KRIEGSSPIELE!
Вы хотите отреагировать на этот пост ? Создайте аккаунт всего в несколько кликов или войдите на форум.

Неизбежен как крах империализма

Страница 1 из 4 1, 2, 3, 4  Следующий

Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Ср Авг 24, 2022 12:07 am

В нулевых, я, ни много не сомневаясь, выложил на свою страничку пару-другую повестей о Вьетнамской войне. Верилось, что разломав страну, мы возьмемся что-то строить. "Невзирая на". Не стали. Успокоились. Решили поделить все окончательно и тихо проживать поделенное, объявив всех недовольных сумасшедшими. Поэтому для понимания того, зачем "рабочим сидеть под мокрою телегою" и идти с винтовкой на самолет ради "риса и книг", теперь надо начинать издалека.

ЖАК РЕМИ
ЕСЛИ ПАРНИ ВСЕГО МИРА...
Пер. В.Мартынов, И.Шехтер

21 ЧАС 50 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В СЕВЕРНОМ ЛЕДОВИТОМ ОКЕАНЕ
ГДЕ-ТО ЗАПАДНЕЕ ОСТРОВА ЖАН МАЙЕН

Шведское рыболовное судно "Мария Соренсен" медленно движется по спокойной глади моря. Мелкий моросящий дождик окутывает палубу сырым туманом.

В желтоватом кругу света от большого сигнального фонаря мерно шагает вахтенный. Это рослый бородатый детина; время от времени он поеживается, поднимает воротник своей кожаной куртки; сплевывает на палубу и долго любуется плевком, поблескивающим на просмоленных досках. Потом растирает его каблуком.

Корабль словно вымер.

Внезапно распахивается дверь капитанской рубки и коренастый силуэт Ларсена четко вырисовывается на фоне освещенного прямоугольника. Капитан - немолодой, широкоплечий, с резкими чертами лица, загрубевшего от солнца и ветра,- спускается по лестнице, ступеньки которой скрипят под тяжестью его шагов, проходит по палубе и, закурив на ветру трубку, скрывается в кубрике.

Двенадцать коек громоздятся одна над другой в четыре ряда. Большинство рыбаков лежит. Кое-кто уже уснул; какой-то старик через равные промежутки времени звонко, заливисто храпит. Остальные курят, играют в карты, переговариваются вполголоса.

Капитан проходит в глубь кубрика. На нижней койке корчится от боли бледный, всклокоченный матрос. Лицо его искажено страданием. С губ то и дело срывается хриплый стон. Соседи по койке, которым он мешает спать, с беспокойством поглядывают на него.

- Тебе не лучше, Эрик?- спрашивает Ларсен, дотрагиваясь до плеча больного.
- Все хуже,- злобно отвечает больной.
- Часа три стонет не переставая,- вставляет судовой кок Мишель, чья койка находится как раз над постелью Эрика. Говоря это, он машинально поглаживает черного кота, клубком свернувшегося у него на подушке.

Ларсен наклоняется к Эрику, раскрывает на его груди рубашку, достает из кармана стетоскоп и, с помощью кока приподняв больного, выслушивает сердце и легкие. Все молча наблюдают за ним, ловят каждое движение. Чья-то трубка покатилась по полу, и снова тишина. Даже спящий перестал храпеть.

- Где у тебя болит?

Эрик показывает на бедро.

Капитан разматывает грязный бинт. Взорам присутствующих открывается гноящаяся рана. Ларсен качает головой:
- У тебя жар?
- По-прежнему,- говорит Мишель, снова накладывая повязку.

Вздохнув, Ларсен выходит из кубрика и поднимается наверх, где его поджидает сын. Когда Олаф был совсем еще ребенком, Ларсен очень любил его и с гордостью прогуливался с ним по улицам портового района. Синеглазый, с нежной кожей и золотистыми волосами, мальчик был похож на маленького викинга. Но по мере того как Олаф подрастал, он становился трудным ребенком: замкнутым, хмурым, со строптивым, неподатливым характером. Быть может, виноват тут был сам отец, не сумевший воспитать его. Кнут Ларсен хотел вырастить сына в той же строгости, в какой держали его самого. Только времена теперь переменились - по крайней мере так утверждала жена Кнута, всегда готовая принять сторону сына. И вот Олаф взбунтовался. Кнут решил обуздать его, но это ему не удавалось, и разлад между сыном и отцом с каждым годом все углублялся. Они так и не примирились, так и не стали друзьями; между ними происходили бесконечные стычки. Дошло до того, что Кнут стал спрашивать себя, любит ли он вообще своего сына, а Олаф был почти уверен, что ненавидит отца.

На судно капитан взял Олафа своим помощником. Иначе быть не могло. Ведь Олаф все-таки Ларсен. И наступит день, когда шхуна достанется ему. Но юноша не был рожден рыбаком. Его увлекала лишь механика - неподходящее занятие для моряка... Он бредил машинами, радио, метеорологией.

Войдя в рубку, отец застал Олафа у радиопередатчика:
- КТК... Говорит КТК... Всем, всем, всем! Важное сообщение.
- Ну что ты часами долбишь одно в то же - все равно тебе никто не отвечает,- говорит Ларсен.- Не понимаю, чего ты упорствуешь.

Немного свысока Олаф начинает объяснять. Рация, которой он пользуется,- коротковолновый любительский передатчик: радиостанция на "Марии Соренсен" вышла из строя.

- Как же это так? И тебя никто не слышит? Ведь кругом столько судов!

Олаф пытается объяснить, но все это слишком мудрено для капитана. Магнитная буря иногда изолирует те или иные зоны и прекращает связь между ними и соседними рациями. Но где-то, может быть очень далеко, должны существовать такие зоны, где тебя отлично слышат.

- Ну, а из этой зоны, где нас слышно, почему же оттуда никто не откликается?
- Сам не понимаю.

Ларсен метнул на сына недоверчивый взгляд: может, Олаф нарочно так устраивает, чтобы их не слышали? Но, не успев подумать об этом, Ларсен тотчас отвергает эту мысль. Глупости, Олаф делает все возможное. Он, Ларсен, тоже оказался совершенно беспомощным - никак не может понять, что за болезнь у Эрика. Он привык сам лечить своих людей, но ему еще не приходилось сталкиваться с таким трудным случаем.

Он смотрит на сына; ему хочется поделиться с ним своими горестями, и слова уже готовы сорваться с его губ, но нелепая робость удерживает его. Так ничего и не сказав, он садится к столу, машинально прибирает бумаги, закуривает погасшую трубку. Подходит к аптечке на стене, достает оттуда медицинский справочник, усаживается и начинает листать его. Время от времени он поглядывает на Олафа. Тот сидит у передатчика, повернувшись спиной к отцу, и без устали повторяет:
- Говорит КТК... КТК... Всем, всем, всем...

Олаф догадывается о смятении отца. Его самого не оставляет чувство тревоги. Корабль в трех днях пути от ближайшего порта. С шести часов он посылает в эфир сигналы о помощи - и все впустую. Они отрезаны от всего мира. Олафу хочется сказать что-нибудь, пробить выросшую между ним и отцом глухую стену молчания,- он почти физически ощущает ее. Но нет, он не может решиться. Слишком долго прожили они, как чужие, и теперь им уже не найти путь к сердцу друг друга, а им это так необходимо. И оба малодушно молчат, замкнувшись в себе.

22 ЧАСА (ПО ГРИНВИЧУ)
В БЕЛЬГИЙСКОМ КОНГО
ДЕРЕВНЯ ЗОБРА

Сидя у порога своей хижины, Этьен Луазо наблюдает за снующими взад и вперед женщинами. Беспокойный вечер выдался сегодня у молодого негра. При первых же схватках Мария созвала всю родню: свекровь, теток, сестер родных и двоюродных. Все пришли и расселись у ее постели, а вслед за ними набежали и остальные женщины поселка. Они то и дело проносят мимо Этьена тазы с водой, белье. Прежде рождение ребенка отмечали диковинными языческими обрядами. Этьен помнит, как его отец и дяди, в наряде из перьев, с размалеванными лицами, распевали и отплясывали под звуки там-тама. Все это давно отошло в прошлое.

Теперь Зобра - христианский центр. В селении выстроили церковь, местные жители стали одеваться на европейский манер, но колдуна все-таки не забыли. Старики верят в него по-прежнему, да и молодежь, считая, что лишняя предосторожность никогда не помешает, приглашает его при всех важных событиях жизни. Случается, что кюре с колдуном сталкиваются на пороге. Оба привыкли к этому, и каждый терпеливо сносит присутствие конкурента. Скандалов не бывает. Вот и сейчас колдун приколачивает к двери хижины Этьена талисманы, предохраняющие ребенка от дурного глаза. Молодой негр довольно косо поглядывает на него. Ведь говорил он теще, что не желает видеть этого лжеца. Да разве у старухи выбьешь суеверие из головы? Этьен понимает, что надо бы что-то сделать, как-то показать свое презрение, возмутиться, но сегодня не он хозяин положения. Редко мужчина так явно ощущает свою никчемность, как в тот день, когда жена рожает в первый раз. Только бы мальчик! Этьен - добрый христианин. Он знает, что бог не делает различия между своими созданиями. И все-таки он был бы очень разочарован, если бы Мария родила девочку.

Женщины входят и выходят, исполненные сознания собственной значимости. А вот и теща - огромная, с большим животом и обвисшими грудями, болтающимися под платьем из грубой бумажной ткани. Она нарочно задевает его на ходу тыквенной бутылью, доверху наполненной водой. Этьен покорно отодвигается.

Он приютился под навесом позади хижины, прямо на свежем воздухе. Здесь у него приемник, унаследованный от отца Гросса. Старый миссионер, обративший в христианство все селение, очень любил Этьена. Он взял его к себе секретарем, обучил всему понемногу и, между прочим, обращению с коротковолновым приемником. После смерти отца Гросса Этьен сберег приемник. Он часто слушает радио, испытывая при этом законную гордость владельца.

Опустившись на колени, он начинает вертеть ручки приемника. Неистовый рев и грохот наполняют воздух - колдун и женщины даже вздрагивают от неожиданности. Через несколько секунд издалека доносится концерт камерной музыки, который тотчас перекрывает гнусавый голос, а его в свою очередь грубо обрывает неприятный лязг железа.

У колдуна вырывается ехидный гортанный смешок, а каково это слышать такому защитнику прогресса, как Этьен. Окончательно выйдя из себя, он принимается отчаянно крутить ручки приемника, но из динамика вырываются лишь еще более дикие звуки. Кажется, все стихии разбушевались в эту ночь. Такой какофонии Этьен не помнит с тех пор, как научился пользоваться приемником. Вдруг, покрывая хаос звуков, удивительно отчетливо и резко раздается голос:
- Говорит КТК... Говорит КТК... Всем, всем... Вы меня слышите?

Этьен не понимает по-английски, но сигнал СОС радиолюбителей ему знаком. Вот только ответить он не может. У него есть приемник, но нет передатчика.

Из хижины выходит старая негритянка - мать Этьена. Улыбаясь во весь рот, она успокаивает его: все идет как надо. Но в ту же минуту раздается пронзительный крик Марии. Этьен подскакивает. А мать так и покатывается со смеху. Конечно, Мария мучается. А как же! Все женщины мучаются при родах. В глазах старой женщины загораются веселые огоньки. От радости, что скоро станет бабушкой, она не может устоять на месте и, весело хихикая, семеня ногами, убегает в дом.

Снова голос Олафа повторяет с поразительной четкостью:
- Говорит КТК... КТК... Всем, всем, всем. Вы меня слышите?

Этьен вскакивает.

Он бежит по прямым улицам селения, аккуратно проложенным между двумя рядами белых хижин.

На центральной площади он останавливается у железной ограды, перед которой стоит джип. Этьен проходит по саду с пышной тропической растительностью и останавливается у каменной лестницы. На террасе двое мужчин, развалившись в креслах, курят длинные сигары. Обоим лет по пятьдесят, оба грузные, пузатые; весь интерес в жизни сводится у них к деньгам и вину. Заваленный бумагами, заставленный ликерными бутылками стол подтверждает это. Плантатор Дорзит, хозяин дома, выпивает со своим другом Ван Рильстом, закупщиком хлопковой компании, по случаю удачной продажи урожая со своих плантаций. И тот и другой порядком захмелели и никак толком не поймут, чего хочет от них Этьен. Молодой негр терпеливо объясняет: он поймал сигнал бедствия, ответить на него не может, но недалеко отсюда, на шахте в Титюи, есть достаточно мощный передатчик, который сумеет связаться с таинственным КТК. До шахты двадцать километров. На машине доехать совсем недолго. К счастью, от выпитого вина оба приятеля в веселом настроении. Сигнал бедствия кажется им занятной шуткой, а поездка в Титюи развлечением. Покачиваясь, громко хохоча, рыгая, идут они к джипу, дружески похлопывая Этьена по спине. С большим трудом Ван Рильст первым залезает в машину. Дорзит хотел было последовать его примеру, как вдруг вспомнил, что надо прежде оправиться, и, сняв ногу с подножки, решает облегчиться прямо посреди улицы. По площади проходит негритянка. Дорзит кричит ей вдогонку непристойность. Не оборачиваясь, женщина отвечает такой же грубостью. Ван Рильст прыскает со смеху. А Этьен еле сдерживает нетерпение. Каждая потерянная секунда кажется ему преступлением перед теми, чей призыв о помощи он поймал.

22 ЧАСА 10 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА БОРТУ "МАРИИ СОРЕНСЕН"

Олаф перестал посылать сигналы. К чему они нужны, если никто не отвечает?

Отец по-прежнему молча сидит за столом. Теперь Олаф достает из кармана трубку, степенно закуривает. Зажав мундштук в зубах, положив подбородок на сцепленные руки, юноша смотрит прямо перед собой, на деревянную переборку; но на ее месте воображение рисует ему знакомый женский образ: светлые пушистые волосы, крупные неровные белые зубы, круглый подбородок, нескладные руки с короткими пальцами, с широкими, как у мужчин, ладонями.

Ларсен откладывает в сторону медицинский справочник и, взглянув на Олафа, пожимает плечами: дурак, размечтался не вовремя, а на судне больной. Придется выходить из положения одному. Так оно и должно быть, раз он капитан, но Ларсен, конечно, мог бы рассчитывать на большее понимание со стороны сына. В молодости, когда отец брал его с собой в море, он вел себя иначе. У Ларсенов тогда не было собственной шхуны - плавали на чужих.

Капитан встает из-за стола, подходит к аптечке. Чертов ящик! Всегда в нем беспорядок. Ларсен снимает его со стены, переворачивает, и пузырьки, коробочки, баночки, таблетки, ампулы, бинты вперемешку рассыпаются по столу. В этих проклятых пакетах никогда не бывает того, что нужно. Ларсен ищет список - опись медикаментов, которые необходимо иметь на борту каждого корабля. Ну, вот он, этот листок; им так давно никто не пользовался, что края склеились и приходится отдирать их, чтобы прочесть список. Капитан вздыхает: все правила гигиены нарушены... впрочем, ведь это везде так. Все эта правила - вздор, выдумки канцелярских крыс. Он всегда лечил своих людей по примеру отца: с помощью аспирина и крепкого словечка. Всегда все было в порядке, а вот теперь почему-то не ладится. Ларсен смачно выругался. А тут еще этот балбес уставился на него, точно он прозрачный и сквозь него что-то видно... Олаф не замечает отца; ему мерещится тонкая фигура Кристины, ее упругая грудь, длинные стройные ноги.

- Черт возьми,- восклицает Ларсен, что-то вспомнив,- ведь Эрик не постоянный член нашего экипажа Мы взяли его на борт в Антверпене. Да, но он наверняка должен был пройти медицинский осмотр...

Олаф, недовольный тем, что отец отвлек его от грез, пожимает плечами.

- Но де Витт проводил же санитарный осмотр,- бросает он насмешливо.

Де Витт - старый приятель. Не один час на протяжении многих лет провел с ним Ларсен за трубкой и бутылкой вина. Между ними существует давний уговор. Де Витт никогда не пристает к Ларсену с медицинскими формальностями. Этого толстого лентяя вполне устраивает забраться в кресло в капитанской рубке и, тепло укутав зябнущие ноги, пропустить стаканчик-другой. Обычно разговор идет о политике. Мечта де Витта - стать муниципальным советником. Он давным-давно бы им стал, да вот натворил глупостей во время оккупации. Пока доктор разглагольствует, Олаф готовит документы. Де Витт подписывает, и делу конец. Ларсен, довольный тем, что все так быстро уладилось, отводит его к шлюпке,- вот и весь санитарный контроль. Не позволять же в самом деле бюрократам портить тебе жизнь! Только на этот раз похоже, что щелкоперы отыграются!

22 ЧАСА 30 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА ДОРОГЕ ЗОБРА - ТИТЮИ

Джип Ван Рильста резко бросает в сторону. Дорзит и Этьен хватаются за сидение: у этого торговца хлопком весьма своеобразная манера вести машину. Джип мчится зигзагами по узкой дороге, задевает за ветви деревьев, цепляется о придорожные кусты, вихрем пролетает по лужам, разбрасывая снопы брызг. Пьяные пассажиры горланят вовсю, перекрывая своими криками шумы леса. Но понемногу, под действием свежего ночного воздуха они начинают трезветь, и сам собой напрашивается вопрос: а зачем, собственно, они едут в Титюи?

Этьен им явно что-то наплел. Не может быть, чтобы он один поймал сигнал бедствия! Чепуха! Да разве люди, попавшие в беду, станут ждать помощи от негритоса?

Этьен Луазо всеми силами старается убедить их, выкладывает все, что ему известно о радиолюбителях: об их обычаях, о чувстве солидарности, связывающем этих людей, разбросанных по всем странам света; о правилах, которые предписывают немедленно отвечать на всякую просьбу о помощи; говорит о колебаниях радиоволн и о магнитных бурях. Но спутники его с каждой минутой верят ему все меньше. Ван Рильст резко останавливает джип и собирается повернуть обратно, а Дорзит не перестает угрожающе повторить:
- Ты посмеялся над нами, обезьяна, но тебе это даром не пройдет.

Вконец отчаявшись, Этьен выпрыгивает из машины.

- Куда ты?

Ну и черт с ними, он дойдет до шахты пешком. Его решительный вид производит впечатление.

- А как же ты доберешься обратно?

Этьен пожимает плечами. Пешком, конечно. В эту минуту мозг его, точно молния, пронзает мысль: а Мария? Он забыл о ней, забыл о малыше, который должен родиться, о своем ребенке. Как это могло случиться? Просто непонятно. Потрясенный, он внезапно останавливается, ему стыдно. Надо вернуться домой, вернуться немедленно. Протяжный крик жены, довольная улыбка матери зовут его в хижину. Что ему до неизвестных людей, сигналы которых он поймал? Но его спутники c непоследовательностью пьяниц за это время тоже успели переменить мнение.

- В Титюи, говоришь, есть инженер, который умеет обращаться с радиопередатчиком? Вот мы с ним и поговорим. Садись.

Этьен возвращается, Дорзит хватает его за шиворот и поспешно втаскивает в машину.

- Если ты нам соврал, мы погоним тебя обратно пинками в зад,- с ухмылкой говорит он.

Ван Рильсту очень нравится эта мысль. И, от всей души желая, чтобы Этьен оказался обманщиком, он весело повторяет:
- Да, да, пинками в зад. Садись, садись.

Машина набирает скорость, а Дорзит, смакуя, разрабатывает план:
- Один из нас поведет машину, а другой будет тебе поддавать сзади. Торопиться-то ведь будет не к чему. Времени хоть отбавляй.

Теперь Ван Рильст придумал новое развлечение: он на время выпускает руль из рук и снова берется за него в последнюю минуту, когда машина того и гляди врежется в какое-нибудь препятствие.

Дорзит хохочет до слез. Его забавляет откровенный испуг на лице Этьена.

- На обратном пути ты еще больше повеселишься, когда твой задний амортизатор превратится в кашу.
Оба не отличаются изобретательностью, и мысль о предстоящем развлечении долго забавляет их.

23 ЧАСА (ПО ГРИНВИЧУ)
НА ШАХТЕ В ТИТЮИ

Когда они подъезжают к шахте, деревенька уже спит крепким сном. Джип направляется к небольшому каменному домику, окруженному садом,- жилищу инженера. Бой, дремавший на террасе, поднимается навстречу посетителям. Его хозяин болен.

Вот уже два дня, как лихорадка приковала к постели инженера Жиля Лаланда. Высокая температура не дает ему уснуть. В тесной комнате, через стенки которой проникают любые звуки, молодой бельгиец ворочается под противомоскитной сеткой. Странные видения обступают его - воспоминания о прошлом сплетаются с бредовыми образами. Кажется, до иных порой можно дотронуться, они почти осязаемы. Другие, едва возникнув в сознании, тотчас растворяются, словно тени.

