеклянно блестит зеленый щиток орудия.

Приблизился, осторожно присел на лафет, на отставленную лапу с сошкой. Почувствовал липкий холод металла, сложные, исходящие от орудия запахи - дождя, мокрого песка, железа, смазки. Щиток был аккуратно покрашен, по под краской, если приглядеться, проступали рубцы и выбоииы. Следы ударов, царапин осколков и пуль, взрывных сотрясений. Пушка воевала, прокатила на своих колесах длинный стреляющий путь, быть может от стен Москвы до развалин Берлина, прошла сквозь пекло Сталинграда, бойню Курской дуги. И мысль об отце больно, страстно коснулась его. Будто из щитка, из мокрого железа открылись на него родные, знакомые по фотографиям глаза. Отец воевал с этой пушкой. Впрягался, толкал колеса, проволакивал сквозь смоленскую топь. Отдыхал, привалившись к лафету. Смолил цигарку. Писал на станине те серые треугольники писем, что хранятся и материнском столе, размытые, в капельках орудийного жира... Вгонял, задыхаясь от гари, бронебойный снаряд. Посылал его в бортовину с крестом. В том последнем бою иод Клином падал с пробитой грудью на обугленный горячий казенник, смачивая его слезами и кровью, и последнем видении сквозь горы горящей брони, зарево сожженной деревни устремляясь к нему, к сыну, летя и замирающем вздохе.

Он был убежден, что пушка - отца. Отцовские тело, душа, не исчезнув, были заключены в металлическую плоть орудия. Это свидание с пушкой было свиданием с отцом. Отец через столько лет в том прощальном стремлении и вздохе, пролетев над подбитым танком, над горящим деревенским овином, над предзимней опушкой, встретился с ним наконец здесь, на берегу Рио-Коко. Прижимаясь к лафету, подставляя плечи воде, Горлов гладил, ласкал орудие, заслонял от дождя, отирал платком выбоины, рубцы на щитке. "Отец, это я...- повторял он, чувствуя, что дождь на лице стал горячий.- Вот и встретились с тобою, отец..."

И было ему горячо, и больно, и просторно в душе. И чувство вины и греха, томившее его в эти дни, обернулось у этой противотанковой пушки внезапным открытием. Да, есть вина. Вина его, сына, в том, что отец, умирая, своей гибелью даровал ему жизнь. Его увлечения, утехи, его путешествия, творчество, его любовь и познание. И тот снег незабвенный, что падал в черную воду с отражением золотых куполов. И тот летний восход, когда поднялся из зеленой копешки и рядом паслись два коня. И бесшумная вспышка света, когда вознесло его на псковскую гору и мир в прозрении открыл ему его светоносную сущность. Все это он пережил только потому, что отец погиб. Бился, умирал, захлебывался кровью у этой железной пушки, и жизнь его, Горлова, была не его, а отца. Он, сын, проживал отцовскую жизнь. Это и была та невольная вина, тот грех и страдание, что искали себе искупления.

Он сидел на металлической штанге, глядел, как в сосновых иглах скопилась вода. И его напряженный, ищущий дух говорил: нет, он не властен вернуть в жизнь отца. Ни трудами, ни любовью, ни творчеством не в силах его воскресить. Собрать его в мироздании из пылинок, кровинок, слезинок, чтоб снова явился в мир, молодой, белолицый, веселый. Нет, не в силах сотворить это чудо. Но в силах уплатить этот долг. Уже не отцу, а другим. Тем, кто жив, будет жить. Его, Горлова, жизнь до недавнего времени посвящалась только себе, своему собственному проживанию в мире. Но теперь его жизнь станет служением другим, еще неизвестно как, неизвестно, в каких проявлениях, но она станет бескорыстным, не требующим воздаяния служением, где возможна жертва, отказ от себя для других, а в час беды и напасти - отказ от собственной жизни. В этом, как казалось ему, проявляется вечный закон, заложенный в бытие, создавший само бытие. И отец, как и прежние до него, исполнил этот закон. И он, его сын, тоже исполнит.

В эту напряженную минуту, на пределе понимания себя и мира, явилась мысль о ней. О ее женственности, красоте. Об их близкой встрече и будущей неразлучной жизни. Эта мысль о ней стала частью сделанного им открытия, связалась с будущим и с отцом. Служила его воскресению.

Как эта маленькая избитая пушка, уставшая в несчетных боях, не требовала себе отдохновения и снова у безвестной реки направляла свой ствол в танкоопасном направлении, готовилась стрелять, защищать очаги, колыбели, так и он, Горлов, будет продолжать вековечное отцовское дело.

Встал. Смотрел на пушку. Вдруг наклонился, поцеловал мокрый металл. Уходил, неся на губах ответное жжение. Поцелуй отца.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 4 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Пт Ноя 25, 2022 12:13 am

#41
Они катили в сосняках в пограничный поселок Васпам. Джонсон за баранкой рассказывал:
- Вы не увидите жителей. Мы были вынуждены эвакуировать все население. Контра и здесь побывала. Они захватили Васпам и держали его сутки. Четыре раненых пограничника попали им в плен. Они заколотили их в деревянные ящики и кинули в реку. Переоделись в их форму и, когда из Пуэрто-Кабесас прилетел наш вертолет, стали его подзывать и подманивать. Вертолет сел, а они взяли в плен пилотов, замучили их, а вертолет сожгли. Мы эвакуировали жителей потому, что, когда начнется война, здесь будут тяжелые бои и мирные жители могут погибнуть...

Они въехали в Васпам на берегу Рио-Коко. Улицы, и деревья, и дома, отражавшие стеклами вечернее солнце, показались Горлову знакомыми. Напоминали поморскую деревню и белую ночь. Как бы день на дворе, как бы свет, а ни души. Мистика белой ночи. Мистика брошенных прифронтовых городов.

Они оставили машины у здания муниципалитета, похожего на игрушечный дворец, с колоннами, фронтоном и обелиском у входа. Из дворца была вынесена вся мебель, поставлены двухэтажные солдатские койки. Пограничники строились, гремели башмаками, оружием, колотили в железное било. Уныло-гулкие тягучие удары отрывались от била, летели над рекой, и кто-то невидимый на той стороне собирал и пересчитывал эти удары.

Горлов с Сесаром шли по пустынным улицам, и поселок был похож на стоп-кадр. Шагая среди чужой природы, чужой архитектуры, он продолжал угадывать, что напоминает ему это безлюдье, эти улицы без пешеходов и экипажей. Какие-то сказки, что читала мать в детстве во время болезни, и жар превращал ее слова в плавающие видения, а узоры ковра - в дома и улицы. Сказки про уснувшие города, про кота-баюна, про сонное царство, где люди превращены в деревья и камни.