Почему Лаланд забрался так далеко в погоне за счастьем? Он пытается вспомнить, но это ему не удается,- дождь, грязная мостовая, дрожащие фонари портовых кафе Антверпена неотвязно мерещатся ему; острая, как физическая боль, разъедающая тоска по родине вызывает у него глухой стон. Если бы Жиль лежал у себя в постели, там - в Европе, он, вероятно, сдержался бы из боязни, что из соседней комнаты может услышать мать. Но к чему сдерживаться здесь? Тут некого щадить, не с кем поговорить, здесь для него никто не существует. И он ворочается с боку на бок на жаркой постели. Перед ним возникают образы женщин. Понемногу они заполняют всю комнату; столпились у постели. Им нет числа. А может, это только одна женщина, но она раздвоилась, утроилась, превратилась в целое множество. Она и брюнетка и блондинка одновременно, даже рыжая, и все-таки она одна, одна и та же. У нее голые руки, грудь, округлые плечи и бедра, перерезанные линией подвязок и пеной белых кружев... Здесь только негритянки. Лоснящаяся черная кожа скользит под рукой, но в то же время она твердая, упругая, противная. Лаланд вздыхает при воспоминании о фламандских женщинах - пухлых, упитанных. А этих негритянок так и хочется ударить. Он видел однажды, как мастер бил женщину хлыстом. В воздухе стоял свист от ударов... Он тогда вмешался, отругал мастера, и тот извинился. А сейчас ему самому хочется поступить так же. Бить... с размаху бить по омерзительной черной коже.

В дверь постучали. Бой с озадаченным видом заглянул в комнату: какие-то белые хотят видеть Лаланда. Инженер смотрит на часы: стоят. Все здесь стоит на одном месте. То, что он не знает, который час, кажется Лаланду непереносимой пыткой.

Он поднимается с постели, но его длинные худые ноги, поросшие светлыми волосами, тотчас же подкашиваются. Ему приходится сесть. Проклятье! Повернувшись на кровати, он нечаянно порвал сетку. Бой починит ее, но уж очень он неумелый. Будет без конца возиться с иголкой и ниткой, а Жиль пока не сможет даже лечь. Вот еще одна беда - ну прямо хоть плачь! Прежде чем выйти, инженер набрасывает на плечи шерстяной плед. Под пледом тепло, но Лаланда знобит, несмотря на духоту тропической ночи.

В ожидании Лаланда Дорзит и Ван Рильст уселись в кресла на террасе, да так прочно, что при появлении инженера они и не думают встать, а преспокойно продолжают пить его виски, которое принес по их приказаний бой. Лаланд, когда у него бывает приступ лихорадки, ненавидит не только негров. Белых он также терпеть не может. А эти двое, с красными, опухшими лицами, кажутся ему особенно противными. С большим трудом заставляет он себя выслушать объяснения Этьена. Да, у него есть передатчик, но он почти никогда им не пользуется. С каким удовольствием он послал бы их всех к чертям вместе с их сигналом бедствия! И что этим проклятым боровам дался сигнал бедствия? Разве все мы не терпим бедствия, не гибнем в этой забытой богом стране? Но Жиль берет себя в руки. Не хватало только, чтобы после всего, что он претерпел на этой африканской земле, начальству послали плохой отзыв о нем. Опыт научил его не доверять белым. Никогда не знаешь, какие у них могут быть связи. Влажной рукой отирает он выступивший на лбу пот. От мигрени стучит в висках. Вместе с боем он отправляется за приемником, спрятанным где-то в кладовке. Вдвоем они втаскивают его на террасу, и Этьен кидается помогать им. А Лаланд усаживается перед приемником и принимается крутить ручки настройки. Как только раздаются первые потрескивания, он облегченно вздыхает: ведь он еще толком не знал, в порядке ли аппарат, а вдруг он окончательно вышел из строя. Постепенно звуки становятся более отчетливыми. Волны джазовой музыки наполняют ночь. Дорзит, задремавший в кресле под действием последнего стакана виски, даже вздрагивает от резкого всхлипывания саксофонов.

Лаланд ищет другую станцию: поет Морис Шевалье, заигранная пластинка с неприятным шипением передает надоевшую песенку двадцатилетней давности. В приемнике слышатся обрывки разных передач: снова музыка, последние известия на испанском языке, гнусавый голос американского диктора, снова треск, шумы, глухие взрывы.

Лаланд продолжает искать.

Вдруг голос, который уже слышал Этьен, с удивительной отчетливостью повторяет:
- Алло, говорит КТК... КТК... всем... всем... всем... Вы меня слышите? Перехожу на прием.

На этот раз оба белых вскакивают. Неизвестный, взывающий к ним издалека, внезапно становится для них, как раньше для Этьена, живым, страдающим человеком. Они наклоняются к приемнику, а встрепенувшийся Лаланд переключается на передачу:
- Вызываю КТК... КТК... КТК... Говорит ТРЗ... ТРЗ... сообщение принято... Прием...

23 ЧАСА 10 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА БОРТУ "МАРИИ СОРЕНСЕН"

Эти слова прозвучали так неожиданно, что Олаф колеблется несколько секунд, прежде чем ответить. Он уже столько времени каждые четверть часа повторяет свой вызов! Не получая ответа, он убедил себя, что его не слышат, что все их бросили на произвол судьбы в тумане и мраке арктической ночи. Голос, ответивший им,- усталый голос изнуренного болезнью человека. Но Олафу он кажется необыкновенно теплым и дружеским. Ларсен бросился к приемнику. Отдает ли он себе отчет в том, что делает? Ведь он положил руку на плечо юноши. Это неожиданное прикосновение стесняет Олафа, кажется ему почти непристойным. Рука давит на него, как посторонний тяжелый предмет; он с трудом сдерживается, чтобы не сбросить ее. Ларсен чувствует, как сжался Олаф, угадывает то похожее на отвращение чувство, которое испытывает сын. И широкая рука, покрытая густыми рыжими волосами, соскальзывает на стол; Олаф в замешательстве опускает глаза.

Лаланд, пока разворачивается эта немая сцена, объясняет, кто он такой, откуда говорит, спрашивает, что можно сделать для тех, кто подал сигнал бедствия. Ларсен и Олаф разом поворачивают головы и ищут на приколотой к стене карте Бельгийское Конго. В окне капитанской рубки появляется бородатое лицо. Вахтенный понял, что ответ по радио, наконец, получен, лицо его расплывается в широкой улыбке, почерневшие от жевательного табака зубы сливаются с черной густой щетиной, которой обросло его лицо.

- Мне нужна медицинская консультация,- объясняет Ларсен,- у меня на борту больной в тяжелом состоянии. Вы меня поняли?

Он знаком приказывает сыну переходить на прием.

Объяснение проходит не без труда. Лаланд немного говорит по-английски, Ларсен тоже, но произношение у него такое, что не сразу его поймешь. Кончается дело тем, что он передает микрофон сыну.

- Какие симптомы болезни?- спрашивает Дорзит.

Капитан возмущен. А им-то что? Это дело врача. Пусть позовут к микрофону какого-нибудь специалиста, он ему все объяснит. Олаф отказывается передавать этот ответ, и он прав: не следует восстанавливать против себя единственных радиолюбителей, которые сумели поймать их сигнал.

У больного очень высокая температура, во всем теле боли, на бедре опухоль, объясняет Олаф.

- Откуда он?

И снова Ларсену приходится сдержать гневный окрик. Да какое им дело! Позовут они, наконец, врача или нет?

Олаф же отвечает:
- Больной был взят на борт в Антверпене, куда он прибыл из Голландской Индии.

23 ЧАСА I5 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА ШАХТЕ В ТИТЮИ

Лаланд слышит название родного города, и ему кажется, будто сигнал бедствия послан лично ему. Антверпен, три слога, обладающие для него почти магической силой вызывать в памяти набережные и улицы, ведущие к порту, запруженные сплошным черным потоком людей, силуэты стоящих на якоре судов.

Остальным достаточно было упоминания Голландской Индии, чтобы все стало ясно. Перечисленные симптомы прямо подсказывают диагноз,- жителям колоний нетрудно в этом разобраться. Речь может идти только о тропической болезни. К кому обратиться за консультацией? Только не к местному лекарю, доктору Лювелсу,- с этим согласны все. Климат и постоянное пьянство доконали его; невежество его вошло в поговорку. Решают связаться по радио со специалистом.

- Алло, КТК... Говорит ТРЗ... не отходите от приемника. Мы сейчас попробуем связаться с институтом Пастера в Париже.
...
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Чт Авг 25, 2022 12:13 am

23 ЧАСА 20 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В НЕАПОЛИТАНСКОМ ЗАЛИВЕ

Рыбацкий поселок; на склоне холма тесно прилепились друг к другу белые домики. Улицы, освещенные луной, безлюдны. Пробегающая через площадь собака шарахается в сторону от запоздалого прохожего. Хлопают на ветру паруса рыбацких шхун, готовящихся к выходу в море. На корме горят большие сигнальные фонари. Из воды выпрыгивает рыба и, разорвав спокойную морскую гладь, с плеском погружается обратно.

На самом краю поселка высится здание, построенное в современном стиле,- одно из тех ужасных нагромождений стекла и цемента, которые в последнее время вырастают, словно грибы, на окраинах деревень, нарушая гармонию красок обычного сельского пейзажа. В окне третьего этажа горит свет. Доменико д'Анжелантонио сидит перед приемником. Это мужчина лет пятидесяти, высокого роста, худой и облысевший, с длинным воскового оттенка лицом, резко перечеркнутым тонкой линией коротко подстриженных усов. Он в шляпе и накинутом на плечи темно-красном халате с потертыми от времени локтями и обтрепанными полами.

Подле него два рыбака, отец и сын, внимательно следят за каждым движением.

- Алло,- вызывает дон Доменико,- это "Лола-Лола"?

"Лола-Лола", яхта контрабандистов, кружит на самой границе территориальных вод Неаполитанского залива, трюмы ее забиты ящиками с контрабандными американскими сигаретами.

Дон Доменико - связной между яхтой и рыбаками, которые должны принять на суше партию табаку.

Несколько мгновений в комнате слышен только дробный перестук азбуки Морзе.

- Что они говорят?- спрашивает один из рыбаков.

Дон Доменико жестом приказывает ему замолчать. Внезапно он вздрагивает от резкого треска в аппарате. Помехи с ревом и грохотом следуют друг за другом. Боясь разбудить соседей, радист уменьшает громкость.

И тотчас раздается резкий, отчетливо слышный голос:
- Говорит ТРЗ... ТРЗ... важное сообщение... Нам нужно установить связь с Парижем. Если вы нас слышите, отвечайте...

Раздраженно повернув ручку, дон Доменико отстраивается от непрошенных собеседников. У него дела посерьезней. Право, у него нет времени выслушивать пустую болтовню радиолюбителей.

Он настойчиво пытается установить связь с яхтой контрабандистов.

- Алло, капитан, вы меня слышите?

Но нет, капитан его не слышит. Между ним и д'Анжелантонио затесался этот невежа, не перестающий повторять:
- Говорит ТРЗ... ТРЗ... важное сообщение... Нам необходимо установить связь с Парижем. Перехожу на прием.

Отдаленные, глухие вначале, сигналы азбуки Морзе постепенно становятся все явственней и слышней. Они фиксируются в виде кривой на регистрирующем устройстве полицейской автомашины с гониометром.

Комиссар Ипполито упирается ладонями в жирные ляжки.

- Это они,- говорит радист.
- Гони вовсю!- приказывает полицейский.

Автомобиль трогается с места. Ипполито дрожит от радости. Он любит свое дело. Вот уже несколько месяцев, как он выслеживает эту дичь. Удастся ли настичь ее наконец? Ипполито всего сорок лет, а он уже комиссар. Мог бы, конечно, как принято, посылать в операции своих подчиненных, а сам направлял бы их работу, сидя в канцелярии. Но он никогда не станет так делать. Прежде всего потому, что он честолюбив, да и хорошая схватка - для него необходимая отдушина: можно дать выход своим наклонностям, которые в противном случае привели бы его самого прямехонько на скамью подсудимых. А он предпочитает приводить на нее других.

- На этот раз мы накрыли подпольную станцию,- повторяет радист.

Широкое лицо комиссара озаряет улыбка. Загадочный передатчик успел причинить ему немало забот. К сожалению, он до сих пор не сумел установить его точное местонахождение. Люди, с которыми ему на этот раз пришлось иметь дело, необычайно изворотливы, осторожны. Работает передатчик всего несколько минут, по ночам. Радиус действия его очень велик: засечки, сделанные до сих пор, все еще оставляют неразведанной зону в сто квадратных километров.

Машина внезапно останавливается. Передача закончилась. Ипполито разворачивает карту. Крестиком отмечает место остановки. Затем закуривает сигарету и располагается поудобней в ожидании нового, весьма маловероятного появления своего таинственного противника.

Доменико, закончив передачу на яхту, кратко сообщает рыбакам распоряжения капитана контрабандистов:
- Встреча в три часа утра. Если вы выйдете в море в половине третьего, то сумеете пристать к "Лола-Лоле" в назначенное время. Перегрузка товара произойдет в открытом море. Грузовики будут ждать в обычном месте... Я останусь на приеме. Если будут новые указания, я вам сообщу.

Внезапно из приемника, который он забыл выключить, снова раздается властный призыв из Африки:
- Говорит ТРЗ... ТРЗ... важное сообщение. Помогите нам установить связь с Парижем...

Доменико пожимает плечами. Зовет:
- Кармела.

На пороге соседней комнаты появляется девушка. Трудно поверить, что дон Доменико, этот некрасивый и тщедушный человечек, мог произвести на свет такую чудесную, задорную красавицу. Брюнетка, с огромными глазами, великолепно сложенная, с твердой поступью, Кармела уже в шестнадцать лет с презрительной усмешкой смотрит в лицо мужчинам.

- Проводи их,- говорит отец.

Рыбаки идут следом за девушкой. Она идет, чуть покачивая бедрами,- скверная привычка, которую она недавно усвоила.
Дон Доменико снова подходит к приемнику:
- Говорит ТРЗ... важное сообщение...

23 ЧАСА 30 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА ШАХТЕ В ТИТЮИ (БЕЛЬГИЙСКОЕ КОНГО)

Лаланд нервничает. Молчание в ответ на его призывы кажется ему враждебным выпадом. Лихорадка довела его до состояния болезненной чувствительности. Любое противодействие причиняет невыносимое страдание. Накинутый на плечи плед давит его свинцовой тяжестью. Он морщится в бессильном гневе, потеряв надежду пробиться сквозь этот мрак, окутавший его плотной, непроницаемой пеленой. Сведенные пальцы до боли сжимают ручки приемника, колени дрожат и судорожно подпрыгивают. Плед сползает на пол. Лаланд поднимает его.

- Наверное, и мы попали в зону молчания,- предполагает Этьен.

Лаланд пожимает плечами. Балда этот негритос! Ведь он только что поймал больше десятка станций подряд! Убежден, что его слышат, но где?

- Перехожу на прием.

Тишина. Равномерно похрапывает, развалившись в кресле и расставив вытянутые ноги, Дорзит, этот разбухший от виски толстый бурдюк. Ван Рильст - тот не спит. Обводит комнату пустым, остекленевшим взглядом. Ни признака мысли. "Съездить бы его по физиономии",- думает Лаланд. Все равно не заметит. А если заметит, сумеет ли дать сдачи? Так и хочется посмотреть, что из этого получится. Вспыхнув на мгновение, желание тут же гаснет. При одной мысли о том, что для удара надо поднять руку, у Лаланда болезненно застучало в висках. Он переводит взгляд на Этьена. А ведь в самом деле, у этого негра живой и смышленый вид. Да нет, он макака, поганая макака,- уговаривает себя Лаланд. Они еще опасней, когда разыгрывают из себя цивилизованных. Напяливают ботинки, а ноги у самих цепкие, как у обезьян. Вот уж не удивился бы, узнав, что этот черномазый ест человечину. А туда же суется спасать рыбаков, которых никогда в жизни не видел, да и, по правде говоря, плевать ему, должно быть, на них. Лаланд отлично понимает, что в данном случае он несправедлив, неправ. Ну и что же? У него болит голова, спина, поясница - все болит. Его бросает то в жар, то в холод. Сколько месяцев торчит он в этих чертовых зарослях; здесь, наверное, и подохнет, а тут еще к нему являются в дом, стаскивают с постели, заставляют посылать по радио какие-то сигналы, на которые никто не отвечает. Ну можно ли после этого быть справедливым? И к чему?

23 ЧАСА 30 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В НЕАПОЛИТАНСКОМ ЗАЛИВЕ

Кармела проводила рыбаков до садовой калитки. Один из них хотел было ущипнуть ее, но девушка, разгадав намерение, метнула на него такой неодобрительный взгляд, что рыбак счел нужным оправдаться и невнятно проворчал, что ничего плохого не сделал.

Скрипнула калитка. Кармела осторожно притворяет ее, глядя вслед удаляющимся рыбакам. Из темноты внезапно выступает Дженаро. Он караулил у входа. Это небольшого роста паренек, ладно сбитый, широкоплечий, с черными, как смоль, блестящими вьющимися волосами, черными глазами и матово-бледным лицом.

Кармела смеется:
- Ты напугал меня.

Дженаро крепко берет ее за руку повыше локтя.

- Не делай мне больно.

Но высвободиться она и не пытается. Наоборот - льнет к нему, прижимается всем телом. Дженаро нравится причинять ей боль. Ему приятно показать свою силу, он хотел бы, чтобы все девушки боялись его. Кармела тихо шепчет, почти касаясь ртом губ Дженаро:
- Мне надо идти. Отец всю ночь просидит за приемником. Раньше трех не приходи.

Дженаро обнимает ее. Затрепетав, она откидывается назад, но взгляд ее невольно обращается в сторону освещенного окна. Заметив это, Дженаро успокаивает:
- Не бойся, он не увидит.

Да если б даже и увидел их старый д'Анжелантонио, "дотторе" - доктор, как его называют в поселке, разве Дженаро испугался бы? Он не боится никого; да и Кармела всегда поступает по-своему, не считаясь с отцом. Но нарушить закон чести и правила приличия, пренебрегая местными обычаями,- опаснее, чем навлечь на себя гнев старого бандита.

Кармела вырывается из объятий Дженаро.

- Я пошла. Скоро увидимся.

Дженаро не отвечает. Сделав несколько шагов, Кармела останавливается:
- Что ты пока будешь делать?
- Найду, чем заняться.
- А именно?
- Пойду пройдусь.
- Где?
- Там.

Неопределенный жест в сторону пляжа.

- Один?

Молчание. Кармела настойчиво повторяет:
- Один?

Дерзкая улыбка возлюбленного выводит ее из себя. Она подбегает к нему и неожиданно впивается ногтями в щеку Дженаро.

- Ты меня любишь?
- Сама знаешь.
- Хочу, чтоб ты сказал еще раз.
- Люблю.

Может быть, Дженаро только притворяется, что ему больно? Кармела тянется к нему, делая вид, что хочет поцеловать:
- Если ты мне изменишь...

Раздается дикий вопль. Дженаро хватается за ухо. Черт возьми, ну и кусается, противная девчонка! Кармела быстро убегает, дверь захлопывается, за дверью слышен звонкий смех.

23 ЧАСА 40 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА ШАХТЕ В ТИТЮИ (БЕЛЬГИЙСКОЕ КОНГО)

Луазо смотрит на часы (часы швейцарские; после бесконечных приставаний ему уступил их проезжий шофер). "Как-то там сейчас Мария? Наверное, ребенок уже родился. Как я мог уехать?- недоумевает Этьен.- Добраться бы до Зобры! Но на чем?" Им овладевает такое страстное желание вернуться к жене, что он готов пройти пешком все двадцать километров пути. Но еще вопрос, отпустят ли его?

Как бы в ответ на его мысли, успевший выспаться Дорзит усмехается, подозрительно уставившись на него.

- Не терпится узнать, что рогат? Малыш-то у тебя не черный, а цвета кофе с молоком, можешь не сомневаться.

Этьен не отвечает. Мысль о том, что Мария могла ему изменить, никогда, даже мельком, не приходила ему в голову. При воспоминании о жене теплая волна нежности заливает все его существо. Сейчас она мучается, кричит, должно быть. Мать говорила, что все женщины кричат. А он, Этьен, далеко. Деревенские матроны уверяли, что она промучится всю ночь. Им-то откуда известно? Каждое рождение - новое чудо, и всякий раз, когда оно свершается, бог склоняется над землей, благословляя семейный очаг. Семья у Луазо честная и порядочная - верующая христианская семья. Единственный грех, в котором Этьен кается на исповеди, это грех гордыни. Прав ли он, считая себя выше братьев своих, потому что те остались язычниками, а он осенен благодатью? Ему бы надо научиться смирению. Увы, никак это у него не получается. Вот, например, несмотря на все свои самые добрые намерения, он не может отказаться от убеждения, что Дорзит и Ван Рильст - грешники, которым уготован ад, а что он сам попадет в рай; конечно, пройдя сначала через чистилище.

Лаланд откинул голову на спинку стула. Пот струится у него по лицу. Крупная капля сползает по носу - он не смахивает ее: капля скользит, набухая, растет, на мгновение задерживается на самом кончике носа и, оторвавшись, падает на плед. Лаланд окончательно вышел из строя. Ему уже все безразлично.

Этьен подходит к микрофону.

- Алло,- вызывает он,- говорит ТРЗ! Отвечайте, кто меня слышит! Умоляю! Не уговаривайте себя, что сообщение уже, вероятно, принято кем-то другим. Возможно, что в такую ночь, как сегодня, вы, только вы поймали наш сигнал. Слушайте меня: человеческая жизнь в опасности. Погибает матрос на корабле. Мы пытаемся его спасти. Помогите нам! Вызывайте ТРЗ... ТРЗ... ТРЗ...

Дорзит и Ван Рильст вздрагивают от неожиданности и теперь внимательно смотрят на негра. На этот раз в их взгляде уже не видно насмешки. Лаланд тоже, кажется, стряхнул с себя оцепенение:
- Возможно, они не понимают по-французски. Давайте я передам это по-английски.

23 ЧАСА 41 МИНУТА (ПО ГРИНВИЧУ)
В НЕАПОЛИТАНСКОМ ЗАЛИВЕ

Д'Анжелантонио и Кармела склонились над приемником.

- Что они говорят? Ничего не понимаю.

Девушка знаком велит отцу замолчать. Слишком поздно, его слова уже заглушили доносившуюся из приемника английскую речь. Кармеле часто приходилось слышать этот язык, и она легко его усвоила.

- Они говорят, что кому-то угрожает опасность.
- Надо ответить.

Первое побуждение у д'Анжелантонио - всегда честное. Если он и стал участником неблаговидных торговых операций, то лишь потому, что обстоятельства слишком часто складывались не в его пользу. По крайней мере, так он сам считает. И это, конечно, так, стоит только признать, что человеческие слабости - просто результат неблагоприятных обстоятельств. Д'Анжелантонио - почтенное и уважаемое семейство. Во всяком случае, оно было таким до тех пор, пока Доменико не промотал до последнего гроша все семейное достояние. Не приученный к труду, никогда не имевший определенной профессии, он всю жизнь строил головокружительные, несбыточные, бессмысленные планы. Провал его махинаций вовсе не действовал на него удручающе. Напротив, каждый раз он с новым пылом начинал все сначала, переходя от одной сомнительной сделки к другой, постепенно опускаясь все ниже и ниже. Так, незаметно для самого себя, со ступеньки на ступеньку, он докатился до соучастия в темных делах шайки контрабандистов. Сперва он внушал известное уважение этим нарушителям закона и относился к ним чуть свысока, хотя и с дружеским расположением. Однако постоянные оплошности вскоре подорвали авторитет Доменико - это было окончательным падением. Никто так хорошо не сознавал этого унижения, как Кармела. Мать бросила ее малым ребенком: оставив мужа, она ушла с богатым калабрийским коммерсантом. С тех пор Кармела ее больше не видела. Девочка росла, как дикий полевой цветок, всегда поступала по-своему. Она обожала и вместе с тем презирала отца, обращаясь с ним, как с ребенком. Чтобы доставить ему удовольствие, она вышивала на его носовых платках родовой герб и сама же потешалась над этим с Дженаро и его друзьями.

- Я отвечу на это обращение,- решает Доменико.

23 ЧАСА 42 МИНУТЫ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА ШАХТЕ В ТИТЮИ (БЕЛЬГИЙСКОЕ КОНГО)

В хижине Лаланда люди у приемника нетерпеливо ждут ответа.
- Попробуйте еще раз,- предлагает Дорзит,- повторите на двух языках.
Они снова повторяют обращение. Этьен невольно отмечает, что в его словах уже нет того страстного волнения, которое звучало в тот раз, когда эти слова полились вдохновенно, сами собой. Как обидно, что его не услышали! Может быть, удалось бы задеть за живое, поколебать равнодушие какого-нибудь радиолюбителя.

И вдруг он вздрагивает. Лаланд перешел на прием. Гнусавый голос говорит:
- ТРЗ... ТРЗ... Вызываю ТРЗ. Сообщение принято.

23 ЧАСА 43 МИНУТЫ (ПО ГРИНВИЧУ)
В РАЙОНЕ НЕАПОЛИТАНСКОГО ЗАЛИВА

В полицейской машине с гониометром комиссар Ипполито разложил на сиденье карту обследуемого района. Он достает из кармана карандаш и крестиком отмечает те три пункта, где они засекли сигналы подпольного передатчика. Обводит кружком район действий и недовольно кривится: тридцать квадратных километров! Едва ли этой ночью удастся обнаружить нарушителей. А завтра их передатчик может оказаться уже далеко отсюда.

- Все еще разговаривают.- Радист указывает на дрожащую кривую, которую чертит регистрирующий аппарат.

Подольше бы поговорили! Ипполито наклоняется к ветровому стеклу, будто хочет помочь машине набрать скорость.

- Вперед!- приказывает он, стиснув зубы.

Машина рывком берет с места и, подпрыгивая на ухабах, несется по пыльной проселочной дороге.

Доменико потратил время не зря. Связь с Парижем установлена.

- Алло, алло, Париж! Вы меня слышите?

23 ЧАСА 45 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ПАРИЖЕ

Большая просторная комната в квартире на Марсовом поле. За широким окном видна Эйфелева башня, бесконечная, уходящая вдаль перспектива темных крыш в мерцании тысячи огней.

У радиопередатчика сидит человек. Ему лет сорок. На бледном худом лице выделяются странно неподвижные глаза. Голос звучит резко и сухо.

- Отлично. Попытаюсь связаться с институтом Пастера. Вы откуда говорите?
- Из Италии.
- Точнее.
- Южная Италия.
- Прошу позывные.

Доменико пытается увильнуть от прямого ответа:
- Вызывайте нас поскорее. Буду ждать. Остаюсь на приеме.

Но француз настойчиво повторяет:
- Ваши позывные?
- ИРП 45.

Доменико наугад указал позывные и, чтобы избежать дальнейших расспросов, резко оборвал разговор.

Поль Корбье поворачивается к жене. У него пустые и неподвижные глаза: он слеп.

- Странные радиолюбители,- ворчит Корбье,- не могут даже позывные сообщить как следует.

Сидя в низком кресле, Лоретта вяжет. Она в халате; из-под розовой комбинации видны выцветшие красные домашние туфли. Бывало, Лоретта, оставаясь вечером дома, мазала лицо кремом - это полезно для кожи. Теперь она больше никуда не выходит и перестала следить за собой. Потому что если женщина за собой следит, то делает это не только для себя, но и для кого-то еще. А раз этот "кто-то" ослеп, Лоретта перестала обращать на себя внимание. К чему кокетство, если муж не может тебя видеть? Вот почему Лоретта выглядит слегка увядшей, хотя ей не больше тридцати пяти.

- Надо бы позвонить в институт Пастера,- говорит муж,- им нужна консультация.

Лоретта машинально встает, услужливая и безразличная, как всегда, с некоторых пор.

- Позвонить?

Он жестом останавливает ее.

- Не стоит, станут они беспокоиться!

Молчание. Лоретта давно научилась понимать без слов мысли своего мужа. Несчастье озлобило его, он всегда ворчит.

- Знаю я этих медиков; подохнешь, прежде чем они пошевельнутся.

Если бы после ранения ему своевременно сделали операцию, левый глаз был бы спасен...

Корбье вздыхает: не везет, надо же было именно ему поймать это сообщение, разбередившее старые раны. "Какой он нудный",- думает Лоретта. Целые дни он копается с передатчиком, который сам собрал. В этом теперь вся его жизнь, и он так жалеет, что ему ни разу не пришлось участвовать в перекличке радиолюбителей разных стран, когда они оказывали помощь людям, терпящим бедствие. Одна эта возможность оправдывает занятие радиолюбительством. Лоретта ждет, что скажет муж. Ждать приходится не долго: "Надо,- решает Корбье,- чтобы Лоретта пошла в институт Пастера и постаралась убедить какого-нибудь врача прийти сюда, к передатчику".

Она проходит в соседнюю комнату.

- Ты одеваешься?

Она не отвечает: он знает каждый ее жест до мельчайших подробностей, как будто видит. С тех пор как он ослеп, весь его мир - жизнь Лоретты. Сосредоточенно прислушивается к шороху материи.

- Ты надеваешь синее платье?

Это даже не вопрос. Скорее утверждение.

Он перебирает пальцами двойной ряд перламутровых пуговиц на корсаже. Четвертая пуговица держится слабо. Корбье слегка дергает ее, чтобы убедиться, что сегодня она еще не оторвется.

Сидя в кресле, Лоретта надевает чулки. Кружева на ее комбинации порваны в нескольких местах.

Корбье объясняет:
- Пойдешь в институт Пастера самым коротким путем: сначала бульваром Тур-Мобур, а потом по бульвару Инвалидов...

23 ЧАСА 50 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА БОРТУ "МАРИИ СОРЕНСЕН"

Из Бельгийского Конго только что сообщили, что установлена связь с французским радиолюбителем, который немедленно свяжется с институтом Пастера.

- Ну и слава богу,- вздыхает Олаф.

Слова при теперешних обстоятельствах вполне естественные, но тон, которым они сказаны, неприятно задевает Ларсена. Хмуро уставившись на сына, он спрашивает:
- Почему ты сказал: "Слава богу"?
- Люди встревожены.
- Нечего им тревожиться. Больной на борту их не касается - это мое дело.

Олаф не отвечает. Туманный женский образ витает между ними. Почему оба вспомнили вдруг о Кристине?

Чтобы отогнать от себя раздражающее видение, Ларсен заводит речь о другом:
- Следующий раз обязательно пересмотрю договор с компанией. Хлопот не оберешься, а платят мало.
- Сейчас многих увольняют, сам знаешь.

Здравое замечание Олафа, в котором сейчас говорит только дух противоречия - он унаследовал его от матери,- вызывает неоправданно гневную вспышку капитана. Он запальчиво стучит кулаком по столу:
- Люди всегда будут есть рыбу, компании всегда будут нужны рыбаки. Уж нас-то не оставят без работы.

Но какой толк в споре, если на твои доводы никто не возражает! Олаф упрямо молчит. Без всякого перехода Ларсен продолжает:
- Прикажи раздать ром...
- Кому?
- Да команде, черт побери! Кому же еще!..

Выходя, Олаф наталкивается на Мишеля. Кок сидит на палубе с котом на руках.

- Эрику все хуже,- говорит он, прежде чем Олаф успевает спросить о больном.

Пустая консервная банка катится по палубе и, запутавшись в снастях, останавливается у борта. Оба собеседника машинально провожают ее взглядом.

- Внеочередная раздача рома,- объявляет Олаф.

Протяжно свистнув, Мишель опускает на палубу кота; тот сейчас же устремляется к консервной банке... Следом за Олафом кок спускается по трапу, ведущему в кубрик.

Старик Петер, сидя на койке, забивает трубкой гвозди, вылезающие из подметки.

- Сколько плаваю, ни разу не видел, чтобы в такую погоду били кита.

Все молча слушают. Большинство лежит на койках, но никто не спит. Один рыбак гадает на замусоленных картах, двое играют в кости.

Старик продолжает:
- При такой погоде кит в глубину идет, попробуй-ка, достань его...- При виде входящего Олафа он умолкает.

Молодой помощник капитана подходит прямо к койке больного. Из-под одеяла, натянутого до самого носа, виднеются только лоб и блестящие от жара глаза.

Олаф молча смотрит на него:
- Больше не стонет?
- Перестал недавно,- отвечает юнга Эдмунд. Юнга мал ростом даже для своих одиннадцати лет. У него рыжие взлохмаченные волосы, курносый нос с огромными ноздрями, все лицо покрыто веснушками, хороши только большие зеленые глаза.

Олаф приподнимает край одеяла и тотчас опускает его. Больной протяжно стонет. В кубрике стоит напряженная тишина, слышно только поскрипывание обшивки корабля, завывание ветра на палубе, тяжелое дыхание матросов да стук раскатившихся по полу костей. Но вот раздается звяканье фляги и стаканов - Мишель несет их в одной руке. Входя, повар нагибает голову, чтобы не стукнуться о притолоку:
- Налетай...

Рыбаки подставляют кружки. Мишель обходит всех, наклоняет флягу, и золотистая, цвета темного янтаря жидкость, булькая, льется в кружки. Эдмунду тоже полагается, но на самое донышко. Повар отыскал кружку больного, хочет налить и ему, но Олаф не позволяет.

0 ЧАСОВ 10 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ПАРИЖЕ

Институт Пастера. Кабинет дежурного врача. Доктор Ги Мерсье погружен в чтение интересной статьи. Исключительных результатов добились канадские врачи при лечении холодом. Мерсье всегда верил в этот метод. Прервав на минуту чтение, он подумал, удастся ли убедить Ленэ применить новый способ при лечении ребенка, попавшего к ним в отделение. Но ему уже заранее известно, что скажет патрон. Ленэ слишком консервативен. Бесполезно обращаться к нему. Мерсье вновь принимается за статью. Ему около тридцати лет. Он не красавец, но и не урод: небольшого роста, шатен, с взлохмаченной шевелюрой, с неправильными чертами лица и высоким лбом. Одет прилично, но небрежно: воротничок рубашки потерт, один уголок загнулся, пиджак помят, брюки давно неглажены. В общем, доктор Мерсье производил бы, вероятно, довольно жалкое впечатление, если бы не глаза, умные, проницательные.

В кабинет без стука входит сестра - молоденькая брюнетка.
- Опять эта, что помешалась на радио. Не хочет уходить, обязательно ей нужно с тобой поговорить.

Мерсье, улыбаясь, оглядывает ее. Под белым халатом легко угадываются пышные формы.

Он встает и идет к двери. Проходя мимо сестры, не может отказать себе в удовольствии ущипнуть ее. Она улыбается и молча прижимается к нему.

- А какая она из себя, эта помешанная?
- Да так, ничего,- отвечает она машинально. Но тут же, спохватившись, возмущается:
- А тебе-то что?
- Просто так спрашиваю.
- Изменять мне в другом месте еще куда ни шло, но здесь, в больнице, под самым моим носом! Это уж слишком!

Оба смеются. Мерсье обнимает ее, пытается поцеловать, но она отстраняется, показывая на открытую дверь:
- Осторожно!

Лоретта дожидается в коридоре. При виде доктора на ее бледном лице расцветает улыбка, и она бросается навстречу Мерсье.
- Это вы, Ги?

Он не узнает ее. Лоретта напоминает: Жуан ле Пен, лето сорок второго года... Оба приехали туда с веселой компанией друзей. Она была очень дружна с его родственниками, Жаком и Колеттой.

Теперь Мерсье вспоминает. Как же, прелестная белокурая девушка, в которую он был тогда влюблен. Все его товарищи ухаживали за ней. Однажды она обратилась к нему за медицинским советом. Расстегнула корсаж, чтобы он выслушал ее. А он, приложив ухо к ее плечу, так смутился, что стал заикаться и чуть не ошибся в диагнозе. Она все такая же высокая, белокурая, изящная, и, наверно, у нее те же изумительные формы, но прежнего блеска уже нет. "Стройная увядающая лилия",- думает Мерсье. Она улыбается ему, он отвечает на ее улыбку. Зубы у Лоретты немного пожелтели, и он невольно отметил это - года через три она, пожалуй, совсем постареет. И, не удержавшись, он спрашивает:
- Что с вами стало, Лоретта?
...
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Пт Авг 26, 2022 12:05 am

0 ЧАСОВ 15 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В НЕАПОЛИТАНСКОМ ЗАЛИВЕ

Неумолимый разоблачитель, стрелка гониометра привела полицейскую машину к деревне, где живет Доменико д'Анжелантонио. Машина останавливается у большого железобетонного дома. Ипполито и его люди выскакивают из нее и взбегают по ступенькам крыльца. Позвонив у первых попавшихся дверей и расспросив швейцара, они без колебаний направляются к квартире "доктора". На громкий, нетерпеливый звонок комиссара выходит Доменико. Облаченный в длинный халат, наподобие старинного плаща, он держится с большим достоинством. Ипполито грубо вталкивает его в комнату, полицейские входят следом.

После первых же вопросов д'Анжелантонио воздевает руки к небу и, полный благородного возмущения, защищается.

Откуда у него может быть радиоприемник? Зачем он ему нужен? К сожалению, он, Доменико, не располагает средствами для подобных расходов. Если бы он мог позволить себе такую роскошь, разве он жил бы так? Комиссар сам может убедиться, как скромно обставлена его квартира, в каком плачевном состоянии вся его мебель.

Ипполито перебивает.

- Дон Доменико,- говорит он,- вы единственный образованный человек в этой деревне. Тут кругом малограмотные. Я их всех знаю. Только вы способны обращаться с радиоприемником.

Образованный, еще бы! Полицейский задел слабую струнку "доктора". Но сбить его не удается, напротив - он чувствует себя как нельзя более уверенно. Он взывает к чувству солидарности комиссара: люди, достигшие определенного уровня, всегда могут договориться друг с другом. У кого же еще ему искать сочувствия, как не у тех, кто так же, как и он, получил образование? Стоит Доменико разойтись,- и его уже не остановишь. Он рассказывает о своем детстве, о безмятежной юности в лоне почтенной семьи. Вся округа знала и уважала его отца, потомственного дворянина. У Доменико сохранилась одна семейная реликвия, с которой он не расстается, несмотря на все превратности судьбы. Он хранит полученный по наследству перстень, с выгравированным на нем фамильным гербом. И Доменико тычет полицейскому в нос свое кольцо. Комиссар начинает терять терпение, но д'Анжелантонио неистощим. Он пускается в воспоминания о своих занятиях в неаполитанском университете. Он проучился всего один год на юридическом факультете, что, однако, не помешало ему присвоить себе звание доктора. Дон Доменико с пафосом перечисляет все свои несчастья: одна война, две войны, фашисты, немцы, американцы. Послушать "доктора" - все удары судьбы были направлены единственно против него; он настоящий мученик. Доменико повествует о всех своих делах; не упуская ни малейших подробностей, перечисляет злоключения, выпавшие на его долю, достает из ящика стола папки с бумагами, потрясает документами, как боевыми знаменами.

Потеряв всякую надежду заставить его умолкнуть, Ипполито приказывает начать обыск. Полицейские только того и ждали. Мстя за вынужденное ожидание, они в мгновение ока буквально переворачивают все вверх дном, превращая комнату в настоящее поле битвы. Но ничего не находят.

- Что там за дверью?

При этом святотатственном вопросе дон Доменико взмахивает руками, в точности воспроизводя жест святого Амбруаза, преграждающего водруженным варварам вход в тот самый храм, который носит теперь имя мученика.

- Там спальня моей дочери.

Ипполито не смущается ни жестом Доменико, ни его тоном.

- Пусть оденется и выйдет.

Воинственный пыл Доменико заметно спадает:
- Вы шутите, господин комиссар. Ведь она девушка!

Подобный довод ничуть не смущает полицейского.

- Пусть выходит, иначе я сам отворю дверь!

Он стучится в спальню Кармелы и объявляет:
- Полиция. Выходите, мадмуазель. Даю вам пять минут. А не выйдете, мы сами войдем.

Дон Доменико хватает комиссара за пуговицу.

- Если у вас есть дочь, умоляю вас...
- Нет у меня дочери. Я холостяк.

Дон Доменико разводит руками:
- Воля ваша. Исполняйте ваш долг. Я уступаю. Dura lex, sed lex [Суровый закон, но закон (лат.)].- Он сам открывает дверь и включает свет. Взорам всех предстает лежащая на постели Кармела - она великолепно изображает внезапно разбуженную девушку.
- Кто эти люди?
- Полиция. Я же вам сказал. Мы выйдем на минуту, а вы пока вставайте и одевайтесь.

Громадная, накрытая до самого пола кровать тотчас же привлекает внимание комиссара.

Дон Доменико пускает в ход последнюю уловку:
- Сударь, я сделал все, что в моих силах, чтобы вам угодить, но то, что вы требуете сейчас, задевает девичье целомудрие и честь семьи.
- Я сказал: на пять минут мы выйдем.