Сквозь распахнутые двери они вошли в дом. Убранство не было потревожено. Шкаф с посудой. Лампа под абажуром. На столе тарелки и чашки. На подставке фарфоровый чайник. Вот-вот войдет шумная большая семья, рассядутся, двигая стулья, и хозяйка внесет какое-нибудь шипящее блюдо. Все было готово к трапезе, но никто не шел. И большой деревянный стол прорастал травой. Зелень узко лезла из щелей, из-под тарелок и чашек. У хлебницы тянулся вверх желтый живой цветочек.

В соседнем доме висели в рамах картины, стояла широкая, под балдахином кровать. А когда приблизились, из кровати выскочила большая лохматая собака. Молча метнулась наружу, оглянувшись, скрылась в кустах. И этот оборотень не испугал, а лишь усилил воспоминания: мать читает о царевиче и сером волке, а у него - жар и видения.

Сад за домом был в плодах. Круглые глянцевитые деревья светились оранжевыми шарами апельсинов, золотыми лимонами. Деревья изнемогали от бремени, страдали, кричали, тянули к ним ветки, взывая о помощи. И этот неубранный перезрелый сад, ненужное, напрасно существующее обилие - все было из тех же преданий, О какой-то яблоне в чистом поле, умоляющей путника сорвать с ветки яблоко.

Он потянулся, снял апельсин. Лопнувший черенок сотряс дерево, и из него стали падать, раскатываться по земле наполненные соком плоды.

В соседнем проулке раздался топот и храп. Приблизился, и прямо на них вынеслись три лошади - белая, рыжая, черная,- длинномордые, взволнованные, чуткие. Разом встали, потянулись к ним, нюхали воздух, мерцали выпуклыми глазами. Не признали в них хозяев, тоскливо заржали и, повернув, помчались галопом по улице, с развеянными хвостами и гривами, тоскующие по наездникам и плугам одичавшие кони. И какой-то богатырь, сбитый стрелой. И какой-то конь, разыскивающий убитого витязя. И ворон, летящий за живой и мертвой водой, туда, к Рио-Коко.

Они вошли в церковь. Последнее солнце горело и витражах. Скамьи были сухими и чистыми. Лежали молитвенники. Горлов заглянул: все были открыты на одной и той же странице "Откровение Иоанна Богослова". Стоял на полу, на проходе подсвечник. Оборванная серебристая бахрома блестела на половицах, будто кто-то па бегу наступил себе на рясу, оборвал бахрому. Ни единого человека. Ни вздоха. Ни скрипа. Вышли с Сесаром из храма. На зеленой лужайке стояли вынесенные из алтаря святые. Поясные статуи, красные, белые, голубые. Сошлись в кружок, сложив перед грудью ладони, воздев глаза,- хором молились. Они были из целлулоида, легкие, пустые внутри. Один святой стоял чуть поодаль, и Горлов легко приподнял его, перенес и поставил в круг. Они были как большие магазинные игрушки, наподобие целлулоидных рыб, петухов, попугаев, тех, что запомнились с детства. И в том детском целлулоиде, в рыбах, петухах, гремели внутри горошины. В святых ничего не гремело. Они тихо стояли на зеленой лужайке, подняв разноцветные лица, вознося в вечернее небо целлулоидные цветные молитвы, белые, красные, голубые. Фотографируя их хоровод, Горлов, чтоб было удобней, встал на колени, нацелил камеру и почувствовал себя молящимся. Какие-то слова вдруг стали собираться на губах, складываться в какую-то просьбу. Но она не выговаривалась, как и тогда, в детстве, когда просто не было слов. Кони промчались за церковью, фыркая и стеная. Горлов поднялся, медленно отступил от святых.

- Больная земля,- сказал Сесар.- Вот здесь больно, он тронул свою грудь у сердца. Извлек блокнот и что-то в нем записал. Быть может, какую-нибудь горькую короткую мысль для своей будущей книги.

Горлов думал, что сталось с ним, с Горловым, за эти проведенные в боях и несчастьях недели. Как обойтись с этим добытым в сраженьях и горестях опытом? Как поведать о нем соотечественникам? Он вернется в Москву и устроит выставку-портрет революции, совершаемой в латиноамериканской стране. А потом совместит эту выставку с той, неустроенной, отвергнутой перед поездкой сюда. Этот новый добытый им опыт не опроверг его прежнее знание, а как бы снова его подтвердил. Знание о могучей державе, в условиях благодатного мира продолжающей свою революцию. Этот опыт беды, контакта чудовищной, губительной для мира опасности открыл драгоценность всего, что являла Родина, возвращал его дух и разум к соотечественникам, чей поиск и труд, чье стремление к благу он, художник, в этот грозный для века час выразит с новой силой. Как? На каких новостройках? На каких полигонах? В каких раздумьях и помыслах? Сейчас он не мог ответить. Но знал: его ждут работы, его ждут труды и открытия. Прав, прав старый друг Сергеев: он был на распутье, он выбирал дорогу. Но дорога была все той же, через мир привела его к Родине.

Они ужинали в солдатской столовой, в темноте, при свете коптилок. Блестящие жующие рты. Нечесаные смоляные волосы. Мерцающие белки. Фасоль на алюминиевых тарелках. Звяканье ложек. Он не мог есть голую, плохо проваренную фасоль. Только пил жидкий мутный чай.

Их отвели в казарму, где на лепном, с обвалившейся фреской потолке метались тени от карбидных, шипящих на полу фонарей. Уложили на двухэтажные койки. И, укладываясь в духоте на продавленные пружины, слышал над собой тяжкое шевеление Сесара, он пробежал мыслью прожитый день. Груду патронов на стеллажах в оружейном складе. Остов грузовика на обочине. Пленного пастора с царапиной на щеке. Прыгающих из "геркулесов" парашютистов. Противотанковую пушку в дожде. Прожитый день оседал в душе, как металлический тяжелый осадок. И казалось: душа в своей легкой летающей сути исчезает. Превращается в отливку души. Купидоны на плафоне кокетливо целили маленькие золоченые луки, и по ним пробегали черные тени солдат. Он пытался уснуть, но москиты с реки налетали, жалили, и он ворочался, накрывался с головой, задыхаясь от липкого пота. А чуть открывал лицо, сыпались толпища москитов, больно впивались, и он ворочался, и Сесар наверху тоже ворочался, вся казарма ворочалась, скрипела на двухэтажных кроватях, борясь с москитами. Солдаты вставали, расставляли на полу всей казармы прямоугольные консервные банки. Набивали их сосновой щепой. Лили солярку и поджигали. Ярко, трескуче вспыхивало багровое пламя. Озаряло смоляные кудри, закопченные скулы. Начинал валить жирный дегтярный дым. Москиты исчезали, но становилось невозможно дышать, драло горло. Вся казарма хрипела и кашляла, гремела пружинами, пока дым не высасывало сквозь разбитые стекла, и в казарму вновь налетали москиты.

Ночь тянулась - полусон, полубред. Багровые бородатые лица. Вспыхивающий белый карбид. Купидоны на лепном потолке. Начинало бить било, и часть солдат поднималась, строилась, шлепала бутсами, отправлялась в ночь, где, невидимая, текла река, ржали кони, хлопал редкий винтовочный выстрел. И в нем разрасталась тоска. Ему было худо на этой порубежной реке, в этой разоренной, ждущей нашествия стране.