В первый раз дон Доменико решается на открытый бунт:
- Делайте что, хотите. Кармела не встанет.- И обращаясь к дочери:
- Не смей вставать.

Приказание излишне. Кармела уже перестала разыгрывать роль целомудренной девицы.

- А я и не встану. Если угодно, стаскивайте меня с постели силой,- объявляет она.

Комиссар колеблется. Такое упорство только усиливает его подозрения. Но все же Кармела - девушка, и он задумывается, как бы ему обшарить кровать Кармелы, не выходя слишком далеко за рамки приличия.

В последний раз он предлагает:
- Прошу вас, встаньте, пожалуйста.
- Как, в присутствии стольких мужчин,- вопит отец,- никогда!
- Ну, раз вы отказываетесь...

Ипполито делает знак полицейским; сам берется за край тюфяка. Вчетвером они приподнимают его и вместе с Кармелой опускают на пол. Когда тюфяк касается пола, слышен отчетливый лязг железа. Звук идет из-под простынь. Под тюфяком вместо матраса в прямоугольной раме кровати - полный набор радиоаппаратуры и шлем с наушниками.

- Как будто все на месте,- отмечает комиссар,- не хватает только антенны.

Он смотрит на Кармелу. Минуту она колеблется, потом просовывает руку под одеяло и молча протягивает полицейскому антенну. При этом она приподнимается, упругая грудь четко обрисовывается под узкой ночной рубашкой. Взгляды мужчин тотчас обращаются в ее сторону.

- Одевайтесь и следуйте за нами,- говорит Ипполито отцу Кармелы.

Дон Доменико молча повинуется. Но прежде чем сбросить халат, приказывает дочери:
- Кармела, отвернись.

Пожав плечами, она послушно отворачивается.

Надевая брюки, "доктор" пытается оправдаться:
- У меня был приемник. Признаю. Меня развлекали беседы с друзьями, разбросанными по всему свету. За разговором не так остро чувствуешь свое одиночество. Когда у человека столько несчастий, сколько выпало мне на...

Комиссар резко обрывает его:
- Ладно, ладно. Поторапливайтесь.
- Я готов уплатить штраф. Я знаю, что действовал не по закону. Скажите мне, сколько я должен внести, и я уж как-нибудь постараюсь...
- А сколько платили вам контрабандисты, как связному?
- Какие контрабандисты?

Дон Доменико, по-видимому, искренне возмущен подозрением Ипполито.

- Знать не знаю никаких контрабандистов. Что еще выдумали? Я честный гражданин. Да, я действительно поддерживал связь, когда вы вошли, но знаете с кем? С кораблем, на борту которого находится больной. Это только акт человеколюбия. Я связал корабль с радиолюбителем, и тот отправился за врачом в институт Пастера.

Полицейский ухмыляется:
- Вас представят к медали за спасение погибающих.

0 ЧАСОВ 17 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ПАРИЖЕ

По пути домой Лоретта рассказала Ги Мерсье свою печальную историю. За Корбье она вышла в 1943 году. Все девушки были от него без ума. Он был красив, молод, богат, прославился, как смелый летчик, искусный охотник и чемпион по теннису. В сорок четвертом году, с блестящей характеристикой за участие в движении Сопротивления, Корбье поступил во вторую танковую дивизию. За несколько месяцев он получил два повышения в чине, медаль и три благодарности в приказах. А потом случилось страшное несчастье: когда он с войсками вступал в немецкий город, у него в руках разорвалась граната. Неумелая и наспех проведенная операция, смена надежд и отчаяния и, наконец, консилиум с участием нескольких крупных светил офтальмологии, который вынес трагический приговор: Поль Корбье ослеп навсегда. Один-единственный год радостной жизни - вот все, что выпало на долю Лоретты. Счастливая, нежно любимая, вызывающая всеобщую зависть, жена одного из самых обаятельных парижан превратилась в сиделку опустошенного, сломленного горем человека. На занятия спортом, его любимое увлечение, был наложен строжайший запрет; духовных интересов у него не было, и, столкнувшись с одиночеством и страданием, отрезанный от внешнего мира, он оказался безоружным и сдался.

Как только доктор вошел в комнату, Корбье стал вызывать Италию:
- ИРП 45... ИРП 45... Почему этот проклятый передатчик не отвечает?

Корбье нервничает. Мерсье садится рядом. Ждет. Лоретта ушла в свою комнату, оставив мужчин одних.

- Доктор, будьте любезны, отыщите в каталоге позывные ИРП 45, в разделе Италия.

На столике рядом с приемником Мерсье находит объемистый том. Каталог напоминает телефонный справочник. В нем указаны имена всех зарегистрированных радиолюбителей мира. ИРП 45 в нем не значится.

Корбье ерзает на стуле..

- Вы внимательно смотрели?

Для большей убедительности доктор зачитывает список итальянских позывных: за ИРП 40 непосредственно следует ИРП 62.

- Не может быть.

Пальцы слепого точно приросли к ручкам приемника. Он настойчиво повторяет вызов.

- Вероятно, это какой-нибудь новый передатчик,- замечает Мерсье.

Корбье зовет:
- Лоретта!

Молодая женщина появляется на пороге. Она переменила прическу - взбитые волосы молодят ее,- подкрасилась. Старание воскресить в глазах Ги свой прежний облик, пленивший его летом сорок третьего года в Каннах, производит трогательное впечатление, но по-детски наивно и бесполезно. Погас блеск в глазах, лицо утратило свежесть. "Лилия, увядающая лилия",- повторяет про себя Мерсье. Однако фигура сохранила стройность, длинные, породистые ноги по-прежнему изящны. У Лоретты в руках поднос.

- Рюмочку ликера, Ги.

Его имя звучит как ласка. Он поднимает голову, смотрит ей прямо в глаза, улыбается:
- Охотно.

А ведь он вообще не пьет ликеров.

Лоретта ставит поднос на низкий столик, откупоривает бутылку, наполняет рюмку. Ги следит за каждым ее движением. Она молчит, но в каждом ее жесте сквозит радость и оживление. Слепой чувствует это.

Лоретта протягивает доктору рюмку.

- Давно не получали известий от Жака и Колетты?- спрашивает она.

Не важно, что она говорит. Все дело в тоне, каким это сказано. Корбье грубо обрывает ее:
- Ты что, не видишь, что я вызываю ту самую рацию, которая не отвечает; если ты будешь болтать, мы друг друга не услышим.

Лоретта покорно извиняется:
- Прости, дорогой.

Она неправа, она сознает это, Ги тоже неправ. Он отводит глаза от Лоретты. Она сидит, как обычно, в старом низеньком кресле, положив ногу на ногу; из-под платья видны кружева комбинации, но это уже не та обтрепанная комбинация, которая была на ней час тому назад.

0 ЧАСОВ 20 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В НЕАПОЛИТАНСКОМ ЗАЛИВЕ

Дон Доменико выходит из дому. Ипполито подталкивает его сзади в спину.

Разбуженные соседи в ночных одеяниях выскочили на шум, собираются на лестнице и во дворе.

При виде доктора, облаченного в длинный, наглухо застегнутый сюртук, в широкополой шляпе, напоминающей о лучших днях, со всех сторон раздается сочувственный шепот.

- Господин комиссар,- торжественно протестует Доменико,- я сказал вам чистую правду. Я служил связным между кораблем и институтом Пастера, указал даже ложные позывные, ИРП 45... а такие вообще не существуют, можете проверить.
- Да, так оно и есть,- вступает в разговор Кармела.

Накинув легкий халатик, она вышла во двор следом за отцом и полицейскими.

- ИРП 45 - таких позывных нет, их выдумал отец, клянусь вам.

Кучка людей, столпившихся у полицейской машины, плохо понимает, о чем идет речь, но тем не менее симпатизирует "доктору". Он порядочный человек, вежливый, со всеми любезен. К тому же образованный. Что же это творится? Куда мы идем? До какого варварства докатились - сажают в тюрьму благородных людей, украшение и гордость поселка.

Чувствуя на своей стороне поддержку соседей, Кармела загораживает собой дверцу машины, куда собираются втолкнуть ее отца.

- Вы не отнимете у меня отца!- вопит она.- Нет, нет, не отдам его.

Из толпы собравшихся кумушек слышен одобрительный гул. Крошка права. Что станется с одинокой девушкой без отеческой заботы? У этих полицейских не сердце, а камень. Они способны отнять у бедной девочки отца. Бессовестные! Кармела кричит, топает ногами и, разгорячившись, сама уже убеждена в постигшем ее несчастье. Минута, другая, и весь двор, возмущенный, позабыв о сплетнях по поводу Кармелы, о подозрительных проделках дона Доменико, готов силой вступиться за обиженного.

Ипполито, схватив Кармелу за руку, пытается оттащить ее от машины; она отбивается, кусается, царапается, плачет, зовет на помощь.

- Счастье твое, что ты несовершеннолетняя,- рычит комиссар, не решаясь применить силу.- Ну, ничего, отец за тебя ответит, можешь быть уверена.

В течение всей этой сцены дон Доменико стоит молча, сохраняя невозмутимое достоинство. Время от времени он сокрушенно качает головой и подымает глаза к небу с видом великомученика. И вдруг в машине с гониометром раздаются неясные слова. Услышавший их Ипполито кричит громовым басом:
- Молча-а-ать!

Его голос звучит так властно, что даже Кармела перестает отбиваться.
- Тише!

В наступившей внезапной тишине из приемника, установленного в машине, внятно доносится голос Поля Корбье:
- ИРП 45... ИРП 45... ИРП 45... Вы меня слышите?

По знаку Ипполито радист отвечает. Минуту спустя начинается диалог.

- Почему прекратили прием?- допытывается Париж.

Комиссар добродушно отвечает:

- Вместо того чтобы злиться, лучше скажите нам, кто вы.
- Я передатчик, которого вы просили пригласить врача из института Пастера... Врач стоит рядом, вы можете связаться с кораблем?
- Попытаемся. Оставайтесь на приеме.

Ипполито приказывает полицейским, охраняющим дона Доменико:
- Отведите его в дом, пусть наладит передатчик.

Внезапный перелом в поведении полицейского остается загадкой для соседей, но когда дон Доменико, "доктор", с видом победителя подымается к себе наверх, у всех вырывается вздох облегчения.

0 ЧАСОВ 25 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА БОРТУ "МАРИИ СОРЕНСЕН"

Ларсен и Олаф тревожно переглядываются. С палубы сквозь открытое окно доносится плач юнги. Его побили. Рыбаки - народ не легкий. В такую ночь от них нечего ждать поблажки.

- Ничего,- говорит отец,- худа от этого ему не будет.
- Пусть закаляется,- вторит Олаф.

Когда он был юнгой, приходилось плакать и ему: положение капитанского сына не спасало от побоев.

Олаф до краев наполняет стакан ромом.

- Много пьешь,- замечает Ларсен.

Не отвечая, молодой человек залпом выпивает весь стакан. Он медленно и глубоко вздыхает, потом кладет локти на стол, подпирает подбородок сплетенными пальцами.

Отец набивает трубку, достает из кисета по маленькой щепотке табаку и уминает его грязным большим пальцем.

Из включенного радиоприемника все время слышатся глухое урчание, потрескивание, скрежет, резкий свист.

Вдруг стремительно врывается голос Лаланда. Он сообщает, что удалось связаться с врачом, что доктор Мерсье находится в квартире радиолюбителя в Париже и готов дать совет.

От корабля - к Африке, от Африки - к Неаполю, из Неаполя полицейский радист, через аппарат дона Доменико, передает сообщение в Париж,- так с большим трудом, постепенно налаживается двусторонний разговор. Вопросы и ответы следуют по одной линии связи.

- Опишите симптомы болезни,- требует Мерсье.
- Высокая температура,- начинает Ларсен.

От передатчика к передатчику бегут слова:
- Пена на губах... Нарывы по всему телу... язвы на бедрах...

Париж спрашивает:
- Какого цвета нарывы?
- Красные.
- Красные,- объявляет Лаланд.
- Красные,- повторяет полицейский радист.
- Болезненны?
- Нет... Нет...- по очереди подтверждают связные из конца в конец цепи.
- Болезнь началась сразу?
- Сразу. Больной свалился на палубе.
- У вас есть животные на борту?
- Есть. Кот.
- Наберите полный шприц слюны больного и введите ее коту.

Ларсен и Олаф без слов понимают друг друга. Капитан достает из аптечки шприц.

- Прокипятите его,- распоряжается голос из радиоприемника.

Спиртовка стоит в углу. Олаф наливает в кастрюльку воды, щелкает зажигалкой, подносит к фитилю. Отец опускает шприц в кастрюлю; вода быстро нагревается. Чтобы не сидеть без дела, Олаф подходит к аппарату, сообщает:
- Вода закипает. Через несколько минут введу коту слюну больного.

Известие передается по всем звеньям цепи.

В комнате д'Анжелантонио комиссар Ипполито сидит верхом на стуле. Не в силах удержаться, он то и дело искоса поглядывает в сторону Кармелы. Девушка стоит рядом с отцом у приемника. Халат ее слегка распахнулся, видны короткая полотняная рубашка и сильные загорелые ноги, непреодолимо притягивающие взгляд полицейского.

Лаланд встает, идет к холодильнику за водой. Врач не рекомендует пить ледяную воду, но при одной только мысли о прохладном питье Лаланд охает от нетерпения. Путь до кухни кажется бесконечно долгим. Огромный американский холодильник, сверкающий белой эмалью, со скрипом отворяется. У Лаланда не хватает терпения наполнить стакан, он пьет прямо из бутылки, жадно глотая воду.

Привычным жестом Мерсье достает папиросу, закуривает. Забыл предложить Лоретте, а ведь только о ней и думает. Мало-помалу образ девушки из Канн с такой ясностью проступает в памяти, что он спрашивает себя, как он мог забыть о ней. В то время красота Лоретты смущала его, а сегодня, сидя в кресле напротив, она вымаливает его улыбку. Наклонив голову, он видит ее ноги; одна нога нервным движением коснулась другой. Сам не зная почему, он истолковал это как призыв. Эта мысль стесняет его, он поворачивается к мужу. Хорошо бы заговорить с ним, но он не смеет; выражение лица Корбье его смущает. Слепой уставился прямо на него, мертвые глаза как будто выслеживают его.

Вода в кастрюле у Олафа закипела. Шприц приготовлен. Он вынимает его и, держа двумя пальцами, выходит на палубу. Проходя мимо юнги, приказывает:
- Принеси кота к капитану.

Направляется к лестнице, ведущей в кубрик.

Повару не спится, с котом на руках он вышел на палубу. Юнга робко заглядывает в лицо Мишелю. Повар слышал приказание Олафа. Он видел шприц, он знает, как ему поступить. Мишель стоит не шевелясь. Юнга подходит ближе. Хочет оправдаться перед ним, но не находит нужных слов. Всем на борту известна привязанность повара к коту. Когда юнга подходит к нему вплотную, Мишель роняет кота на палубу.

- Беги, Мустафа, беги...

Словно поняв в чем дело, кот стремглав бросается прочь. Мальчик пытается его настичь, но тут же падает: Мишель подставил ему ножку. Юнга получает пинок ногой под ребро, он корчится от нестерпимой боли. Градом сыплются удары. Эдмунд не плачет, только прикрывает руками лицо. Мальчишка здесь ни при чем - Мишель это хорошо понимает, но надо же на ком-нибудь сорвать злобу...

0 ЧАСОВ 30 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ПАРИЖЕ

Мерсье достает из кармана часы, кладет на стол. Берет автоматическую ручку:
- У вас найдется немного бумаги?

Лоретта приносит небольшую пачку чистых листков.

- Вам помочь?- предлагает она.- Мне часто приходится стенографировать для мужа.
- Нет, спасибо. Буду писать сам.

Ответ должен был прозвучать по-деловому сдержанно, но Мерсье этот тон не удается. Лоретта, ничуть не смутившись, с радостью отметила перемену в обращении. Теперь она знает - она ему не безразлична. Разыгравшееся воображение мгновенно сочиняет целый роман: влюбленный доктор, напрасно старавшийся забыть ее после встречи в Каннах, решил воспользоваться этим неожиданным случаем, чтобы признаться в своей страсти. Дальше этого она не идет, но нежный взгляд, которым она окидывает Мерсье, выдает ее сокровенные мысли. Приемник оживает.

- Укол сделан,- говорит полицейский радиотехник.

Мерсье отвечает: сухой тон предназначен скорее для присутствующих в комнате, чем для его далеких слушателей. Лоретта понимает и улыбается. Муж ощупью отыскивает папиросу, закуривает, чиркнув зажигалкой.

Доктор приказывает:
- Передайте капитану, пусть внимательно наблюдает за поведением кота и сообщает мне обо всем, не упуская подробностей.

0 ЧАСОВ 30 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА БОРТУ "МАРИИ СОРЕНСЕН"

Олаф опускает кота на пол. Ларсен протирает шприц.

Кот делает несколько шагов и с жалобным мяуканием забивается под диван.

За окном, выходящим на палубу, появились лица рыбаков. Они удивленно наблюдают за происходящим в каюте. Олаф различает старого Петера, юнгу. Мишеля среди них нет.

Кот потягивается.

- Он как будто засыпает,- докладывает Олаф в микрофон.

Сообщение летит в Африку. Из Африки в Неаполь. Полицейский радиотехник шлет его в Париж.

24 ЧАСА 35 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ПАРИЖЕ

Доктор бормочет:
- Теперь он долго будет спать.
- Это опасно?- спрашивает Лоретта.

Мерсье не отвечает. На этот раз ему не приходится изображать из себя бесстрастного наблюдателя; он заметно взволнован.

Снова подходит к микрофону:
- Передайте капитану Ларсену приказ немедленно изолировать больного. Пусть продолжает сообщать о всех подробностях поведения кота. Остаюсь на приеме.

После некоторого колебания уверенным тоном продолжает:
- Обращаюсь к чувству долга всех участников этой передачи. Ни под каким предлогом нельзя оставлять прием. Повторяю: ни под каким предлогом. Цепочка, связывающая меня с кораблем, должна сохраниться до тех пор, пока не будет установлена регулярная связь.

0 ЧАСОВ 36 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В НЕАПОЛИТАНСКОМ ЗАЛИВЕ

Комиссар Ипполито скорчил недовольную гримасу. Вот и торчи теперь здесь неизвестно до каких пор. Весь интерес пропал. Охота закончена, д'Анжелантонио попался в сети. Не такая уже это крупная дичь, положим, но если через "доктора" можно будет добраться до контрабандистов и накрыть всю шайку, то, пожалуй, время потрачено не зря. Сидя в кресле, зевает от скуки: к чему было разыгрывать из себя ищейку! Кармела дремлет на стуле, набросив на колени одеяло, ног не видно. Правда, халат приоткрылся на груди, но любое зрелище в конце концов надоедает. Комиссар с тоской вспоминает о своей постели.

- Иногда,- ободряющим тоном замечает радист,- магнитная буря, разыгравшись, сразу успокаивается.
- Но чаще всего,- вмешивается дон Доменико,- она бушует часами.

Ипполито бросает на "доктора" уничтожающий взгляд. Что это? Он, кажется, вздумал издеваться над комиссаром? Но испытующее око полицейского не может обнаружить и тени насмешки на лице отца Кармелы.

0 ЧАСОВ 37 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ТИТЮИ

Радист передал приказ доктора. У Этьена вырывается душераздирающий вздох.

- Вернусь пешком,- решает он.

Дорзиту необходимо позлиться, иначе он заснет.

- Пока мы здесь, ты отсюда не тронешься,- рычит он.- Ты что, приказа не слышал?
- Но моя жена...
- Очень ты ей нужен, родит и без тебя.

Негр, кажется, решил бунтовать:
- Вы не имеете права меня задерживать...
- Приказ есть приказ, и ты его выполнишь, хочется тебе этого или нет. Нечего было забавляться с приемником.

В разговор вступает Ван Рильст, поучительно изрекая:
- Грязная макака.

Дорзит, все еще под действием винных паров, хватает Этьена за шиворот, грубо трясет:
- Нет, каково? Является к тебе вот такая образина, беспокоит людей, разыгрывает из себя цивилизованного человека,- он, видите ли, интересуется кораблями, терпящими бедствие,- а теперь - пожалуйста, готов смыться. А мы, выходит, уже не в счет.

У Этьена на глазах слезы: Мария одна, Мария страдает, Мария кричит. Его дитя, маленький негритенок, должно родиться, а отец далеко. Что скажут язычники? Что христианство стремится подавить самые обычные человеческие чувства. Но христианство тут ни при чем, виноват он сам. Гордыня, проклятая гордыня. Он занялся делами, которые оказались слишком значительными, слишком серьезными для него. Ну, а как же милосердие? Он ведь хотел помочь людям в беде, и вот наказан... Этьен не может разобраться, прав он или виноват. Все это слишком, слишком сложно. Единственное, чего бы он хотел,- чтобы отец Гросс, воспитавший его миссионер, оказался здесь и дал бы ему совет.

Лаланд приходит ему на выручку, как будто призыв к миссионеру оказал свое действие.

- Нельзя ли прекратить крик?- грубо говорит он Дорзиту.- Не могу передать сообщение.- И обращаясь к негру:
- Мы сейчас позвоним в жандармерию в Зобра и попросим узнать, что с твоей женой.

Этьен улыбается. Одна машина причинила ему зло, зато другая придет на помощь, и он с благодарностью смотрит на аппарат на столе инженера.

0 ЧАСОВ 40 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА БОРТУ "МАРИИ СОРЕНСЕН"
Четыре рыбака несут на тюфяке больного Эрика на корму в барак, который обычно служит кладовой, Эрик стонет. Когда они выходят на палубу, сильный порыв ветра срывает с больного одеяло. Один из матросов подбирает его. Войдя в барак, рыбаки опускают свою ношу на пол и выходят.

- Почему его взяли от нас?- спрашивает смазчик Франк.
- Приказ капитана,- коротко отвечает Олаф.

Франк пожимает плечами. Не это его интересовало.

- А вот я,- говорит старик Петер, большой любитель поболтать,- видел однажды на Аляске человека с какой-то чудной болезнью. Сначала у него отвалилось ухо...

Все смеются. Старик возмущается:
- Отвалилось, говорю вам, упало прямо на землю. Он его подобрал. А потом отвалился кончик носа.

Петер обводит взглядом лица слушателей, но на этот раз никто не смеется, и он заключает:
- В общем он, что называется, распадался по частям.
- А ведь наш-то, братцы, заразный,- замечает Франк.

Его соседа по койке, Конрада, только что рвало, точь-в-точь как Эрика, когда тот свалился.

- Нечего было колоть Мустафу,- вмешивается в разговор обозленный Мишель,- и без того все ясно.
- Ну, а я так думаю,- ворчит четвертый рыбак,- от этих предосторожностей добра не жди.

Петер все стоит на своем:
- В такую погоду рыбу не ловят. Чего здесь торчать.
- Дед правильно говорит.

Франк рубит ладонью воздух:
- Спрашивается, чего ради мы здесь околачиваемся?

Все его поддерживают:
- Пора домой!
- Хватит! Шабаш!

Франк настроен решительнее других:
- Пойду скажу Ларсену, что команда требует возвращения в порт. Согласны?

Это уже другое дело.

Поставленные перед необходимостью принять конкретное решение, рыбаки колеблются: чувство дисциплины сильно развито у моряков.

Только один Мишель, небрежно сплюнув, отвечает:
- Лично я согласен. Плевать мне на ловлю.

Однако молчание остальных никак не походит на одобрение.

Олаф вернулся в каюту. Сел у приемника. Ларсен угрюмо посасывает трубку. Оба, отец и сын, смотрят на спящего кота, клубком свернувшегося около дивана.

0 ЧАСОВ 45 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ПАРИЖЕ

Мерсье позвонил в институт Пастера, вызвал дежурную сестру:
- Мартина, приготовьте, пожалуйста, срочно сыворотку. Ту, что в левом ящике, в самой глубине... Да нет же. Я сказал - в глубине ящика. Да, да. Упакуйте пять-шесть ампул, только хорошенько, как для отправки, я позвоню через несколько минут. Спасибо. Да.

Последнее "да" - ответ на неуместный вопрос Мартины, спросившей:
- Ты меня любишь?

Он ответил холодно, его раздражает ее навязчивость. К тому же это неправда, он не любит Мартину. Между ними никогда не было и речи о любви. Простые товарищеские отношения. К чему ей вдруг понадобилось спрашивать об этом по телефону, именно сейчас, да еще как раз тогда, когда у него серьезное поручение к ней? Из ревности, конечно. Мерсье припоминает, что, уходя с Лореттой, он не попрощался с Мартиной, и она, безусловно, ждала, что он скоро вернется.

Он вешает трубку и подходит к приемнику. Спрашивает у Корбье:
- Есть новости?
- Никаких.

Доктор садится. Он почти физически ощущает на себе поощрительный взгляд Лоретты. Вероятно и она думает о их отношениях. Все женщины одинаковы, они всегда думают об одном. Даже в то время, когда целому кораблю угрожает смертельная опасность, когда представляется возможность спасти жизнь далеких незнакомых людей, участвовать в одном из тех необычайных происшествий, которые будят в человеке мечты восторженной юности.

- Как вам нравится мой Милле, доктор?

Неожиданный вопрос слепого застает Мерсье врасплох. Ему приходится сделать усилие, сообразить, что его просят высказать мнение о картине, висящей на стене. Наугад отвечает:
- Очень хорош.
- Эта картина принадлежала нашей семье. Когда делили наследство, все мы - братья, сестры и я - хотели получить именно ее. Картина напоминала нам детство, гостиную матери, с ней было связано множество других воспоминаний. Никто из нас не хотел уступать. Тогда мы взяли шапку, бросили туда бумажки с нашими именами и стали тянуть жребий. Я оказался самым счастливым.

Молчание. Корбье продолжает:
- С тех пор я купил немало картин. Если верить знатокам, есть даже несколько очень ценных полотен. Но Милле мне дороже всех.

Мерсье озадаченно оглядывает голые стены. Кроме Милле - ни одной картины. Только большие светлые пятна в тех местах, где они когда-то висели.

Умоляющие жесты Лоретты объясняют ему все. Он вспоминает, что уже как-то слышал подобную историю. В ней тоже шла речь о слепом, воображавшем себя обладателем многих ценностей, которые его близкие вынуждены были продать.

Чтобы прекратить ставшее невыносимым молчание, он обращается к Корбье:
- Вызовите, пожалуйста, судно... Надо узнать, что там нового.

0 ЧАСОВ 47 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ДЕРЕВНЕ ЗОБРА

Бригадира внезапно разбудил пронзительный телефонный звонок. Спросонья он долго не может понять, что говорит ему инженер с шахты Титюи. Наконец лицо его проясняется. Оказывается, речь идет не о нарушении порядка, просто хотят навести справку.

- Нет, господин инженер, жена Луазо еще не родила. Откуда я знаю? Да потому, что отсюда слышно, как она кричит. Нет, господин инженер, не думаю, чтобы она сейчас рожала... Откуда я знаю? Она еще недостаточно громко кричит. У меня трое детей. Хорошо, господин инженер, немедленно дам знать.

0 ЧАСОВ 48 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ТИТЮИ

Лаланд вешает трубку и улыбается. Луазо тоже улыбается во весь рот. Смеется Дорзит, смеется Ван Рильст, обнажив свои пожелтевшие от табака зубы.

Из приемника раздается голос полицейского радиотехника:
- Свяжитесь снова с "Марией Соренсен".

0 ЧАСОВ 50 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА БОРТУ "МАРИИ СОРЕНСЕН"

Кот проснулся. Медленно потягивается, трется о ножку дивана.

В дверь стучат.

- Войдите,- кричит Ларсен.

Появляется высокий рыбак. Он бледен. Капитану и Олафу все понятно с первого взгляда: Конрад тоже заболел. На одежде видны следы недавней рвоты.

- Расстегни пояс.

Больной показывает вздувшийся, покрытый пятнами живот. На бедре - характерная опухоль.

- Садись.

Конрад опускается на стул. Кажется, что он бледнеет на глазах. Взгляд пустой, ничего не выражающий. Грязное полотенце, обернутое вокруг головы, развязалось и упало, но он не замечает этого.

- Тебе больно?

Капитан надавливает пальцем пятна на животе матроса. Больной не реагирует.

- Не больно.
- Пить,- просит Конрад.

Олаф берет кувшин, выходит на палубу, наполняет водой из-под крана. Рыбаки молча наблюдают за ним.

- Отнесите в барак второй тюфяк,- приказывает Олаф.

Вернувшись в каюту, подходит к больному. Осторожно, стараясь не прикоснуться к нему, льет воду в пересохший от жажды рот. У Конрада вырывается глубокий вздох. Он поднимается.

- Сможешь дойти до барака?

Конрад поворачивается к капитану. Впервые, с тех пор как он вошел, взгляд его оживляется, в глазах дикий, животный ужас. Ларсен отводит глаза:
- Я вынужден изолировать тебя, по уставу.

Если у капитана появилось желание оправдаться, значит он действительно очень растерян. И какое жалкое оправдание! Ларсен заговорил об уставе! Такого еще никто не видал.

Но капитан уже взял себя в руки:
- Ну ладно, отправляйся...

Пошатываясь, матрос выходит из каюты. Рыбаки расступаются, пропуская его, провожают взглядом до барака.

В это время Олаф с тревогой спрашивает в микрофон:
- Чем они заболели?

По звеньям цепочки бежит ответ доктора Мерсье:
- Я не могу поставить диагноз, пока у меня нет окончательных результатов опыта с котом.

Кот начинает ходить по каюте.
...
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Сб Авг 27, 2022 12:06 am

0 ЧАСОВ 55 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В НЕАПОЛЕ

Чтобы прогнать скуку, комиссар, дон Доменико и оба полицейских затеяли игру в карты.

- Интересно, чем же они больны?- задумчиво произносит дон Доменико.
- Во всяком случае,- говорит радиотехник,- не хотел бы я очутиться в их шкуре.
- Ну что же - играем или будем болтать?- недовольно ворчит комиссар.

В течение некоторого времени слышно только хлопанье карт о стол и возгласы игроков.

Входит Кармела, в руках у нее поднос. Ей хорошо известны обязанности хозяйки дома.

- Чашечку кофе, комиссар?

Ипполито смотрит ей прямо в глаза. Но ничего не может прочесть в них, кроме чистоты и наивности. Ему так и хочется запустить в Кармелу чашкой. Но он понимает, что это ни к чему не приведет. Он берет чашку с ворчанием, которое можно принять за благодарность. Себе же дает слово, что когда-нибудь встретится с Кармелой, чтобы воздать ей сторицей. Достаточно повидал он на своем веку подобных девушек, ему-то хорошо известно, чем кончит та, что стоит перед ним, уж в этом-то он не сомневается.

Но пока Кармела не кажется обеспокоенной своим будущим. Она подходит к отцу, наклоняется. При этом обозначаются округлости, на которые полицейские искоса поглядывают.

Неожиданно в приемнике слышится голос Лаланда:
- С корабля передают: кот проявляет признаки беспокойства.

Техник переходит на передачу и говорит:
- Сообщение принято.

Потом вызывает:
- Алло, Париж... алло, Париж... Вы меня слышите? Перехожу на прием.

Корбье отвечает:
- Сообщение принято. Прием.
- С корабля передают: кот проявляет признаки беспокойства.

1 ЧАС (ПО ГРИНВИЧУ)
В ПАРИЖЕ

Доктор Мерсье что-то записывает.

Лоретта читает, перегнувшись через его плечо. Он резко оборачивается, и Лоретта заливается краской, словно ее застали за каким-то непристойным занятием, словно она себя выдала: ей кажется - доктор понял, что, наклоняясь к нему, она повиновалась непреодолимому желанию физически приблизиться к мужчине, коснуться его.

- Это опасно?- спрашивает она, чтобы оправиться от смущения.

Он не отвечает. Только она одна почувствовала, что произошло. Ги не взглянул на нее. Он даже не слышал ее вопроса; все его мысли сосредоточены сейчас на одном - сформулировать диагноз. Он ни на минуту не забывает о тяжелой ответственности, лежащей на нем. Лоретта испытывает чувство ненависти к неизвестным, отнимающим у нее внимание Ги, но уже через минуту она с восхищением наблюдает за ним, когда он, подойдя к микрофону, приказывает связным передать по цепи подробные точные вопросы, которые он только что набросал на клочке бумаги.

1 ЧАС 5 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА БОРТУ "МАРИИ СОРЕНСЕН"

На палубе рыбаки, прижавшись носами к стеклу каюты, как зачарованные следят за котом. Кот кружится на месте. Сначала медленно, потом все быстрее и быстрее. Шерсть встала дыбом и блестит от пота, глаза горят. Ларсен с тревогой спрашивает себя, чем все это кончится, мысленно признаваясь, что переживает самый тяжелый момент за все время плаванья. Все сразу навалилось на него: корабль вдали от порта, изолирован магнитной бурей, и он, Ларсен, чувствует себя совершенно безоружным перед лицом этой странной болезни.

Он хорошо знает своих людей, видит, как нарастает среди них глухое недовольство. Им страшно, а против паники разум бессилен. Пока их удерживает дисциплина, но еще немного - и она развалится. Что же он будет тогда делать?

Кот вертится волчком, он точно обезумел. Олаф встретился глазами с Мишелем. Во взгляде кока он прочел такую жгучую ненависть, что мороз пробежал у него по коже. Этот человек способен его убить. Старый болван этот Мишель... Женился поздно на некрасивой, но очень молодой женщине, которая сделала его посмешищем всей деревни. Мишель, работавший на консервной фабрике, решил снова пойти в море, чтобы только не видеть жену. Но жалованье посылает ей аккуратно. На корабле его уважают. Это рыбак, знающий свое дело. Он никогда ни с кем не ссорился. Повсюду таскает за собой этого кота, но кто бы мог подумать, что он к нему так привязался? Животные остаются животными, а люди есть люди. Но Мишель больше привязан к коту, чем к жене. В сущности, после того, что было у него с ней, это понятно. Он любит кота больше всех на свете. Олаф догадывается, что именно на него обрушится гнев кока. Это, конечно, несправедливо, но и здесь Мишеля нельзя упрекнуть: ведь это Олаф передал приказ забрать кота. Кот вскакивает на мебель, мечется по каюте.

По цепочке радиосвязи, из уст в уста передаются короткие сообщения Олафа.

Наконец кот валится около дивана.

- Он совершенно обессилел,- говорит Ларсен.

1 ЧАС 10 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В НЕАПОЛИТАНСКОМ ЗАЛИВЕ

Играть перестали. Брошенные карты выделяются на столе необычными разноцветными пятнами. В беспорядке стоят опустевшие кофейные чашки. На одной из них - широкая красная полоса: след губной помады Кармелы. На Кармеле по-прежнему халат, но тубы подкрашены. Она единственная, кто слушает радио невнимательно. Скоро придет на свидание Дженаро. Что-то будет? Кармела не боится отца, она боится Дженаро. У него, вероятно, нет ни малейшего желания наткнуться на компанию полицейских. Она знает, что не имеет влияния на своего жениха: он слишком красив, слишком уверен в себе. Кармела отлично знает, что он мог бы иметь любую девушку, которая ему понравится. Уступая ему, она надеялась тем самым привязать его к себе окончательно. В какой-то степени ей это удалось: Дженаро порядочный человек, он чувствует себя связанным словом, которое дал. Но это слово не что иное, как новая цепь для Кармелы и новое право на нее, которого добился парень. Дженаро теперь уверен, что она не сможет его бросить, чтобы он ни сделал. Он пользуется этим. Когда-нибудь он женится на ней, но она будет его рабой всю жизнь. Дженаро будет полновластным хозяином, а она должна будет хранить ему безупречную верность. Кармела смирилась со своей судьбой. В их селении все мужья стоят друг друга. Такова уж участь женщин - быть обманутыми. Однако... в этой комнате пять мужчин, и каждый из них так или иначе в течение этого вечера пытался показать ей, что она желанна ему. Кармела отнюдь не так наивна, она отлично понимает, что скрывается под хмурым видом и грубыми манерами комиссара. Она привыкла к ухаживаниям и часто забавляется, кокетничая с мужчинами. А что тут такого? Она принадлежит Дженаро.

Полицейский радиотехник передает новое сообщение: коту все хуже.

На лице дона Доменико отвращение.

- Терпеть не могу, когда мучают животных.

Ипполито бросает на него иронический взгляд. Но доктор неуязвим. Он всегда все в жизни принимал всерьез и поэтому постоянно оставался за бортом: действительность ускользала от него, пока он гонялся за ее призраком.

1 ЧАС 12 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ПАРИЖЕ

Мерсье исписал до конца лежащий перед ним лист бумаги. Он весь в напряжении, он чувствует всю серьезность диагноза, который должен поставить, и все же его волнует пылкое увлечение Лоретты; он не может заставить себя оставаться равнодушным. Теперь она даже и не старается скрыть своего возбуждения. Она с таким явным нетерпением ждет от доктора призывного жеста, что кровь бросается ему в лицо. И в то же мгновение вспыхивают щеки Лоретты, как если бы она и Ги жили уже одной жизнью.

Корбье беспокойно ерзает в кресле. С губ его срывается еле заметный вздох, но в ушах доктора он звучит как внезапный окрик, возвращающий к действительности. Его раздражение переходит в гнев. Он начинает ненавидеть эту женщину, которая, как только они встретились, не перестает соблазнять его в присутствии мужа. Он еще сильнее ненавидит ее за то, что чуть не поддался искушению. В раздражении он пытается убедить себя, что Лоретта потеряла всю свою красоту, мысленно повторяет: "Женщина не первой молодости, вот и все". Он пытается представить себе ее стройное, но увядшее тело, дряблые мускулы, потерявшую упругость кожу. Но так как ему не удается убедить себя в том, что нарисованный им жалкий образ правдив, он говорит себе, что она, наверное, отдавалась всем без разбора, не отказывая никому, что ее поведение ясно говорит об этом.

Мерсье больше не в состоянии выносить этого молчания. Если он сейчас же не скажет ей какую-нибудь колкость, то станет сообщником этой неврастенички.

- Стакан воды, пожалуйста.

Это почти невежливо. Мерсье говорит это таким тоном, каким обращается к санитаркам в больнице. Лоретта сейчас же поднялась. Он уже жалеет о том, что дал ей повод оказать ему услугу. Она тотчас использует эту возможность и заботливо спрашивает:
- Может быть, вы предпочитаете вино?

Довольный, что нашелся предлог, который позволяет ему выразить свою неприязнь, он резко отвечает:

- Я просил воды.

На этот раз Мерсье был так сух и резок, как ему этого хотелось. В его поведении сомневаться не приходится. Лоретта, с которой он теперь ведет себя, как с противником, с врагом, не может принять это за любезность. Он враждебно смотрит ей прямо в глаза, чтобы довершить свою победу. Но Лоретта, кажется, не поняла его намерений. А может быть, не хочет их понять.

Она почти нежно улыбается ему. Потом выходит из комнаты. Мерсье понимает, что он заблуждается в своем гневе относительно Лоретты: у этой женщины нет опыта, она никогда не изменяла мужу, но, безусловно, готова это сделать,- на этот счет он вряд ли ошибается. А пока Лоретта не сознает этого. Сейчас она испытывает лишь очень приятное, очень теплое чувство от того, что находится рядом с Ги, и целиком отдается восхищению, которое он ей внушает, рада, что выполняет его приказания. Лоретта знает, что Корбье обо всем догадался: они слишком долго прожили вместе, чтобы иметь секреты друг от друга. Но она не испытывает никаких угрызений совести, потому что не чувствует себя виноватой.

К счастью, радио прерывает ход их мыслей.

1 ЧАС 13 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА БОРТУ "МАРИИ СОРЕНСЕН"
Кот, пролежав долгое время неподвижно, встал и обходит каюту, прижимаясь к переборкам. Кажется, что каждый шаг стоит ему усилий. Он передвигается все медленнее. Временами останавливается, судорога сотрясает его, затем он снова начинает ходить.

- Он слабеет на глазах,- говорит Олаф в микрофон.

Сообщение передается по цепи. В то время когда оно достигает доктора Мерсье, рыбаки на судне видят, как несчастное животное двигается зигзагами, точно пьяное, натыкаясь на мебель. Грязным ногтем Мишель отодрал от окна щепку и нервно грызет ее. Эдмунд сел на палубе: он не может больше смотреть на агонию животного. От этого зрелища у него все внутри переворачивается. Юнга знает, что над его слабостью станут потешаться; на него посыплются удары - единственная шутка, доступная этим грубым людям. Но он согласен на все, только бы не видеть, как подыхает этот несчастный кот.

За стеклом - невозмутимые лица рыбаков. Они стоят неподвижно, точно окаменели; свинцовая тишина воцарилась в каюте.

Кот шатается, падает, снова встает, делает еще несколько шагов, потом валится на пол. Лапы вытягиваются, он дергается, весь извиваясь, кажется - вот-вот его разорвет на части. Страшная конвульсия сотрясает тело, которое затем неожиданно обмякает. Ларсен подходит, щупает его. Кот мертв.