Он поднялся. Сесар спал, уткнувшись лицом в ладонь, похожий на укрывшегося лапой льва. Мимо часового, коловшего щепу, набившего лучинами консервную банку, вышел наружу.

Было темно, влажно. Из беззвездного неба моросило. Пахло близкой рекой. Ни огонька. Лишь далеко, затерянно грянул выстрел, и ему откликнулись тоскливым ржанием бессонные кони. Проскакали, наполняя ночь своим мятежным галопом.

Мука его росла. Тоска становилась смертельной. Казалось, надо всем нависло несчастье. Где-то рядом, на ночной лужайке, стояли в кругу целлулоидные пустые святые. В небе не было звезд. Росло и мучилось дерево, отягощенное обреченным урожаем. И душа, предчувствуя смерть, рвалась и металась под темными моросящими небесами. Просила, звала.

Она просила пощадить эту землю, не губить ее, заслонить. Пощадить в колыбелях младенцев. И на смертном одре стариков. Пощадить семена в земле. Зверя и птицу в лесу. Бабочку на мокром цветке. Его страстные уговоры уносились ввысь, сквозь тьму и дождь, где дул огромный, прохладный, омывающий землю ветер. Его упования, подхваченные ветром, сливались с другими, точно такими же упованиями других неспящих людей. Ми По всей земле в этот час люди не спали, просили, желали и требовали, отрицали смерть, и их страстными совместными силами, хором их душ, отрицаниями и любовями, их совместной бессонницей держалась земля. Продолжали струиться дожди. Младенцы припадали к груди. Старики забывались во сне. Бабочка комкала лапками мокрый цветок.

"Если все будет так, как прошу... И Москва, и елка в окне, и я к ней вхожу, а она, моя милая, подымает навстречу млечного, кричащего сына... Если все так и будет, ответь!.. Пошли мне ответ и знак!.."

Выстрел вдали. Ржание коней. Дождь на лице"

#42
Утром Джонсон связался со штабом по рации. Пришел сообщить Горлову и Сесару:
- Начальник разведки информирует о напряженности на дорогах. Замечено перемещение банд из глубинной сельвы к коммуникациям, к населенным пунктам. Авиация засекла группы мискито на каноэ в районе Рио-Вава, как раз в направлении нашего маршрута. Нам предлагают воздержаться сегодня от выезда. Провести несколько дней в Васпаме. Я выношу это предложение на ваш суд...

Солдаты волокли на кольях закопченную кастрюлю с водой. Наряд в пятнистых мундирах устало возвращался в казарму. Сержант подошел к билу и шкворнем ударил, гулко, тягуче выколачивая медлительные, ноющие звуки. И мысль, что придется здесь задержаться, среди этих унылых, разрывающих сердце звучаний, в то время как близко, всего один день пути,- и поджидает его она, его милая, и уже вечером он сможет слушать ее смех, пить с ней вино, вернуть ей ее перстенек, а потом всю ночь в Каса-Бланка будет шуметь океан, дуть сквозь веранду ветер.

- Мне кажется, друзья, нам следует ехать,- сказал он,- Сесар, нам надо ехать! Завтра, ты сам говорил, самолет на Манагуа. Через пару дней мне в Москву. Сегодня заедем по пути в Тасба-При, в ваш новый индейский поселок, а там - в Пуэрто-Кабесас. Банды мискито то и дело выходят к дорогам. Видно, у них такая привычка, Они не могут иначе. Нас не так уж мало, три машины. Мой "галиль", вы увидите, проложит путь к океану. Есть такая песня в России: "Штыком и гранатой пробились ребята..." Ребята - это мы! Надо ехать!

Сесар молчал, переступал огромными бутсами. Джонсон, строгий, замкнутый, смотрел в землю, был готов к любому решению. Горлов понимал - он понуждает их к риску. Но разве не риском была их дорога сюда? Не риском было сидение у окопа с горячей водой, где плавала желтобрюхая дохлая тварь? Зато вечером они скинут потные замызганные одежды. Примут душ. Пойдут в ресторан и поужинают не этой пресной фасолью, а креветками в молоке, выпьют "Флор де Канья", и Росалия будет так рада Сесару, и кто-то, наверное, увидев Джонсона, бравого мужественного "политика", тоже будет на седьмом небе от счастья. А главное, она, его милая, станет тихо смеяться, подымать удивленно золотистые брови.

- Нам надо ехать, друзья...
- Да, едем!- сказал Сесар.- Я уверен, все обойдется.
- Тогда мы садимся в желтую хвостовую машину,- сказал Джонсон.- Если их разведчики следили за нами, они думают, что мы в головной. А мы поедем в желтой, в последней. Я сообщу, что мы выезжаем...

Три их "тоеты" мчались в соснах, упруго взлетая на холмы, прорезая болотные долины. Горлов в нервной радости, притянув к себе "галиль", зорко всматривался в мелькание сосен. Почти желал, почти призывал появиться вон на том срезанном дорогой кювете, вон из тех мелкокоричневых кустов,- появиться лицу индейца, целящегося, стреляющего. Знал, с ними сейчас ничего не случится. Пуля их не коснется. А только прибавит гонке остроты и азарта. Этим призывом он, может быть, дразнил, искушал судьбу, но не искал остроты ощущений, просто верил: с ними ничего не случится. Она ждет его за теми лесами, туманами, думает о нем, охраняет. Знает, что он торопится к ней. Видит его сидящим в машине, его искусанную москитами руку, сжимающую автомат. И этот мелькнувший желтопесчаный скос и переднюю, подскочившую на ухабе "тоету" - все это видит, окружает непреодолимой для недругов защитой. Индейцы, спешащие в засаду, не поспевают, блуждают в болотах, путаются в дюнах, а когда припадают к прицелу, только облачко бензиновой гари да свежий рубчатый след на песке остаются от их желтой машины.

Сквозь работу автомобильного двигателя он услышал другого мотора, и навстречу им над дорогой пронесся самолет, двухпропеллерный, пятнистая "рама",- отвернула в широком развороте и, покачиваясь, пролетела над окрестными болотами, пропадая в тумане.

- Команданте послал нам самолет для прикрытия,- сказал Джонсон.- Летчики разведают местность и - если опасность - дадут нам знать.

Самолет опять появился далеко над болотом, беззвучно, плавно снижаясь, пропадая в волнистых холмах, и, сделав невидимый круг, из-за спины, низко, шумно прошел над дорогой, двухмоторный, с двойным фюзеляжем, оставляя в воздухе легкую гарь. И снова Горлов подумал; нет, с ними ничего не случится. Не самолет своими пулеметами, пушками охраняет их, а она, его милая, посылает навстречу луч, и они, недоступные для врага, движутся в этом луче.

- Рио-Вава,- сказал Джонсон, выезжая к просторной бегущей воде в плоских топких берегах.- На той стороне километров двадцать и Тасба-При. Здесь паром, переправа...

Но переправа бездействовала. Оборвался трос, и паром был причален к берегу. По обе стороны в моросящем дожде столпились крытые военные грузовики, сновали солдаты, и под деревьями с автоматами и винтовками, охраняя переправу, стояли индейцы-мелисианос, длинноволосые, краснолицые.

Джонсон вышел, походил среди солдат, перемолвился о чем-то с индейцами. Вернулся:
- Я думаю, нам не стоит ждать, пока натянут трос. Оставим машины здесь. Переправимся на каноэ, а там возьмем грузовик, и он нас отвезет в Тасба-При.

- Прекрасно! Каноэ!- обрадовался Горлов, вытаскивая кофр, путаясь с автоматом, заталкивая поглубже под сиденье ненужную, мешавшую гранату.- Все время мечтал о каноэ!

Джонсон подвел их к дереву, где в голых размытых корнях стояли долбленые, черно-влажные лодки. Двое индейцев молча по знаку Джонсона сели в лодки. В ту, что побольше, поместились Сесар и Джонсон. А Горлов осторожно, чувствуя, как колышется неустойчивое долбленое дерево, положил на дно автомат и кофр, толкнулся о корни, и индеец, гася веслом колебания, уже греб, вел лодку по летящей воде, и Горлов, оказавшись на несущейся реке, испытал мгновенный восторг.

На той стороне Джонсон развернул тяжелый армейский грузовик. Забрались в кузов, покатили в Тасба-При, новосозданный индейский поселок.

При въезде высился отлитый из бетона индеец с мачете, выкрашенный в красный цвет. Тут же дымилась, бугрилась пнями и рытвинами корчевка - отнятое у леса ноле. Казалось, красный бетонный индеец намахался на корчевье, смотрит на дело рук своих. Поселок был выше, на горе. Одинаковые аккуратно сработанные дома на сваях, электрические столбы вдоль улиц, нарядные разноцветные кровли.

Горлов знал: его визит недолог. Старался понять, что значит это новоявленное, построенное в лесах поселение. О чем должны поведать его снимки.

- Контра, умная, хитрая, воспользовалась мискито, потому что мискито невежественные,- пояснял Джонсон.- Гринго дали в руки мискито автомат и заставили убивать. Убивают не индейцы, а невежественность. Она устраивает на дорогах засады. Она взрывает мосты. Она стреляет в революционеров. С невежеством нельзя бороться оружием. С ним можно бороться просвещением. Мы построили этот поселок, чтобы сделать мискито просвещенными. В этом задача революции, здесь, на Атлантик коуст!

Они осматривали школу, длинное, поставленное на сваи строение, новое и удобное, где в классах сидели черноволосые, очень живые дети, ярко и приветливо блеснувшие на них, вошедших, любопытными глазами. Сеcap, пожимая учителю руку, озарился встречной минутной радостью, сказал:
- Андрес, смотри! Ты видишь учебник? Это мой! Я составлял для мискито!

Горлов фотографировал класс, раскрытые учебники, изображавшие лодку, коня, цветок. Понимал, что здесь, в этом классе, невежество, вооруженное "М-16", отступает перед книгой с изображением коня и цветка.

- Мы перевозили сюда людей вертолетами,- говорил Джонсон.- С Рио-Коко, из маленьких деревенек и стойбищ. Контра сбили один вертолет, и тридцать детей погибли...

Они осматривали машинный двор, где стоял синий трактор "Беларусь", и индеец, длиннорукий, перепачканный маслом, возился в моторе, а другие протягивали ему ключи, ловили каждое его движение. Оттирали трактору фары, стекла, блестящие, накаленные о землю плуги.

- Здесь большинство индейцев никогда не видели трактор,- пояснял Джонсон.- Не видели электричества, плуга. Они жили у рек, одна-две семьи, отделены от всех болотами. Я не преувеличиваю: впервые в своей истории они учатся работать вместе, жить вместе, обрабатывать землю. В их домах появился свет. Они научились водить машину, трактор. Это и есть просвещение.

Горлов снимал "Беларусь", перепачканных, охотно позирующих механиков. Понимал: здесь дикость, залегшая первобытными от сотворения мира пластами, отступает, взрезанная плугами.

В медпункте они видели, как сестра в белой шапочке с красным крестом прослушивает в стетоскоп старика, и старик, худой, исполненный величия и смирения, смотрит в прибор для измерения давления, на термометры. И Горлов, нацеливая камеру, понимал, что "М-16" отступает, шарахается от стетоскопа.

На краю поселка лежали янтарные ошкуренные бревна. Стучали топоры, пели пилы. Голые по пояс, мускулистые индейцы копали ямы, вгоняли в них сваи.

- Строят церковь,- сказал Джонсон.- Революция не против религии. Пусть на здоровье строят свои церкви, но не стреляют из окон своих церквей в революцию.

К ним подошел невысокий пожилой человек в красной каскетке и кедах.

- Пастор Сандоваль,- представился он.- Мы рады гостям.
- Вы пастор?- Горлов сделал несколько снимков строительства.- Тогда объясните мне. Вчера по пути я видел пастора. Он пришел из Гондураса с пулеметом, участвовал в боях, был взят в плен. Пастор стреляет, разве такое возможно?
- Нас всех посетило несчастье,- сказал Сандоваль, и морщины его углубились и стали темнее.- Весь народ посетило несчастье. Нас всех рассек меч. Одни из нас с Тасба-При строят дома и пашут землю, а другие лишены дома, ходят по болотам и проливают кровь... Я не знаю, когда это кончится, когда разящий меч будет от отведен. У меня есть гитара, я приглашаю молодежь сюда, где мы строим церковь, и я им играю и пою псалмы под гитару. Мы молимся, чтобы беда миновала. Чтобы оружие перестало стрелять. Чтобы люди отложили винтовки и снова бросали в реки сети, а в землю зерна. Вчера мы сидели здесь при свете костра и пели до ночи.

Горлов вспомнил, как сам выходил вчера в ночь, страстно просил, отрицал погибель, уповал на добро, и ему казалось тогда, что просит не он один, просят многие в разных пределах земли. Просил и этот пастор в красной каскетке, бренча на гитаре при свете сырого костра. И хотелось верить - дикость отступала, бежала прочь от малого красного пламени.

Они спустились вниз к дороге на зеленую, блестевшую от дождя поляну. Здесь было людно, толпился народ. Дровосеки с топорами, вернувшиеся с корчевья. Милисианос с винтовками. Женщины с малыми детьми на руках. Ветхие старики и старухи. Все скопились и на что-то смотрели.

Горлов с камерой протиснулся сквозь толпу и увидел: к деревянному, поддерживающему провода столбу был привязан низкорослый бык. Не привязан, а притянут двумя тугими, накинутыми на шею арканами, захлестнутыми вокруг столба. За концы веревок, натягивая их что есть силы, держались два индейца, упирались в землю, а бык, прижатый головой к столбу, задыхался, сипло дышал, вываливал розовый вспухший язык, с которого стекала стеклянно-красная тягучая слюна.