Сообщение летит от приемника к приемнику. После долгого молчания Лаланд вызывает:
- Капитан Ларсен, доктор Мерсье предлагает вам попросить всех выйти из каюты, ему нужно сообщить кое-что вам лично.

Рыбаки выходят. Олаф задраивает иллюминаторы.

- Я слушаю,- говорит капитан.- Я один с моим сыном. Перехожу на прием.

Ожидание ответа, который должен последовать по радио, тянется очень долго, на этот раз оно кажется обоим невыносимым. Наконец раздается голос Лаланда:
- Доктор просит передать, что у вас на борту опасная заразная болезнь. Надо немедленно принять меры против распространения инфекции; вам угрожает опасность. Она угрожает не только вам и вашему экипажу, но и всем тем, кто приблизится к вашему судну...

1 ЧАС 16 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В НЕАПОЛЕ

- Почему он не хочет сказать им название болезни?- спрашивает Доменико, выражая вслух беспокойство других.
- Чтобы не напугать их,- замечает радист.
- Значит, это очень опасно,- говорит Ипполито.
- Он и не скрывал этого.

Все говорят сразу:
- Может быть, доктор не уверен в своем диагнозе?- предполагает Кармела.
- Вернее всего, речь идет о чуме.

Эту мысль высказал дон Доменико. Остальные тотчас ухватились за нее.
- Заразная болезнь...
- Которая может угрожать не только экипажу, но и всем, кто приблизится к кораблю.
- Чума или холера.

Кармела крестится; мужчины один за другим следуют ее примеру.

1 ЧАС 18 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ТИТЮИ

Ужас охватывает также и тех людей, которые составляют в Конго другое звено цепи.

Дорзит, Ван Рильст и Этьен, на минуту переставший думать о своей жене, с тревогой слушают Лаланда, который продолжает передавать страшное сообщение.

- Не впадаете в панику. Вам срочно вышлют сыворотку, которая даст возможность задержать распространение инфекции. А пока строго выполняйте следующие указания... Возьмите бумагу и записывайте. Капитан Ларсен, вы слышите меня? Прием.

Лаланд поворачивает ручку, раздается голос Ларсена:

- Сообщение принято. Я хотел бы узнать от доктора название болезни, которой заразились мои люди. Перехожу на прием.

Лаланд отвечает:
- Доктор просит передать: название болезни не имеет значения. Медицинское определение вам ничем не поможет. Берите карандаш и записывайте.

1 ЧАС 20 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ПАРИЖЕ

Мерсье поднимается.

- Прошу вас, господин Корбье, оставайтесь на приеме. Я займусь сывороткой.
- Каков ваш план, доктор?

Впервые за долгий промежуток времени слепой заговорил. Мерсье благодарен ему за это вмешательство. В нем крепнет уверенность, что тот план, ради осуществления которого они, мужчины, будут действовать заодно, на пользу общего дела, гораздо важнее недоразумения, возникшего между ними по вине Лоретты. Он отвечает поспешно, его радует, что между ним и Корбье полное единодушие.

- Я свяжусь с больницей в Осло - это ближайший к кораблю порт. Там должны быть санитарные самолеты для экстренных случаев; если нет - они затребуют из армии. Я пошлю им сыворотку.
- Вы уверены, что у них ее нет?
- Да. Проверю еще раз, но я удивился бы, узнав, что у них есть сыворотка, которую институт Пастера производит в очень небольшом количестве, так как она служит для борьбы с тропической болезнью, по существу говоря, неизвестной в Европе, особенно в северных странах.
- Как вы объясняете в таком случае появление этой болезни на борту корабля?

Вопрос задала Лоретта. Поэтому Мерсье, отвечая, не может удержаться, чтобы не показать свое раздражение. Но обращается он к Корбье:
- Первый заболевший, бациллоноситель, был взят на корабль в Антверпене. Он возвращался из Голландской Индии.
- Сколько времени длится инкубационный период?
- Очень мало. Это и наталкивает меня на мысль, что больной заразился перед самым отплытием, возможно в антверпенском порту, от кого-то из матросов с того корабля, на котором прибыл.
- И вы думаете, что он мог заразить остальных?
- Как только поднялся на борт "Марии Соренсен".
- Всех?
- Возможно.
- Значит, по-вашему, заболеть должны все члены команды?
- Рано или поздно, да. Длительность инкубационного периода будет зависеть от силы сопротивляемости организма. Поэтому дорога каждая минута.

Доктор, уже начинающий терять терпение при этом допросе, идет к двери, но Корбье снова спрашивает:
- Когда уходит первый самолет на Осло?
- Понятия не имею.
- Лоретта!

Она уже поняла приказ мужа и снимает телефонную трубку. Через минуту их соединяют с аэропортом в Орли. Утешительного мало: первый самолет, Париж - Копенгаген - Стокгольм, вылетает завтра в девять часов пятьдесят минут утра и прибывает в Осло только вечером.

- Что вы намерены делать?

Мерсье пожимает плечами. По какому праву Корбье берется контролировать его работу? Еще несколько минут назад он чувствовал, что близок слепому, но теперь он возмущается. Врач берет в нем верх, врач, не привыкший, чтобы какой-то профан указывал ему, что надо делать.

- Что я еще могу сделать? Передам сыворотку на утренний самолет, раз нет других.
- Подождите минутку.

Мерсье машинально смотрит на часы. Нет, это не жест нетерпенья. У него нет никаких оснований торопиться, самолет улетает только завтра утром. Слепой попросил Лоретту снова вызвать Орли. Она передает ему трубку.

- Скажите, пожалуйста, какие самолеты вылетают из Орли, начиная с этой минуты, и в каких направлениях?

Некоторое время он молча слушает, потом прерывает телефониста:
- Два двадцать? Спасибо.

Вешает трубку.

- Есть самолет на Берлин в два часа двадцать минут.- И, почувствовав молчаливое удивление Мерсье, поясняет:
- Неужели вы не понимаете? Берлин на полпути к Осло, если не ближе. В серьезных случаях у радиолюбителей принято посылать медикаменты первым попавшимся транспортом, который может доставить их хотя бы на следующий этап. Пока посылка находится в пути, предупреждают связного в той местности, куда она направлена. Связной получает ее и самым срочным образом отправляет дальше. А там следующий радиолюбитель заботится о том, чтобы переправить ее еще дальше. Так от этапа к этапу, от радиолюбителя к радиолюбителю часто можно выиграть несколько часов.

Мерсье заинтересован планом.

- Вы думаете, что мы сможем воспользоваться подобной цепочкой?

Вопрос бессмысленный и вполне оправдывает сухость ответа:
- А чем же вы занимались до сих пор?
- Вы правы: прошу меня извинить.

Теперь слепой берет в свои руки руководство действиями:
- Возьмите такси. Поезжайте в институт Пастера, заберите сыворотку и мчитесь в Орли. На аэродроме передадите сыворотку на самолет, отлетающий на Берлин.
- А захотят ли ее взять?
- Отдайте ее любому отзывчивому пассажиру, чтобы он провез ее нелегально. Кстати, это лучший способ. В противном случае дайте кому-нибудь из экипажа, неофициально.

Такой необычный способ беспокоит Мерсье:
- А вы не думаете, что, если я представился бы как врач института Пастера и объяснил положение, мне удалось бы отправить сыворотку официальным путем?
- Это лучший способ провалить все дело. Вообще я сомневаюсь, что вы сможете чего-нибудь добиться. У вас нет нужной сноровки. Отдайте нам сыворотку, все остальное мы сделаем сами.

На этот раз Мерсье окончательно отбросил ту сердечность, с которой начался разговор. Он не нуждается в советах Корбье. Он категорически возражает:
- Сыворотку я не отдам никому. Пошлю ее единственно верным путем - утренним самолетом.

Корбье бледнеет от гнева:
- Вы отказываетесь доверить лекарство радиолюбителям?
- Я отказываюсь доверять жизнь нескольких людей случайным лицам, добрую волю которых я не отрицаю, но которые не понимают всей важности и ответственности этого поручения.
- Делайте как хотите. Посылайте вашу официальную посылку официальным путем. Но вы не вправе отказаться продать нам сыворотку, которую мы пошлем нашим путем.

Доктор не ожидал такого отпора. Он замечает:
- Вам понадобится рецепт...
- Не беспокойтесь. Мы найдем врача, который его напишет. Лоретта, позвони Кастелю в "Отель Дье"...

Впервые Лоретта не торопится выполнить его распоряжение.

Мерсье сдается.

- Не звоните, мадам. Я сам дам вам сыворотку.

Ни Корбье, ни доктор не предполагали, что их спор приведет к исполнению самого большого желания Лоретты - остаться наедине с Мерсье.

- Я иду с вами, доктор.

Пока она одевается, доктор и Корбье остаются одни. Им больше нечего сказать друг другу, и слепой испытывает тяжелое чувство досады. Правда, он победил, навязав другому свою волю, но при мысли о том, что жена уйдет с этим Ги Мерсье, с которым она весь вечер кокетничала, Корбье чувствует, что ему становится страшно. Что будет с ним, если Лоретта покинет его? С тех пор как Корбье ослеп, ему никогда не приходила к голову мысль о том, что жена может бросить его и он останется один. Корбье стоило нечеловеческих усилий сдержаться и не выставить доктора за дверь, когда Мерсье с Лореттой вспоминали о Каннах.

Поэтому он был так воинственно настроен. Но гнев и нетерпение неожиданно сменяются в нем полнейшей растерянностью. Он всю свою жизнь показывал примеры храбрости, а теперь его терзает страх. Дикий, безумный страх парализует его настолько, что он бессилен бороться с обстоятельствами с обычной для него энергией. В другое время он, не задумываясь, настоял бы на своем и запретил бы жене идти с доктором. А сейчас он не смеет, молчит. Лоретта появляется на пороге в меховой шубке, в перчатках, в маленькой шапочке, которую она давно уже не надевала, весело объявляет:
- Вот и я.

Мерсье колеблется.

- Идите, идите,- неприветливо говорит им Корбье,- а то опоздаете.

Они молча выходят. Слепой не ответил доктору на его прощальные слова.

Лоретта и Ги спускаются рядом по лестнице.

- Вы смотрите на мою шубу?- говорит, улыбаясь, Лоретта.- Это остатки былой роскоши. Я делаю все, чтобы Поль не заметил перемены в нашем положении. Он и так достаточно мучает себя. Незачем ему знать, что, с тех пор как кончилась война, мне пришлось мало-помалу распродать все ценные вещи.

Мерсье смотрит на нее с недоумением. Когда же она была искренна? Ее нежность к мужу не кажется наигранной. И однако, когда они выходили, в ее взгляде сквозило явное торжество. Единственное предположение, до сих пор не приходившее в голову доктору,- полнейшая невинность Лоретты. Что же будет дальше? Он хотел бы чувствовать себя более уверенно в создавшемся положении. Снова он ощущает, как в нем нарастает раздражение против Лоретты. Зачем она познакомила его с мужем? Случайного любовника не приглашают к себе в дом, в особенности если муж слеп. Существует мужское целомудрие, которое женщинам не понять. Мерсье, конечно, неправ, но он не отдает себе в этом отчета. Например, он не хочет понять, что Лоретта вовсе не подготавливала сознательно то, что произошло. Обстоятельства сложились помимо ее воли. Чтобы постичь все эти простые истины, Ги Мерсье должен быть объективным. Но как раз этого ему и не хватает.

1 ЧАС 30 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА БОРТУ "МАРИИ СОРЕНСЕН"

Ларсен большими шагами ходит по каюте.

- Я давно бы уже изменил курс судна, если бы это к чему-нибудь привело. Но мы слишком далеко от ближайшего порта. Надо ждать. Вот все, что нам остается.

Сидя у передатчика, Олаф с удивлением разглядывает отца. Никогда раньше он не предполагал, что тот может быть так словоохотлив. Старику необходимо высказаться, облегчить душу. Пораженный суровой откровенностью отца, Олаф спрашивает:
- Чего ждать?
- Пока нам доставят эту проклятую сыворотку.
- А сумеют ли передать ее вовремя?
- Если не сумеют, мы все подохнем.

Олаф машинально вертит ручку настройки и смотрит на отца, расхаживающего из конца в конец каюты. Внезапно Ларсен останавливается, засунув руки в карманы штанов.
- Что говорят люди на борту?
- Подозревают, что это опасная болезнь.

Капитан пожимает плечами:
- Ну, на это наплевать. Лишь бы не было сказано одно слово.
- Название... болезни?
- Да.
- Ты думаешь, что это...
- Я знаю не больше твоего.

Олаф снова погружается в молчание. Его светлые глаза не видят каюты: на секунду взгляд упирается в переборку и, как будто проникая сквозь нее, устремляется вдаль. Он сонно кивает головой. Это покачивание раздражает Ларсена. Прямые светлые пряди волос Олафа отклоняются влево, вправо, снова влево точным и равномерным движением маятника. Ларсену хочется зажать их в кулак, рвануть так, чтобы Олаф вскрикнул, завопил, стал возмущаться,- только тогда он сможет почувствовать, что сын здесь, рядом.

- Что с тобой? О чем размечтался?

Не желая этого, Ларсен сам вызвал кризис. На этот раз Олафа прорвало: готовый к отпору, он стремительно нападает. Гнев отца ему больше не страшен.

- Хочу жениться на Кристине.

Но не гнев, а удивление отражается на лице Ларсена. Кто-то чужой вдруг ворвался издалека,- девушка с льняными, гладко зачесанными волосами, собранными в жесткий, торчащий на затылке пучок, бледная, в черном платье, встала между ними. Капитан недоумевает:
- Так это о ней ты думаешь сейчас?
- Не только сейчас, всегда. Я знаю, что ты не согласен. Но я не отступлю. Как только вернемся - женюсь. И если из-за этого придется оставить судно,- ну что ж, найду себе другое место.

Этот взрыв долго сдерживаемых чувств при существующих обстоятельствах кажется Ларсену чудовищной нелепостью. Бесспорно, и речи быть не может, чтобы мальчик погубил свою жизнь, женившись на этой ничтожной женщине. Теперь Ларсен припоминает, что жена ему не раз говорила о Кристине, но ему казалось, что тон его ответов был достаточно ясен, чтобы отбить всякую охоту строить планы на этот счет. Однако какой толк спорить сейчас об этом? Всему свое время. Прежде всего надо выяснить, сумеют ли они вернуться невредимыми, а если вернутся, то когда? Вот что сейчас важно.

Олаф неправильно истолковал молчание отца. Он знает, что тот вспыльчив, и необычная пауза удивляет его. Может быть, отец вовсе не так враждебно настроен к его планам, как он себе представлял?

- Да разве это сейчас главное?- говорит, наконец, Ларсен.
- Да. Кристина беременна.
- Болван!

Капитан с ненавистью глядит на сына. Он с ним не ладит, пусть, но ведь это его дитя. Он готовил ему иное будущее. Куда это годится,- человек трудится всю жизнь, идет на жертвы, строит планы для всей семьи, а затем, в один прекрасный день все рушится по глупой прихоти какого-то мальчишки? Его сын пойдет по неправильному пути, испортит себе всю жизнь, а он не сможет даже вмешаться, чтобы запретить ему делать глупости! Кристина беременна, судьба любит иногда подшутить над людьми. Ларсен всегда радовался тому, что у него нет дочери, считал, что уберегся от подобных несчастных случаев. И вот теперь по милости Олафа он попал как раз в то положение, которого, как ему казалось, он счастливо избежал. Кристина беременна. Что ж, тем хуже для нее. Пусть выкручивается! Но эта мысль только на секунду, в пылу гнева, мелькает у Ларсена. Он знает, что такое поведение недостойно его; да и он сам осудил бы сына, поступи тот подобным образом. Тем более ему ненавистна будущая невестка, эта бесцветная жердь, сумевшая так ловко устроить свои дела. Никогда бы не подумал, что она такая интриганка. Впрочем, женщинам свойственна изворотливость: все они такие от рождения. Тут их учить нечему. И что только Олаф мог в ней найти? Он всегда отличался плохим вкусом: постоянно ухаживал за самыми неинтересными девушками. Разыгрывал из себя молодого петуха, был, наверное, страшно горд своей победой, дурачина, и не подозревал даже, что эта Кристина окрутила его. Ларсен вспоминает: жена говорила, что Олаф ревнив. Можно ли быть таким слепым? Чего он боялся? Кому бы взбрело в голову отнять у него этакое сокровище? Не будь его, наверняка Кристина не нашла бы себе мужа. Ничего не поделаешь, факт налицо - Кристина беременна. И женить их придется.

Олаф встает, подходит к иллюминатору, открывает его и склоняется над бортом.

- Что ты делаешь?

Ответа нет. Отец, внезапно обеспокоившись, подходит к нему. Олафа рвет.

Ларсен, крепко стиснув зубы, подавляет готовый вырваться тревожный стон.
...
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Вс Авг 28, 2022 12:04 am

1 ЧАС 35 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ПАРИЖЕ

К двери института Пастера на улице Вожирар подкатывает такси. Из него выходит Мерсье.

- Подождите меня,- говорит он Лоретте.

Она улыбается ему. Мерсье думает, что поведение Лоретты, с тех пор как они вышли из дома, было гораздо более сдержанным, чем он ожидал. Ему хочется быть искренним с самим собой,- приходится признаться, что он немного разочарован. Чего ж ты ждал, глупец? Что она первая бросится тебе на шею? Он не так глуп и не так самоуверен; однако весь вечер ему казалось, что он читает в ее глазах обещание, и, после того как он увидел ее торжествующую улыбку, он был почти убежден, что, как только они останутся одни, она сама поможет ему сделать первый шаг. Но вышло наоборот: как только они сели в такси, Лоретта забилась в угол и держалась явно настороже. Мерсье не понял, насколько невинно было ее кокетство; только в такси, оставшись с ним наедине, молодая женщина осознала некоторую двусмысленность своего положения. Она испугалась, а Мерсье не почувствовал, что ее беспокойство вызвано неуверенностью в самой себе.

Мартина, услышав шаги своего возлюбленного, открывает дверь лаборатории. По сравнению с тоненькой и гибкой Лореттой она кажется приземистой и грузной. Мерсье уже позабыл, что еще совсем недавно он находил жену Корбье поблекшей и непривлекательной. Мартина улыбается, показывая красивые, немного неровные зубы.

В больнице хорошо натоплено; доктор знает, что под халатом на Мартине почти ничего не надето. Привычным жестом он проводит рукой по ее пышному телу. Она не возражает, но почти сейчас же отстраняется и, показывая на пакет, лежащий на столе, спрашивает:
- Хорошо я упаковала посылку?

Мерсье внимательно разглядывает сверток. Одобрительно кивает головой.

- Сколько ампул сыворотки ты положила?
- Шесть, как ты просил.
- Отлично.

Доктор берет пакет и собирается выйти.

- Ты мог бы по крайней мере сказать, для кого это. Или я слишком много спрашиваю?
- Для команды одного корабля.

Он принимает резкий, официальный тон, как два часа тому назад с Лореттой. На этот раз действует инстинкт самообороны, это не ускользает от Мартины.

- Когда ты вернешься?
- Не знаю, иди домой.
- Лучше подожду тебя.
- Думаю, что до утра не вернусь, буду дежурить у приемника.
- Со старой приятельницей?

Мерсье, чувствуя себя виноватым, раздраженно отвечает:
- Со старой приятельницей и ее мужем. Удивительно, как женщины всегда думают только об одном!

Мартина пожимает плечами. Возмущение доктора ее ничуть не обманывает.

- Можешь спать с ней сколько хочешь, если тебе это нравится,- ты знаешь, я никогда не устраиваю сцен.
- Не говори глупостей, пожалуйста.

Она идет за ним в коридор и кричит вдогонку:
- Не советую снимать у нее с шеи косынку. Впрочем, может быть, тебе нравятся морщины.

Мерсье молча спускается с лестницы. Такси все еще стоит у подъезда.

- Вы поедете со мной в Орли?

Лоретта, по-видимому, искренно удивлена вопросом.

- Видите ли, когда я берусь за что-нибудь, то всегда довожу до конца,- говорит он.

Похоже, что эти слова могут иметь двоякий смысл. Ему приходит это в голову только сейчас, но ему хотелось бы, чтобы Лоретта поняла их в самом рискованном смысле. И она в самом деле понимает их так. Вместо ответа она только улыбается. Лоретте все еще страшно, но ее чувства меняются с удивительной быстротой. Она испытывает одновременно какое-то сладостное ощущение страха и кроткой покорности. Ей кажется, что она сдается под натиском, а между тем она страстно желает этого. Она жаждет бурного, грубого нападения и всем телом тянется к мужчине, который сидит с ней рядом. Но, несмотря на это, Лоретта старается придать разговору самый банальный характер.