- Что это?- спросил Горлов, пугаясь вида быка, его худых, с выступавшими ребрами боков, вздувшегося от боли загривка, расставленных копыт.
- Это бык для общины,- ответил Джонсон.- Каждый день для поселка забивают быка. И люди приходят и смотрят.

Голова быка была притянута к столбу, пропитанному креозотом. Над быком тянулись электрические провода. Белели фарфоровые изоляторы. Красная жилка громоотвода пробегала по столбу у пульсирующей бычьей шеи. И казалось, электричество подается в поселок через тело быка, и зверь несет в себе конвульсию тока.

Из толпы вышел худой длинноногий индеец в оборванной одежде. Приблизился к быку. Стал охаживать его и оглядывать. Держащие арканы ослабили веревки, и длинноногий оборванец ловко, цепко вскочил верхом на быка, ухватился за уши, и зверь, поскользнувшись, едва не рухнув под тяжестью, выгибая надломленный хребет, метнулся и с хриплым ревом побежал по поляне. Взбрыкивал, держал хвост палкой, а наездник драл его уши, бил под бока пятками, и двое, не отпуская арканов, бежали следом.

Бык подбросил задние ноги, и оборванец скатился через бычью голову на траву. Зверь был готов ударить мучителя короткими рогами, но арканы натянулись, веревки душили его, и он, взбрыкивая, поскальзываясь, метнулся, а его заваливало, распинало на натянутых стропах, и тот, кто упал, подскочил, засунул быку в ноздри пальцы, сжал их там, в недрах дышащей сосудистой ткани, наполняя голову быка слепящей парализующей болью. Бык обмяк, уронил на траву голову, выкатил белые в красных прожилках глаза. И Горлов почувствовал сам эту страшную боль, передавшуюся ему через мокрую траву, сумеречный, моросящий воздух. Стал искать опоры, сам был готов лечь, затихая, вываливая из орбит глаза.

Люди вокруг смеялись - женщины с детьми на руках, лесорубы. Мальчишки кидали в быка комки грязи, щепки. Радовались мучениям быка. Бык был их. Отдан им на заклание. Они играли в быка.

Видно, боль из головы быка достигла его сердца, и оно вскипело последним ужасом, налилось дурной жаркой кровью. Бык вскочил, вырываясь, кинулся на людей, тараня их нацеленной в удар головой, толпа с визгом и гомоном побежала, рассыпалась. Но два аркана натянулись, рванули, опрокинули быка навзничь, и он с костяным стуком упал на хребет, дергался и сучил ногами. Длинноногий индеец в оборванной одежде ловко, боком, уклоняясь от ударов копыт, подскочил и блестящим маленьким лезвием провел по горлу быка. И словно открылся ключ. Затолкался, запузырился толстый алый бурун. И толпа стала вновь сбегаться, тесниться, стараясь вблизи увидеть смерть быка. Заслонила его от Горлова, и он видел, как женщина подымает над головой ребенка, чтоб и тому было видно.

- Пришли машины,- сказал Джонсон.- Надо ехать. Скоро станет темнеть. Нам нужно добраться засветло.

Три их "тоеты" стояли в ряд на дороге, разноцветные как кубик Рубика. Горлов шел, спасая от дождя фотокамеру. Слышал за собой гул, ликование толпы.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 4 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Сб Ноя 26, 2022 12:08 am

#43
Но все это отлетело, стало удаляться, становиться прошлым, когда на пароме переправились через Рио-Вава и под дождем, мочившим каких-то болотных, незадачливых, не успевших к засаде индейцев, промчали путь до Пуэрто-Кабесаса, до ближних холмов, за которыми - Горлов помнил - находился военный лагерь, а там и город.

Чувство миновавшей опасности, окончание изнурительной дороги охватило их одновременно, как опьянение после выпитых разом стаканов.

- Джонсон, вы гнали всю дорогу так, что не дали индейцам прицелиться!- смеялся Горлов.- Это нечестно! К тому же так часто пересаживали нас из "тоеты" в "тоету", что у них, бедняжек, просто зарябило в глазах. Зто не по правилам! Это не по-мискитски! Я уверен, чго они станут жаловаться!
- Я торопился, Андрес, потому что мне было страшно.- Джонсон смеялся в ответ.- Вы держали гранату на коленях, на самом опасном месте. Я думал: не дай бог, она у вас там взорвется! Что скажет начальство! Что скажут девушки в Пуэрто-Кабесас, которым вы назначили свидание!
- Ни слова о гранатах!- запрещал ему Горлов.- Только о девушках!

Взлетев на холмы, решили остановиться и пострелять из "галиля". Отправили головные машины в военный лагерь, чтоб стрельба не всполошила дозорных, а сами отыскали старую автомобильную шину и, лежа, откинув сошки, били по ней из автоматов. Бегали, считали пробоины. И Горлов, укладываясь грудью на теплую мокрую землю, посылая в сумерки твердые резкие очереди, радовался, что путь их окончен и их забава, их салют - в честь окончания дороги.

Въехали в Пуэрто-Кабесас в темноте, когда окна закраснелись светом и в маленьких кабачках играла музыка. Толпа на улицах была густая, черно-накаленная. Клубилась перед входом в кинотеатр. Подкатили к дому Росалии, и она, словно ждала, выпорхнула на ступеньки. Обнимала Сесара, почти скрываясь в его объятиях.

- А Валентина? Где Валентина?- спросил Горлов, когда Сесар бережно поставил жену на землю.- Она здесь? Прилетела?
- Здесь, прилетела вчера в Пуэрто-Кабесас. Но уехала вчера же в Сиуну. Она завтра вернется. Она просила вам передать, что все хорошо. Ждет встречи. Она очень хорошая, Валентина. Мы успели с ней подружиться. Они с субкоманданте Мануэлем уехали на нашей санитарной машине. Их повез наш шофер Роберто!

Горлов испытал мгновенное разочарование, пустоту, почти боль. Город с толпой, с музыкой был без нее пуст. Он так стремился к ней, надеялся ее тотчас увидеть, а ее здесь не было. Но это длилось мгновение. Боль прошла, и свидание, отдаленное на одну только ночь, по-прежнему было желанным, близко-доступным.

- Андрес, ты поезжай в Каса-Бланка,- сказал Сесар.- А мы заедем за тобой с Росалией и вместе поужинаем. Вы с нами, Джонсон?
- По-видимому, нет,- извинился Джонсон.- Я пойду на доклад к команданте. И у меня еще есть дела в штабе.

Джонсон отвез его в Каса-Бланка. Пожали друг другу руки.

- Спасибо, Джонсон, за компанию. Спасибо за быструю езду!
- Спасибо, что нас навестили. Завтра, надеюсь, увидимся!- И укатил, помигав огнями в облачке пыли.

Горлов, войдя в просторные комнаты, наслаждался их пустотой и прохладой. Включил музыку. Долго стоял под душем, слушая пропущенные сквозь плеск воды карибские напевы. Голый, овеваемый дуновениями океана, брился перед зеркалом. Мазал кремом искусанное москитами лицо. Облачался в чистую рубаху, в чистые брюки, скомкав и сунув в целлофановый пакет измызганную в красной земле Рио-Коко одежду. Сидел, пил пиво, думая, как завтра в этих комнатах примет ее. Как будет ее целовать у этого зеркала, а она, упираясь ему в плечи руками, откинет голову, станет смеяться, вглядываться в него.

Под окном заурчало. Поднялся Сесар в ослепительно белой рубахе, темных брюках, с влажно-блестящими, расчесанными волосами.

- Росалия и Бетти ждут нас в машине!..

Они ужинали в китайском ресторанчике, очень простом, с деревянными лавками. Но блюда, которыми их потчевали, казались после солдатской фасоли восхитительными: горячий молочный суп, где в колечках желтого жира плавали розовые усатые креветки. Лангусты в румяных панцирях с ломтями нежного сочно-белого мяса.

Горлов опьянел от еды, от крепкого рома. Смеялся, отвечал на шутки. Смешил толстушку Бетти, которая в хохоте клала ему на плечо свою голову, комично трясла пухлыми пальчиками.

- Друзья!- сказал он в умилении,- Друзья! Я вас всех люблю! Вас всех обнимаю! Дорожу вами!
- Андрес, мы обнимаем тебя.- Сесар потянулся, прижал его нежно огромной лапищей.
- Друзья, кругом столько горя! Но оно минует! Сесар, земля перестанет болеть! Здесь у всех нас перестанет болеть!- Он тронул грудь у сердца,- Нас всех посетит счастье!
- Дорогой Андрес!- Сесар поднял стакан с ромом.- Хочу, чтоб был счастлив ты! Чтоб был счастлив твой дом. Твоя страна и твои соотечественники! Пусть будет здорова твоя мать! Пусть будут здоровы твои друзья! Пусть твоя выставка, когда ты ее развесишь в Москве, принесет тебе успех! И чтоб ты с Валентиной был счастлив! За Валентину, за тебя, за ваше счастье!
- Все так и будет!- чокался Горлов, любя их всех.- Так и будет!

Из ресторанчика они поехали в дискотеку, в просторное, громыхающее музыкой помещение, где на стенах из цветного стекла и блесток мерцали драконы, маски и крутился усыпанный зеркальцами шарик, сыпал и сыпал свой снегопад. Танцевали то блюзы, то карибские сумасшедшие ритмы. Негритянка Бетти, ловкая, неутомимая, хохотала, блестела зубами, подмигивала. Лицо ее блестело от нота, а Горлов выделывал такие кренделя, так раскручинал ее, что индейцы за столиками отставили свою выпивку и захлопали им.

Простившись с друзьями, один в Каса-Бланка смотрел на близкое, огромное, черное, что было океаном. Думал о завтрашнем свидании. На веранду влетела, стала носиться вокруг лампы ночная бабочка. И он следил за ее нескончаемым круговым полетом.

#44
Утром он поджидал Сесара, чтобы вместе поехать в клинику и там встретить санитарную машину, которая привезет Валентину.

Выходил на откос к океану. Дождь унесло. Воды были лучезарные. Рыбаки не появлялись, и он нашел глазами то место, где недавно купался, остатки сгнившей самоходной баржи, увозившей кубинских "гусанос". На откосе, у самого края, девочка играла в классики. Расчертила на квадраты кусочек земли, кидала камешки, прыгала на одной ноге, и он любовался ею, скачущей над океаном. Думал: там, где когда-то отправлялся в поход вооруженный жестокий отряд, там теперь скачет девочка.

Сесара не было. Горлов вернулся в Каса-Бланка. Служанка, старая, полная мулатка, убирала в комнатах, напевала какой-то протяжный, похожий на псалом мотив. Молодой охранник вышел из-под дерева и, улыбаясь, попросил сигарету. У Горлова не было, и он виновато похлопал себя по карманам. Охранник закивал, улыбаясь, скрылся в тенистых зарослях.

В ожидании Сесара он прошел до угла, до соседней улицы, где раздавалась музыка, барабанный бой и какая-то манифестация молодежи, неся портреты Сандино, двигалась к соседнему стадиону. Он стоял в душной, поднятой многими ногами пыли, глядел на индейские, негритянские лица, на барабанщика, колотившего в старый, усыпанный наклейками барабан.

Он подумал: должно быть, манифестация запрудила улицу и мешает проехать Сесару. Отправился к противоположному перекрестку. Но и там не было видно "тоеты", а проехал военный грузовик и под брезентовым тентом качались солдатские каски.

Он поднялся в дом, достал из холодильника заиндевелую бутылку пива, собираясь ее открыть, и в этот момент у крыльца, сквозь кусты остановилась канареечная "тоета", и из нее вышел Сесар.

Медленно, невидимый, поднимался по ступенькам, Горлов открывал ледяную бутылку, чувствуя, как тает под ладонью, превращается в воду иней.

Сесар вошел, встал у порога, большой, сгорбленный, с выпученными черными глазами, с двумя глубокими вертикальными складками вдоль лица. И его вид поразил Горлова.

- Ты не ехал, Я ходил встречать. Там эта процессия... Они кто - новобранцы, спортсмены?
- Андрес, я должен тебе сказать...
- Садись-ка, выпей пива! У меня, признаться, после вчерашнего голова тяжелая. Много тостов, много танцев, много улыбок, а наутро голова не совсем в порядке!
- Андрес, постой!.. Я должен тебе сообщить...
- Ваша Бетти - просто загляденье! А я вместе с ней - это уже зрелище! По-моему, мы с ней взяли вчера Гран-при. По-моему, эта манифестация на стадионе - в нашу честь!
- Андрес, я ехал к тебе, чтобы сообщить...
- Подожди, ты лучше скажи, как Росалия...

Рука его стискивала бутылку, и по ней бежала вода. Он торопился, заговаривал, стискивая пивную бутылку, ставил экран и преграду, не давал просочиться звуку, о давал ему прорваться. Уводил, отвлекал Сесара. Говорил про девочку, играющую в классики, про толстуху служанку, и нет ли сигарет для охранника, и вчера прилетала бабочка, и всю ночь тихо дуло, поднимался какой-то ветер, из какого-то стиха и строфы о том, что нежданно приходит, и какой-то в небесах самолет, и пилоты ведут машину,- все это сюда, на веранду, на которой ссутулился Сесар, и его обмануть, и отвлечь. Но звук приближался, просачивался, просаживал экран металлическим нарастающим воем, словно циркулярная в бритвенном вихре пила надвигалась, рассекала экран.

- Андрес, ты можешь выслушать мужественно?..
- Да, Сесар, да...
- Андрес, сейчас вернулась санитарная машина, и шофер Роберто сказал, что их в пути обстрелядли...
- Да, понимаю...
- И Валентина, которая сидела с ним рядом...
- Ранена?
- Нет, убита.