Мерсье не подозревает, в каком смятении чувств его собеседница. С недоумением он смотрит, как она машинально оправляет на коленях юбку; дома ему показалось, что она с удовольствием выставляла напоказ кружева своей комбинации. Он уже ничего не понимает и поэтому отказывается рассуждать. Но чувства подсказали то, чего не угадывает рассудок. Голова у него кружится, однако он не может решиться сделать жест, который, вероятно, заставил бы Лоретту упасть к нему в объятия.

Он старается овладеть собой, показать свое равнодушие. Так же поступает и Лоретта. Трудная, восхитительная игра!

Они приезжают в Орли за несколько минут до отлета берлинского самолета. Пассажиры находятся в зале ожидания. Нет никакой возможности поговорить с ними. Мерсье и Лоретта направляются в помещение летного состава. Какой-то служащий останавливает их: чтобы пройти в ту часть аэродрома, нужен пропуск.

- Позовите кого-нибудь из экипажа самолета,- настаивает Мерсье.

Служащий подозрительно на него смотрит.

- Кого же именно?
- Скажите, что я врач из института Пастера и хочу поговорить с кем-нибудь.

Человек раздумывает довольно долго; драгоценные минуты уходят. Затем он качает головой:
- Не имею права покидать пост.
- Тогда пропустите меня!- восклицает доктор.
- Не могу, вам придется подняться, выписать пропуск в дирекции.
- Но это невозможно! Пока я буду расхаживать, самолет уйдет.

Служащий поднимает кверху руки, как бы снимая с себя ответственность:
- Что же я могу сделать? Нужно было приехать раньше.

Мерсье сжимает кулаки. Неужели пропадать всему из-за этого дурня, который знать ничего не хочет, кроме своих правил и запрещений?

Мерсье отказывается вступать с ним в объяснения. Может быть, директор аэропорта окажется более понимающим человеком. Во всяком случае, сейчас надежда только на него.

Доктор передает ампулы Лоретте:
- Держите пакет и ждите меня здесь,- и бежит к помещению директора.

Сквозь решетку Лоретте видно, как экипаж самолета направляется к посадочной площадке. Еще несколько минут - и самолет уйдет. Мысль о том, что сыворотка не будет послана, пугает ее. Она окликает проходящих мима людей. Второй пилот, услышав ее голос, оборачивается. Она делает ему знак. Пилот возвращается и подходит к решетке. Слегка удивленно слушает торопливые объяснения Лоретты. Она так взволнована, что ее с трудом можно понять. Пилоту приходилось уже перевозить медикаменты, но ему передавали их менее сложным способом.

- Кто придет за сывороткой в Берлине?
- Радиолюбитель.
- Его имя?
- Пока еще не известно, но кто-нибудь придет обязательно.
- Как же я его узнаю?
- Он сам подойдет к вам.
- Скажите ему, чтобы он спросил Эрнеста Сирне.

Пилот бегом догоняет своих товарищей.

- Блондинки преследуют тебя даже здесь,- смеется первый пилот Кармон.

Сирне показывает пакет и рассказывает о поручении.

- Ты думаешь, могут быть неприятности в таможне?
- По положению нам запрещено перевозить товары.
- Ведь это же медикаменты.
- А ты в этом уверен? Открывал пакет?

Сирне немного колеблется. Потом пожимает плечами.

- Я ей верю.

Кармон улыбается. Ему двадцать девять лет, он на три года старше Сирне, поэтому он принимает покровительственный тон.

- Веришь только потому, что это женщина, и потому, что она хорошенькая? Ты по крайней мере спросил у нее имя и адрес?
- Не успел.

Теперь он сам жалеет об этом. Как можно быть таким несообразительным! Он разглядывает пакет со всех сторон, в надежде найти на нем имя отправителя. И действительно находит: "Институт Пастера, Париж".

- Видишь? Это ампулы с сывороткой.
- Возможно, но это тебе не поможет отыскать блондинку.

Тем временем Мерсье возвращается к Лоретте, которая все еще стоит у решетки. Доктор в ярости. Он видел, как ушел самолет.

- Вы только послушайте?! Директор на совещании и не мог меня принять, его заместителя нет, а секретарша не решилась взять на себя ответственность. Вот как работают во Франции все эти учреждения! Необходимо поставить в известность всех, пора покончить с этим безобразием! Уверен, что из-за их бюрократических порядков погибло немало человеческих жизней.- Он умолкает, заметив улыбку Лоретты.- А где же пакет?

Она с торжеством рассказывает, как ей удалось отправить сыворотку, и Мерсье испытывает искреннее желание ее расцеловать. Он берет Лоретту под руку, и они направляются к выходу. Мерсье слегка прижимает ее к себе; радостное волнение, взаимная нежность сближают их теперь. Как будто этой ночью судьба забавляется тем, что заставляет их переживать всю гамму чувств, которые мужчина и женщина могут испытывать друг к другу.

В такси она прислоняется головой к его плечу. Он ласково гладит ее по волосам.

- Никогда бы не подумал, чтобы вы могли так смело обратиться к пилотам!
- О, вы меня плохо знаете,- отвечает Лоретта, улыбаясь.- Когда я было молоденькой девушкой, я была самой смелой из всех моих подруг... Могла поспорить с кем угодно, ничего не боялась. Я сильно изменилась.
- Не нахожу.
- Ну, как же. Все переменилось. Мне еще нет двадцати девяти лет. Не верите? Вы даже не узнали меня: для своих лет я старуха. Это невесело.

Глаза Лоретты полны слез. Доктору хочется сказать что-нибудь, утешить ее, но он не находит нужных слов.
Лоретта продолжает:
- Вот уже восемь лет, как мой муж ослеп! Каждый год жизни с ним нужно считать за три. Я не жалуюсь, я говорю то, что есть. Поль был чудесный, когда мы поженились.
- Он и теперь такой.
- Вы не можете себе представить, какой он был чуткий, внимательный, деликатный. Обыкновенно баловни судьбы бывают эгоистами. Но он никогда не был эгоистом по отношению ко мне. Я была всего-навсего хорошенькой девчонкой, каких много. У меня даже состояния не было, а Поль был умен, богат, красив, любим всеми. Где бы он ни появлялся, он повсюду был первый. Я говорила себе, что мое счастье не может длиться долго, я не смогу удержать такого человека. Ни разу я не почувствовала, что нежность его ко мне уменьшается. Он всегда был мил, обходителен, в хорошем настроении. До того дня, когда...

Лоретта разражается рыданиями. Она вынимает из сумочки платок, сморкается, вытирает глаза.

- Я его не упрекаю. Когда случилось несчастье, он был тверд. А я потеряла голову. Плакала, приходила в отчаяние, а он поддерживал, утешал меня, как будто это я потеряла зрение. Поль был уверен, что вылечится, и в конце концов заставил и меня поверить в это. Каждый день мы строили планы на будущее. Он говорил, что когда снова станет зрячим, мы поедем в Индию...
- Понимаю, постепенно он терял мужество.
- Не постепенно, а сразу, в день консилиума. Когда врачи сказали ему, что надежды больше нет, что он останется слепым на всю жизнь, я поняла, до какой степени Поль был уверен в своем выздоровлении. Он был сломан, разбит, как будто силы, которые его поддерживали, внезапно оставили его. Я лишилась опоры, которую всегда находила в нем; он превратился в несчастное, растерянное существо, которое, вздыхая и жалуясь, цеплялось за меня. А я не знала, как ему помочь,- ведь я сама так нуждалась в поддержке. Я думала, что сойду с ума, хотела покончить с собой. Меня удержал страх за судьбу Поля. Я поборола себя. Но какой ценой,- в этом вы сами убедились.

Мерсье стремится прервать ее, он боится, что она опять заплачет. Но Лоретта продолжает:
- Дайте мне высказаться. Так мне легче. Мне нужно перед кем-нибудь излить свое горе. Если бы вы знали, как давно я не встречала друга. Мы оторваны от людей, мы все время одни в старом доме, который постепенно разрушается. Все наши деньги мы прожили.

Вначале, когда Мерсье заметил влечение к нему Лоретты и решил, что она кокетничает с ним, он строго осудил ее. Лоретта казалась ему циничной, бесстыдной, и он почти возненавидел ее за то, что она поставила его в ложное, неудобное положение перед мужем. Когда они вышли из дому, Мерсье решил дать ей суровый урок, поставить ее на место; несмотря на резкий тон последнего разговора с Корбье, Мерсье чувствовал симпатию к слепому. Однако испытанное им легкое разочарование, вызванное сдержанным поведением Лоретты, и дразнящие намеки Мартины прогнали его нарочитую холодность, которая постепенно уступила место все более настойчивому, требовательному чувству. Сейчас Мерсье был переполнен восхищением и нежностью к молодой женщине, которая появилась в его жизни всего несколько часов назад.

Ему хотелось бы найти средство осушить ее слезы, но он понимал, что она должна выплакаться, что ей хорошо с ним. И Мерсье тоже чувствует себя счастливым, как будто без всякого повода, но в действительности - это самый прекрасный повод: нет радости выше и светлей, чем радость зарождающейся любви.

2 ЧАСА 10 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА БОРТУ "МАРИИ СОРЕНСЕН"

На судне никому не спится. Рыбаки столпились на палубе. Кое-кто сидит прямо на полу. Вокруг вздымаются и падают черные пенистые валы, низко нависло небо. Холодно. Но все же они предпочитают оставаться на палубе и не спускаться в кубрик, где стоят койки больных.

Судно сильно накренилось. Со скрипом отворяется дверь барака, в котором лежат двое заболевших. Приподняв голову, все уставились на дверь. Ее створка ходит из стороны в сторону, подчиняясь наклонам судна. Наконец кто-то, не выдержав, срывается с места и резким толчком захлопывает ее.

Франк, Мишель и еще двое играют в карты. Около каждого из них - стопка монет. Они ведут крупную игру. На борту запрещено играть на деньги, но кто теперь станет следить за нарушением порядка?

Старый Петер, утомивший всех своей болтовней, что-то рассказывает юнге - единственному, кто еще согласен слушать его россказни. Облокотившись на поручни, Эдмунд стоит около старика.

- Во время прошлой войны,- не последней, а четырнадцатого года,- поднимаюсь это я раз на палубу, и что я вижу? Все море покрыто обломками: ящики, всякая там мебель, тряпки. И все это плавает себе вперемешку с телами утопленников. А на утопленниках английская форма. Немцы потопили корабль, который шел из Индии.
- Да,- говорит мальчик, чтобы что-нибудь сказать.- Должно быть, это было здорово.
- Почему здорово?- возражает старик, выведенный из себя тем, что его перебили.- Ты как откроешь рот, так брякнешь глупость. Ничего тут нет особенного. Сказано тебе, что была война. А во время войны такое зрелище совершенно обыкновенная вещь. Оно и видно, что ты не знаешь, что за штука война. В последнюю войну все море, можно сказать, было покрыто обломками.

В каюте капитан положил Олафа на диван.

- Ну что, лучше?

Больной не отвечает. Он проводит по лицу горячей от жара рукой.

- Это от переутомления, ты нервничаешь,- говорит отец.

Неужели капитан Ларсен превратился в слабую женщину? Кого он хочет обмануть? Себя или своего сына? Совершенно ясно, что Олаф тоже заболел. Если бы на его месте был любой другой рыбак, тот уже наверняка лежал бы в бараке для заболевших. Все эти увертки ни к чему. Придется перевести его туда.

Губы молодого человека зашевелились, во говорит он так тихо, что Ларсен не разбирает слов.

Он наклоняется к сыну;
- Что? Что ты сказал?

Больной что-то произносит. Капитан волнуется:
- Постарайся говорить погромче. Ничего не слышно.
- Третий месяц...- чуть громче произносит Олаф.- Кристина на третьем месяце.

Ларсен выпрямляется. Тяжелыми шагами подходит к приемнику, поворачивает ручку, вызывает:
- КТК...- Говорит КТК. Всем, всем, всем. Вы меня слышите?

2 ЧАСА 15 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ТИТЮИ

- Я вас слышу,- отвечает Лаланд.- Говорите, КТК...

Связь внезапно обрывается. Приемник гаснет.

- Что случилось?- спрашивает Этьен.

Инженер быстро проверяет аппарат и сразу же устанавливает причину аварии: села батарея, долгое время не бывшая в употреблении.

- У вас есть запасная батарея?
- Нет, я, видите ли, почти не пользовался приемником.

Дорзит почесывает нос:
- Надо что-то предпринять.

Лаланду хочется влепить ему пощечину. "Конечно, старая пивная бочка, конечно, жирный боров, надо что-то предпринять. Чего же ты ждешь? Приступай! Я, что ли должен, по-твоему, снова вставать? Я болен, я дрожу от лихорадки, третий день не встаю с постели. Вы ночью врываетесь ко мне в дом, пьете мое виски, сидите, развалясь, в моих креслах, а я глаз не смыкаю, чтобы наладить связь между Неаполем и этим кораблем, на который я плевать хотел. И когда наконец тебе представился случай оказаться полезным, ты даже пошевелиться не хочешь?"

Так как Лаланд молчит и, по-видимому, не намерен действовать, плантатор тяжело поднимается с кресла. Он расталкивает Ван Рильста.

- А ну-ка. Пошли. Возьмем батарею с твоей машины.

Торговец хлопком с трудом встает. Он шумно сопит. Дорзит подталкивает его.

- Сюда, сюда.- И обращаясь к Этьену:
- Ты! Посвети нам. Ступай вперед!

2 ЧАСА 20 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ПАРИЖЕ

Снова квартира на Марсовом поле. Мерсье и Лоретта застали Корбье в сильном волнении. Он пытался установить связь с радиолюбителем из Берлина, но ответа добиться не удалось. Неужели его действительно никто не слышит? Что за ночь, в самом деле!

Доктор предлагает обратиться к услугам официальной радиостанции. Лоретта взглядом дает ему понять, что он совершил промах. Одна мысль о том, чтобы прибегнуть к помощи официальной организации, выводит слепого из себя. Какой был от них толк до сих пор, от этих официальных организаций? Поймал ли призыв корабля хотя бы один из бесчисленных контрольных постов, разбросанных по всему свету? Кем было передано сообщение в Париж? Кто установил связь с институтом Пастера? Каким путем была отправлена сыворотка? Разве прием, оказанный доктору в управлении аэродрома, не достаточно поясняет, что полагаться можно только на добрую волю нескольких человек, а не на волокиту бюрократических организаций? Он кричит, нервничает, а Мерсье с теплотой и грустью думает о жизни Лоретты, вынужденной постоянно сносить грубость и срывы настроения мужа. Он поворачивается к молодой женщине. Они обмениваются взглядом заговорщиков за спиной Корбье, который теперь пытается наладить связь с любителем из Брауншвейга.

2 ЧАСА 16 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В БРАУНШВЕЙГЕ

Корбье знает, что Эжен Холлендорф сидит в это время у приемника. Немецкий радиолюбитель - ветеран войны. После жестокой лихорадки, перенесенной в России, он страдает хроническими головными болями, которые не дают ему спать. Вот уже несколько лет Эжен почти все ночи проводит у приемника.
- Вы меня слышите?
- Слышу, Корбье.

Уходящая вдаль панорама тесно прилепившихся друг к другу крыш. Развалины. Узкие средневековые улички. Среди руин несколько полуразрушенных домов. В уцелевшей их части жизнь идет своим чередом; в этих жилищах ютятся люди. Несмотря на поздний час, в одном из окон горит свет. Здесь живет Холлендорф. Ему сорок восемь лет. На его большой облысевшей голове торчат редкие клочки светлых волос. Изможденное лицо с глубокими морщинами придает всему его облику несколько романтический вид. Он сейчас же узнает голос Корбье.

- Я тебя слушаю.

Познакомившись в эфире и узнав, что оба они - жертвы войны, Холлендорф и Корбье вскоре перешли на ты. Почти каждую ночь, когда все кругом спит, они ведут долгую задушевную беседу. Эти два человека, никогда не видавшие один другого, уже неоднократно поведали друг другу свои тайные мысли, которые они скрывают от близких.

Немец кивает головой, слушая Корбье:
- Браво, Поль. Хорошая работенка предстоит радиолюбителям.
- У тебя установлена связь с каким-нибудь коротковолновиком в Берлине?
- Да, и не с одним. Я их сейчас всех подниму по тревоге.
- Летчика, который повез сыворотку, зовут Сирне.
- Записано. Когда самолет приземлится, его уже будут ждать. Обещаю тебе. До свидания.
- Держи меня в курсе.

Как только Корбье заканчивает передачу, Холлендорф вызывает Берлин. После нескольких попыток, не добившись ответа, он снимает телефонную трубку:
- Мадмуазель, соедините меня с междугородной. Срочный разговор с Берлином.

2 ЧАСА 20 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ТИТЮИ

Приемник Лаланда все еще не работает. Дорзит и Ван Рильст принесли батарею от автомашины, но наладить аппарат не удается. Очевидно, дело не в питании. Лаланд продолжает копаться в приемнике, пытается разобраться в схеме. Болезнь вконец изнурила его, и каждое движение стоит ему больших усилий. Этьен изо всех сил старается помочь. С отверткой в руке он разбирает детали по указанию инженера. Приемник давно заброшен и находится в плачевном состоянии. Кое-где уже появилась ржавчина.

- Ну как?- спрашивает Дорзит.

Этот вопрос выводит Лаланда из себя.

- Что как?
- Нашли причину поломки?
- Да их тут, наверное, добрая дюжина.
- Если вы не сумеете починить приемник, дело может принять серьезный оборот.
- Для чего вы говорите мне об этом? Может быть, вы воображаете, что я сам не могу этого понять?

Сердитый тон Лаланда раздражает плантатора, и он ворчит:
- С вами говорят вежливо, могли бы отвечать тем же.

Нервы Лаланда не выдерживают. Он срывается в крике:
- Я говорю так, как мне нравится. Если вас это не устраивает, можете убираться. Я не приглашал вас в гости, вы сами расположились у меня. Для ремонта приемника вы мне не нужны. Какой толк в том, что вы здесь торчите!

Дорзит замахивается красным жирным кулаком. Ван Рильст хватает его за руки прежде, чем тот успевает нанести удар. Инженер видел, как Дорзит подскочил к нему, но даже не пытается защищаться.

- Оставь его в покое,- говорит Ван Рильст.- Ты же видишь, что у него лихорадка. Он не понимает, что говорит.

Этьен тоже решил вмешаться:
- Не глупите, чего ради вы затеваете драку?

Обрадовавшись жертве, на которой можно сорвать свой гнев, Дорзит обрушивается на негра:
- Заткни глотку, макака. Тебя не спрашивают. Здесь белые решают свои дела, понятно? Если люди одной породы хотят драться, они и дерутся. А обезьянам нечего вмешиваться! Их это не касается.

Инженер уже взял себя в руки. Он недоволен собой и сожалеет о своей опрометчивости: до сих пор ему так хорошо удавалось скрывать свои чувства. В недружелюбном взгляде, который он бросает на Дорзита, сквозит страх, не нажил ли он себе могущественного врага? За двадцать пять лет, прожитых им в джунглях, плантатор сумел завязать многочисленные связи в правлении компании. Плохой отзыв написать недолго. Господа, живущие в Брюсселе, расположившиеся в комфортабельных кабинетах с искусственным климатом и со старинной мебелью, окруженные разодетыми секретаршами, всегда склонны строго судить тех, кого они посылают подыхать под солнцем тропиков. Одно ехидное слово, вскользь брошенное в подходящий момент, может вас лишить вознаграждения за тридцать месяцев тропического зноя, лихорадки и москитов. Лаланд протягивает руку Дорзиту.

- Простите меня, я не хотел вас оскорбить.

Дорзит молча пожимает руку.

- Все мы раздражены,- заключает Ван Рильст.- Самое главное - поскорее установить связь с кораблем.

2 ЧАСА 25 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА БОРТУ "МАРИИ СОРЕНСЕН"

Ларсену надоело посылать сигналы в пустоту, он отходит от стола. Снова "Мария Соренсен" отрезана от всего мира.
Олаф заснул, вытянувшись на диване. Пот струится у него по лицу.

При виде больного сына капитан испытывает такую острую боль, что готов завыть. Никогда в жизни ему еще не приходилось так страдать. Он забыл обо всем, его преследует одна мысль: Олаф в опасности. Ларсен не понимает, как мог он спрашивать себя, любит ли он своего мальчика. На мгновение промелькнувшая мысль, что Олаф может умереть раньше, чем он, до такой степени потрясает его, что у него перехватывает дыхание. Что ему теперь до Кристины? Если Олаф любит ее, пусть женится. Что должен желать отец своему сыну? Только счастья.