Звук, обретая вид зубчатого иссиня-блестящего вихря, прошел сквозь него, пронес металлический диск, оставляя длинный сквозной пропил, рассекая небо, дом, океан, стоящего Сесара, проводя в них тонкий, наполненный белым надрез.
- Где она?
- В клинике. Там Росалия, все... Мы поедем сейчас.
- Да, сейчас...

Они подъехали к клинике, и первое, что увидел Горлов: белый санитарный "форд", нелепо, косо поставленный задом к крыльцу. Хвостовая дверь была высоко поднята, открывала пустой, полый зев, только что от чего-то освобожденный. И эта откинутая вверх дверь, и эта пустота машины, из которой что-то вынесли, пронесли сквозь зев на крыльцо, испугали Горлова. И он топтался перед "фордом", кивал на приветствия Джонсона, глядел, как маленький потный шофер водил гибкими пальцами по белой стенке машины, указывал две пробоины в дверце.
- Вот сюда попали... Только две пули... Сюда и сюда!.. Мы ехали, все хорошо!.. Едем и едем!.. Смотрю, колесо спустило. Я встал. Сейчас, говорю, поменяю. Достал запасное и быстро так поменял... Прокол, думаю, приеду в город, заклею... Запасное колесо, вот оно, новое! Из Манагуа мне привезли! Хорошее колесо! Я поставил! Думаю, ну, теперь уж доедем!.. Проехали километров десять, и выстрелы! Много раз!.. Я ей говорю - пригнись! И сам ее рукой вниз! Прижал к сиденью, гоню!.. Думаю, хорошо колесо заменил! А если б сейчас спустило... Отъехали далеко! Тихо! Я ей говорю: "Вставай, никто не стреляет!" А она лежит. "Вставай!" - говорю. Лежит. Смотрю, а у ней кровь на груди. Уже не дышит. Эта вот пуля в нее!.. Верхняя! Только одна!.. Прямо в сердце!..

- Андрес!- говорил Джонсон, бледный, несчастный, беря Горлова за локоть.- Такая беда, Андрес!
- Где она?- спросил он.
- Там...

Росалия появилась в белом халате, что-то хотела сказать. Не смогла. Махнула ему рукой, приглашая, и он шел в полутемном коридоре за ее белым халатом.

Выложенный светлым кафелем приемный покой. Какой-то медицинский плакатик. Какой-то сосуд на столе. И на кушетке, у стены, под наброшенной во всю длину пеленой, с открытым очень белым лицом, шеей, резкой недвижной линией подбородка, носа и лба, лежала она. Войдя, он натолкнулся на это лицо, на изображение лица, на невидимую отталкивающую силу, не пускавшую его мысль, его дух, прекратившую его порыв. Как бы окаменев, в неведении, в непонимании и бессилии, не приближаясь, замер на пороге, остановленный белизной ее лица.

Волосы ее были рассыпаны и свисали, как бы проливались с кушетки до пола. Глаза под веками, чуть приоткрытые, слабо мерцали, но без переливов, без откликавшихся на жизнь отражений. Кисть руки виднелась из-под простыни, и на пальце, очень белом, желтело пятнышко йода. И он, поражаясь своей неподвижности, пугаясь пока что не смерти, а своего непонимания смерти, тянулся к ней, мысленно проносил ладони над ее лицом, прикрывал глаза, произносил не вслух, а испуганной, остановившейся мыслью ее имя:
- Валя...

Она идет к нему по песку, быстро пробегает, обжигая, оставляя маленькие, частые отпечатки, и он, стоя в прохладной воде, видит, чувствует грудью стеклянные вихри света, что летят от нее, целует ее всю, еще удаленную, бегущую,- ноги, плещущие волосы, следы на песке,- все горячее солнечное пространство, из которого она появилась, которое несет ему.

- Валя...

Утро, когда уезжал в Сан-Педро, перламутровая туча на вершине вулкана, и вдруг она появилась, быстрая, длинноногая. Подбежала к машине, и он поцеловал ее в губы. После поцелуя, не открывая глаз, она еще мгновение стояла, улыбалась, тянулась к нему. На дороге, удаляясь от зеленой горы, все чувствовал ее стремление, это длящееся, разраставшееся в нем переживание: она, оставшаяся за зеленой горой, присутствует в нем и вокруг. Он живет в одном с ней пространстве, в одном с ней воздухе, свете.

- Валя...

Та качалка в ночном саду, светляки, упавшая с ветки теплая капля. Он гладит ее плечо, хрупкую ключицу, грудь, ее стучащее сквозь дыхание сердце, и она как бы теряет свои очертания, становится одним горячим дыханием, превращается в него самого. И нет ничего за пределами этого тождества.

- Валя...

Звук произнесенного имени, уже не существующего, отнятого у нее, здесь лежащей, эта беззащитная открытая шея и упавшие к полу волосы, и желтое пятнышко йода, уже ненужное, нанесенное в той, другой, прекращенной жизни, и этот жестокий банный кафель на стене, и бумажный медицинский плакатик, и его собственная неподвижность и каменность - все это сложилось вдруг в сильную, толкающую, проходящую сквозь него боль, прошибающую в нем какой-то тромб,- горячий, громкий, жалобный вопль вырвался из него, превращаясь в слепое горе. Он кинулся подбирать с пола упавшую прядь, укладывая, умещая около ее головы, целуя много раз ее руку, пятнышко йода, ее белый, поднятый вверх подбородок, щеки, волосы, опять рассыпая, роняя до пола.

- Валя, Валечка! Так вот как мы с тобой повстречались!.. Вот как мы с тобой повидались!..

Обнимал ее, бился над ней. И все остальные стояли поодаль, не мешали ему. Слушали рыдания на непонятном захлебывающемся языке.

#45
Они подъехали к самолету следом за белым санитарным "фордом". Выходя из машины, Горлов еще и еще, словно желая запомнить, смотрел на две пулевые дыры в дверце. Самолет, все тот же двухмоторный пятнистый "локхид", на котором прилетели сюда, стоял на бетоне. Группа солдат, усталая, ссутулив плечи, сидела на солнцепеке, на красноватой земле, среди сложенных автоматов и касок. Команданте Гонсалес и Джонсон были уже здесь.

- Я выражаю вам соболезнование!- сказал команданте, обнажая голову, делая короткий кивок.- Это большое горе для вас... Большое горе для нас... Поверьте, это наше общее горе...

Подошел пилот, тоже знакомый, щеголеватый, с темной эспаньолкой, с длинными курчавыми бакенбардами. Горлов вспомнил, что окрестил его "доном", но казалось, это случилось давно. И удивительно было видеть неизменившийся облик пилота. Другой летчик длинной красной отверткой что-то подкручивал в самолетном днище. И это тоже показалось повторением чего-то давнишне-знакомого.

- Можно лететь,- сказал пилот.
- Сажайте солдат,- приказал команданте.

Содаты быстро, молча встали, понесли свои тюки и оружие в самолет. Четверо по оклику офицера отделились от остальных, приблизились к "форду" и вытянули из машины носилки. Осторожно, пятясь, перехватывая рукояти, повлекли к самолету, и Горлов видел, как что-то бугрится, колышется на носилках, прикрытое плотным брезентом.

- Поверьте, мы скорбим вместе с вами,- сказал команданте.- Это жертва, которую вы принесли на алтарь нашей борьбы. Понимаю, эта мысль не может быть утешением, но я хочу, чтобы вы знали,- мы в полной мере разделяем ваше горе!

Носилки подымались в самолет, и сверху, помогая, тянулись солдаты.

О пожал руки команданте и Джонсону. На мгновение коснулся щеки Росалии. Сесар нес его кофр. По лесенке поднялся на борт. Сел в хвосте, у самых носилок, у круглого иллюминатора, видя, как смотрят на него из полутьмы солдатские лица.

Самолет загудел, побежал, оттолкнулся, устремился вперед. И этот рывок машины повалил набок кофр, колыхнул зеленое, сваленное в груду железо. Ставя на место кофр, Горлов увидел, что железом были исцарапанные трубы гранатометов, и на них и на кофр прилипла одинаковая красноватая почва - метка сельвы, над которой летел самолет. Осторожно, как бы мимолетно, он коснулся плотной, зеленой материи, покрывавшей носилки.

В иллюминаторе, слегка затуманенные, тянулись ржаво-красные болота, мелькали озера и реки. И он думал, что она погибла из-за него. Он живой, глядит на эту рыжую лесную протоку, страдает, тоскует, имеет возможность страдать, тосковать, а она умерла. Он не был с ней в момент ее смерти, в секунду выстрела. Не заслонил ее, не погнал что есть мочи машину, не ударил в ту безвестную стреляющую обочину из "галиля", не швырнул в те заросли гранату. А боялся лишь за себя. Сберегал лишь себя. Страшился, как бы не рвануло взрывом из-под колес его "тоеты". Надеялся на реющую над болотами "раму", на охрану в передних машинах, на свою удачу. И ни разу, ни разу не подумал, что и ей угрожает опасность, ни разу не испугался за нее. Призывал ее в свои слабые больные минуты, спасался мыслью о ней. И его сберегла не зеленая двухвостая "рама", не автоматы охраны, а она своим светом, любовью отвела от него беду. Отвлекла на себя. Приняла в себя его пулю. Пуля, искавшая его среди сельвы, заблудилась, сбилась с пути, миновала его сердце. Отыскала другое - ее. Он виноват в ее смерти.

Мерно дрожала обшивка, и по лицам солдат скользили тени и отраженное от разливов и топей солнце. Он подумал, что тут, в никарагуанском военном транспорте, на санитарных носилках, накрытых пыльной тканью, уже несуществующее, умертвленное, отсеченное от него навсегда, присутствует его убитое будущее. То новогоднее застолье, когда елка крутит в окне свою метельную карусель. Их поездка по родной голубой реке, где на зеленой горе - деревня с вьющейся розоватой тропинкой. И то утро, когда он ее привозит домой, млечную, счастливую, и она, раскрывая белый кокон, все эти ленты, одеяла, поднимает к груди кричащего сына. Все его дети и внуки, весь стремящийся в грядущее род, его надежды на полноту и цветение были здесь, на этих носилках, под этим чехлом из брезента, окруженные гранатометами и измызганной амуницией.

Он вдруг пережил, как бесшумную боль, как взорвавшийся около сердца сосуд: что же она хотела ему сказать, отложила до встречи? Загадала какую-то милую смешную загадку, и он не торопился ее отгадывать и теперь никогда не узнает. Станет гадать о ней бесконечно, всю жизнь, всегда ошибаясь. И теперь весь явный, обступающий его мир будет окружать оставшуюся от нее пустоту, ее непроизнесенное слово. Неужели его поездка сюда, перелет через материки, океаны, его порыв к новой истине были только затем, чтобы убили его милую? И истина, которую он здесь добыл, заключается в том, что ее убили. Что он летит сейчас в самолете и его любимая, неживая, покоится на этих страшных носилках.

И безумная, похожая на облегчение мысль: да нет же, все это обман и ошибка и ничего не случилось, а если случилось - не с ней. Она жива, они плывут и океане и видят зеленую ветку, мокрой блестящей рукой она ловит мокрые листья, он ныряет под ветку, видит шатер водных лучей. Ведь где-то есть эта ветка, сохранившая свежесть, листву,- плещется в океане, и можно поплыть и найти ее, и все опять повторится!

Он летел в самолете, проносил ее, неживую, над сельвой, где шли бои, где пехота утопала в болотах, тянула на себе артиллерию, и отряды мятежных мискито ускользали на легких каноэ, и был среди них тот, безвестный, что выпустил в нее свою пулю,- греб веслом, бил по щеке москита, упирался стопой в лежащий на дне автомат. Он проносил ее над океаном, где ныряли подводные лодки и ядерный флот, сбиваясь в армады, плыл к другим берегам. Проносил над материками и странами, где армии готовились к битвам, целили ракеты и пушки, проводили маневры и стрельбы. А он проносил над ними свою милую и о чем-то молил.

Подлетали к родимым пределам, где белели снега, темнели в полях дороги, курились дымы деревень. Навстречу им выбегали кричащие женщины, спотыкались, тянули руки, голося:

"Ах да ты моя родненькая, ненаглядная!.. Да почему твои глазыньки закрыты!.. Да почему ты не встанешь и ни словечка не молвишь... И кто же тебя так измучил!.. И губки твои без кровинки!.. И ручки, ножки твои поостыли!.. И сердечко твое не бьется!.. И как же теперь жить без тебя на белом свете!.. И свет-то мне теперь белый совсем не мил!.."

Он выглянул в иллюминатор. Внизу, среди вьющейся реки, среди тесных солнечных петель увидел поляну и на ней высокую церковь, многоярусную, с красной кровлей. Ту самую, над которой уже пролетал, и подумал тогда, что на обратном пути они вместе, прижавшись лицами, станут смотреть на нее. И зрелище этой церкви открыло ему окончательно страшную очевидную истину: ее нет и уже вовеки не будет. А будет до последних дней, до кончины уныние и холод. И этот холод уже наступил, и он, старый-престарый, летит в этом "локхиде" много дней, много лет.

Он испытал такую боль и тоску, такие близкие к рыданию слезы, что захотелось кинуться к ней, отбросить темную ткань, целовать любимое, готовое исчезнуть лицо, не отпускать от себя. Этот порыв накатился и прошел. Он остался на месте, только втиснулся в дрожащий алюминий, так что стало больно спине. Солдат напротив, расстегивая ремешок своей каски, смотрел на него.

1988
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Страница 4 из 4 Предыдущий  1, 2, 3, 4

Вернуться к началу


 
Права доступа к этому форуму:
Вы не можете отвечать на сообщения