Ларсен вспоминает разговор, который у него произошел когда-то с местным деревенским пастором: жена пожаловалась на него пастору, и тот пришел помирить их. При первых же словах пастора капитан возмутился: все, что я делаю,- я делаю для ее же блага. А пастор его поправил: для ее блага, как вы его понимаете. Сперва Ларсен подумал, что он смеется: ясное дело, для ее блага, как он, Ларсен, его понимает. Разве может быть иначе? Пастор посмотрел ему прямо в глаза и спросил: "Вы никогда не задумывались над тем, что у вашей жены может быть другое понятие о благе, чем у вас?" Ларсен понял, но не согласился: женщина никогда не знает, что для нее лучше. Принимать решения - это дело главы семьи, отца. Так было со дня сотворения мира, и никто на это не жалуется. Жена Ларсена тоже на это не жаловалась. Очень скоро после замужества она стала принимать жизнь такой, какую он ей предлагал. Никогда она не возмущалась. Но значит ли это, что она была счастлива?- спрашивает себя капитан.

И тотчас же отвечает: а кто счастлив на этом свете? Сам-то он разве счастлив? Ведь ему приходится нести на себе всю ответственность за существование семьи, за ее благосостояние, ответственность за командование судном, ответственность перед хозяевами за улов. Разве кто-нибудь помогает ему в этих делах? Понимают ли его хотя бы? Отдает кто-нибудь должное его усилиям? Его заботы никого не интересуют. Он борется в одиночку. Каждый одинок в этой жизни. Одинока его жена со своими невзгодами и разбитыми надеждами, одинок он сам, и Олаф тоже одинок. Но у сына есть эта долговязая белобрысая девица. Они, должно быть, страдали, не зная, как им преодолеть препятствия, встающие на пути к их счастью. Главным препятствием был он, отец Олафа, человек, для которого с момента рождения мальчика весь смысл жизни заключался в том, чтобы сделать его счастливым. Почему он препятствовал женитьбе юноши? Потому, что желал ему лучшего. Именно поэтому он стал врагом своего сына. И Олаф не любил отца. Впервые капитан признался себе, что, быть может, у Олафа было свое понятие о собственном благе и, возможно, он был прав. Теперь уже Ларсен не знает, правильно ли он поступал, обращаясь с сыном так, как его отец обращался с ним самим. Что касается его, Ларсена, он любил своего отца, который до конца своих дней оставался для него образцом. Шли годы, и понемногу он сам все больше и больше становился похож на старого Густава Ларсена. Но времена изменились, как говорит его жена. И его сын пошел против него. Вероятно, он женится на Кристине. Женщина всегда сумеет добиться своего. Невестка, наверное, его возненавидит,- она его уже ненавидит,- и восстановит Олафа против родителей.

Мать, должно быть, будет переживать, станет обвинять его, отца. От подобных мыслей кровь приливает к голове Ларсена. Пусть убираются ко всем чертям! Он стукнул кулаком по столу и громко выругался. Но Олаф не слышит, он все еще спит. Отец нежно смотрит на него. "Господи, только бы он выздоровел! Сделай так, чтобы он выздоровел, господи, и я разрешу ему все, что он хочет, обещаю тебе... даже жениться на Кристине..."

2 ЧАСА 30 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В БРАУНШВЕЙГЕ

Холлендорф берет со стола пинцет. Осторожно приподнимает марку, внимательно разглядывает ее в лупу. Один из мельчайших зубчиков согнулся. Он аккуратно его выпрямляет: к счастью, зубчик цел. Перелистывает каталог, отыскивает стоимость марки. Эта серия, увы, самая дешевая.

Телефонный звонок.

- Алло, говорит телефонистка. Берлин на проводе.

Пустая комната. Огромный письменный стол занимает большую ее часть. Черный, украшенный тяжелой резьбой, он говорит о долгих годах обеспеченного буржуазного существования, которого не могли потревожить две мировые войны. Большой книжный шкаф о кариатидами также напоминает об этом счастливом времени; о нем говорят и книги в солидных, прочных переплетах, и зеленые шторы, ниспадающие тяжелыми складками, и персидский ковер, и чуть потертые кожаные кресла, китайские статуэтки на полках, картины немецкой школы на стенах. Тишину уютного кабинета нарушает продолжительный телефонный звонок. В комнату входит старая служанка с заспанным лицом, запахивая на ходу халат и шаркая домашними туфлями. Снимает телефонную трубку.

- Доктора Мюллера нет дома,- говорит она с сильным крестьянским акцентом.- Он уехал в горы. Да, на каникулы. На несколько дней. Что-нибудь передать?
...
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Пн Авг 29, 2022 12:11 am

2 ЧАСА 35 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ПАРИЖЕ

Холлендорф только что сообщил французам, что первая попытка связаться с одним из радиолюбителей закончилась неудачей.

- Вызову другой номер...
- Действуй. Надо во что бы то ни стало связаться с Берлином,- настаивает Корбье.
- Будь спокоен, я своего добьюсь..

В комнате снова наступает гнетущая тишина. Каждый углубился в свои мысли. "О чем думает Корбье?- спрашивает себя доктор.- Он начал что-то подозревать с момента моего появления здесь. Но после того как мы вернулись из Орли, у него просто на лице написано, что он вот-вот устроит сцену. Завидую Лоретте, до чего она невозмутима! Надо полагать, мое присутствие здесь - хорошая разрядка для нее в этой кошмарной обстановке, с которой она, по-видимому, свыклась. Можно подумать, что ей уже не страшен мужний гнев. Вот уж чего не могу сказать о себе. Нет, Лоретта определенно соблазнительна. Восхитительная улыбка. Как это я мог разочароваться, увидев ее? Теперь она лучше, чем в дни нашего первого знакомства. Созрела. Девушкой Лоретта была, возможно, красивее, но теперь стала во много раз интереснее. Она станет моей любовницей при следующей нашей встрече; она только и мечтает об этом. Ну, а с этим Корбье я больше никогда не увижусь. Хватит с меня одного такого вечера. Подумать только, что нас свело вместе? Корабль, терпящий бедствие! Удивительно, какие пути выбирает иногда судьба. Брошу ли я Мартину? Пока не знаю. Она нетребовательна, с ней удобно. С Лореттой, пожалуй, будет потруднее. Но какие у нее могут быть основания для ревности? Она ведь замужем. В конце концов я не хотел бы, чтобы она из-за меня ушла от мужа. Впрочем, уверен, что эта мысль даже не приходит ей в голову. Долг удерживает ее тут. Тем лучше, тем лучше. Не рискую быть особенно связанным, мужчина всегда нуждается в некоторой свободе".

Лоретта улыбается своим причудливым мыслям: она пробует представить себе Мерсье обнаженным. Ей это удается довольно легко, не потому, что она вспоминает Канны, а просто Поль - ее муж - служит сравнением. Доктор ниже ростом, уже в груди. Должно быть, более волосат, судя по рукам. Мускулы, конечно, мягче, чем у Поля, Корбье - атлет. Лоретта мысленно проводит рукой по телу Мерсье и испытывает приятное ощущение, прикасаясь к мужским формам, которые ей нравится представлять себе нежными и немного детскими. Любопытнее всего, что, если бы Лоретту спросили, готова ли она стать любовницей доктора, она искренне ответила бы, что ничего еще не знает; однако она не думает, что это может случиться. Такова Лоретта, мечтать - любимое ее занятие. Она и девушкой была такая. Долгие часы, проведенные вдвоем, после несчастья с мужем, только усилили эту склонность. Она не видит в этом ничего плохого и дает своей фантазии полную свободу. Эта двадцатидевятилетняя женщина, знавшая в своей жизни лишь одного мужчину, сохранила все же большую смелость своей безудержной фантазии.

О чем думает муж? Ему представляется, что перед ним боксерская груша, которой он наносит удары. Груша отскакивает, возвращается, раскачиваясь все быстрее, и вдруг принимает очертания человеческого лица. Это лицо Мерсье. Доктор получает увесистые удары, наклоняет голову; удар в подбородок, голова ударяется о стену и снова покорно встречает кулак Корбье. Кровь течет из носа, из глаз, изо рта; залила все лицо. Руки Корбье в крови, это доставляет ему удовольствие. Он застал их вместе. Сначала он разделается с мужчиной. Когда он вышвырнет его вон, станет мстить женщине. Месть будет медленной и утонченной. Лоретта будет ждать взрыва, он не последует, и тогда она успокоится, решит, что легко отделалась. Но она скоро разочаруется. Корбье думает, как начнется его месть: с ядовитых намеков, мелких уколов или грубых оскорблений. Пусть лучше над Лореттой нависнет угроза. Долгие месяцы он заставит ее жить в страхе. Она не будет знать, как и когда обрушится на нее его кара, будет вздрагивать при каждом движении мужа. Вот та острая приправа, которой не хватало им в семейной жизни, ставшей слишком монотонной... Корбье с ужасом сознает: он жалеет о том, что не обнаружил измену жены. Неужели он сходит с ума? Еще час тому назад он был подавлен мыслью, что Лоретта может его покинуть, а теперь думает лишь, как бы помучить ее. Однако это только кажущееся противоречие. Он страдает, и ему необходимо, чтобы другие тоже страдали. Кому же он охотнее причинит боль, как не женщине, которую любит?

Приемник внезапно оживает. Все вздрагивают.

Итальянцы сообщают, что связь с Африкой прервана. Порвалась тонкая нить, соединяющая их с кораблем. Что случилось?

- Продолжайте вызывать Зобру, мы остаемся на приеме.

И снова наступает тишина. Но это вторжение внешнего мира возвращает всех троих к действительности.

- Почему вы не сказали им, чем они больны?- спрашивает доктора Лоретта.

Ее вопрос - лишь предлог для того, чтобы заговорить с ним и улыбнуться. Это объяснение в любви.

- Я напрасно взволновал бы их.

В голосе доктора чувствуется невысказанная нежность.

Вмешивается Корбье. Его голос скрипуч, тон, как всегда, резок:
- Никогда не надо обманывать больных. Они больше чем кто-либо имеют право на истину.

Муж выдал себя. Лоретта закусывает губу.

Без всякого перехода Корбье спрашивает жену:
- Ты плакала?

Испуганная его прозорливостью, она лепечет:
- Нет. Чего ради мне плакать? Почему?

Он не отвечает. Но после ее настойчивых вопросов презрительно бросает:
- Мне так показалось, когда вы вернулись.

Мерсье достает из кармана сигарету, закуривает, избегая взгляда Лоретты.

2 ЧАСА 40 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА БОРТУ "МАРИИ СОРЕНСЕН"

Олаф открыл глаза. Ему лучше, сон освежил его. Ларсен смотрит на него в недоумении: неужели кризис миновал? Это было простое недомогание? Он не смеет надеяться. Несколько раз пытался убедить себя, что у сына нет ничего серьезного, волноваться нечего, но где-то в глубине сознания крепло убеждение, что Олаф - жертва той же болезни, что и остальные. Он и сейчас так думает.

Олаф сел на койке. Поймал взгляд отца и тотчас же отвел глаза. Он делает вид, что не замечает, с каким беспокойством отец следит за всеми его движениями, и идет к двери.

- Куда ты идешь?
- Пойду предупрежу их.
- Что ты собираешься им сказать?
- Скажу, чем они больны.
- Ты же ничего не знаешь.
- Чего ты боишься? Я тоже слушал радио и понял, что доктор молчал недаром. Они имеют право знать столько же, сколько и мы.

Капитан стучит кулаком по столу.

- Нет у них никаких прав, я здесь хозяин.

Ему показалось, что Олаф покачнулся, ухватился за шкаф, чтобы не упасть. Ларсен сразу смягчает тон:
- А для чего им это нужно?
- Они будут оберегаться, если еще не поздно.
- Как они могут оберегаться, подумай сам? Если для них можно что-то сделать - мы сделаем.
- Ну, тогда они хоть приготовятся к смерти, выскажут свои последние желания, помолятся. Каждый поступит по-своему. Но по крайней мере их не оставят подыхать как собак, не сказав даже, от чего они подыхают.
- Если сыворотка отправлена вовремя, они будут спасены и не узнают даже, какой опасности подвергались.
- А если они хотят о ней знать? Если я скажу им об этом, я, понимаешь?

Капитан заслоняет собой дверь:
- Не смей выходить! Я запрещаю!

Олаф смотрит на него, кровь бросается ему в лицо.

- Может, ты и подохнуть мне запретишь? У меня чума, холера или желтая лихорадка, черт его знает. Что мне до твоего запрета или разрешения? Я все равно конченный человек. Мне уж не вернуться в порт, не свидеться с Кристиной, и о ребенке я никогда не узнаю, а ты думаешь, что я буду считаться сейчас с дисциплиной и всеми выдумками, которыми ты пичкал меня столько лет подряд!

Он делает шаг вперед, но Ларсен преграждает ему дорогу:
- Пока я здесь, ты будешь подчиняться мне.
- Это мы еще посмотрим.

Олаф старается оттащить отца от двери. Ларсен отталкивает его и первый наносит удар. Тогда Олаф бьет Ларсена кулаком прямо в лицо. Капитан нагибает голову, пытается обхватить противника за пояс. Олаф увертывается и снова наносит удары. Ларсен бросается на него головой вперед. Олаф теряет равновесие, оба падают. Долгое время борются, как два диких зверя, цепляясь за мебель, опрокидывая стулья. Наконец молодой берет верх. Олаф ударяет отца головой об пол до тех пор, пока тот не перестает двигаться. Потом поднимается, пошатываясь идет к двери. Прежде чем выйти, берет из ящика бутылку с ромом, зубами вытаскивает пробку и жадно, захлебываясь, пьет.

3 ЧАСА (ПО ГРИНВИЧУ)
В БРАУНШВЕЙГЕ И В БЕРЛИНЕ

- Соединяю,- сообщает гнусавый голос телефониста междугородной.

Прижав плечом к уху телефонную трубку, Холлендорф в ожидании ответа раскладывает марки "по росту". У него набралась полная серия. Любопытная штука - эти разноцветные картинки. Большинство людей не видит их. Торопливо наклеивают их на конверты, как делал и сам Холлендорф до войны. Даже не замечают, что перед ними пейзажи, копии известных картин, портреты великих людей. Им и без того есть на что посмотреть. Они выходят из дома, идут по улице, отправляются в театр, в горы, ездят в поездах и машинах. Длинной чередой проходят мимо них картины жизни - бесплатное, нескончаемое кино; у них нет ни времени, ни даже желания приглядываться к мелочам. Но человек, которого болезнь лишила свободы, обреченный на постоянное прозябание в своей комнате, замурованный в четырех стенах, должен удовлетворить свою потребность видеть, разглядывая самые незначительные вещи. Ничто из окружающего не ускользает от его внимания. С тех пор как он болен, Холлендорф изучил до малейших подробностей окружающие его предметы, их форму, цвет. Ему знаком язык вещей; он так же привязан к неодушевленному миру, как и к тем немногим людям, которые еще навещают его. До войны Холлендорф был инженером, руководил заводом. Теперь он - ткач. Этим ремеслом он занимался в ранней молодости и любит его, потому что оно спасло Холлендорфа от нищеты. Днем он работает один в своей комнате, заполненной пеньковыми нитями, которые мало-помалу превращаются в ткань; он разговаривает с ними, как будто они могут слышать его.

Наконец в трубке раздается голос. Слышно раздраженное ворчание, свидетельствующее о том, как недоволен Вилли Грюндель тем, что его подняли с постели: сопящий, огромный, с голой шеей, в пижаме, распахнутой на волосатой груди, Вилли Грюндель орет:
- Вы что, спятили? Воображаете, что я встану и побегу в Темпельхоф в такое время?- Вилли поворачивается и смотрит на циферблат будильника со светящимися цифрами. От резкого движения зеленое пуховое одеяло соскальзывает на пол. Герта стонет во сне, грузно переваливается на другой бок. Объяснения Холлендорфа никак не успокаивают гнева Вилли:
- На то есть власти. При чем тут частные лица? Обратитесь в полицию!

Герта проснулась. Она кроткая, невозмутимая женщина. Спокойно оглядывает комнату. Протесты мужа вызывают у Герты улыбку: его возмущение забавляет ее. Она нежно гладит его руку, но унять расходившегося Вилли не так-то легко.

- Если у меня есть любительский радиопередатчик, это еще не значит, что меня можно беспокоить в любое время. Когда я не на приеме, я имею право отдохнуть. Я работаю днем, а ночью сплю.

Он вешает трубку, не дав Холлендорфу привести другие доводы. Подбирая упавшее одеяло, брюзжит:
- Надо было бы запретить телефонистам вызывать частные квартиры в такое время.

Герта смеется. У нее светлые волосы, белое тело, лицо доброе, круглое и такое пухлое, что ямочки на щеках и маленькие, заплывшие жиром глазки на нем почти затерялись.

- Тебе все смешно,- продолжает ворчать Вилли, но уже более миролюбиво.

Герта молчит. Затих и Грюндель. Но вот он чувствует под одеялом настойчивое прикосновение полной ноги; некоторое время Вилли делает вид, что ничего не замечает, но в конце концов ему приходится уступить. При первом движении, которое он делает, чтобы придвинуться к Герте, она прижимается к нему всем своим пухлым телом. Вилли обнимает ее. У Герты мягкая, немного дряблая грудь с маленькими розовыми сосками.

3 ЧАСА 20 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ТИТЮИ

Лаланду удалось, наконец, починить приемник. Пока он работает, остальные смотрят на него молча, не решаясь больше вмешиваться. При первых потрескиваниях у всех вырывается вздох облегчения.

Связь с Италией восстановлена. Полицейский техник, начинавший уже терять надежду отыскать их, передает добрую весть в Париж. Связь с кораблем установить труднее. "Мария Соренсен" не отвечает. В чем дело? Изменились атмосферные условия? Быть может, с антенной их будет лучше слышно?- размышляет Лаланд. Дорзит поднимается. Он понял, что надо делать. Этьен идет за ним.

- Можно попросить ваших боев помочь нам?
- Разумеется.

Но плантатор никогда не может долго сохранять спокойствие, особенно во время работы. С веранды Лаланд слышит, как он бушует, ругается, обрушивается на негров. Лаланд пожимает плечами. Дорзит уж не так ему антипатичен после того, как они сцепились в открытую. Теперь он перенес всю свою ненависть на Ван Рильста, который, развалившись в кресле, бессмысленно уставился на него. Инженер чувствует себя лучше, температура снизилась. Собственно говоря, не понятно почему, если вспомнить, как неосторожен он был сегодня ночью: вставал с постели, выходил на улицу. Возможно, кризис миновал или это результат нервного напряжения. Хочется пить. Но Лаланд не решается отойти от приемника; по очереди переходит с передачи на прием, боится пропустить вызов.

По мере того как силы возвращаются, он все больше увлекается своим делом. Не каждому доводится спасать людей, находящихся в море, за тысячи километров, давая им возможность получить медицинскую консультацию у врача в Париже. Лаланд завел себе этот приемник в Африке только потому, что всегда чувствовал склонность к приключениям бойскаутов. Он надеялся найти в Конго деятельную, даже шумную жизнь, широкий деловой размах; думал вернуться оттуда, накопив опыт и побольше денег. Вместо этого его немедленно засосала захолустная чиновничья рутина. Лаланд барахтался, запутавшись в повседневных трудностях. Вопросы, которые ему приходилось решать, мог бы решить обыкновенный счетовод. Впрочем, быть может, он и сам виноват. Значит, ему не хватает размаха, если он мог позволить, чтобы его засосало это удручающее болото. Уже давно Лаланд понял, что он не выдающийся человек. Никогда еще он не признавался себе в этом так открыто. Но, рано или поздно, все равно должен был осознать это. Что должен делать человек в его возрасте, установивший, что ему не хватает размаха? Прежде всего никому не дать заметить этого. Замаскироваться. Многие не по заслугам занимают высокие посты. Он будет одним из многих. Но его преимущество перед другими в том, что он хорошо знает себя. Лаланд не понимает, почему это открытие, или, вернее, чистосердечное признание, ему так приятно - как будто освободился от тяжелого гнета. С мыслями о том, что он герой, неутомимый, непреклонный, покончено. Теперь речь идет только о том, чтобы заставить поверить в это других. Легче ли это? Кто знает? Лаланд чувствует в себе большую способность притворяться, но новое сомнение охватывает его: не начинает ли он обольщаться, переоценивая себя?

3 ЧАСА 25 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА БОРТУ "МАРИИ СОРЕНСЕН"

В каюте капитана у приемника никого нет. Рация включена на прием, но никто не слышит передачи Лаланда.

Чума! Весть распространилась по судну с быстротой молнии. Так просто и вместе с тем трагично истолковали рыбаки слова Олафа.

Впрочем, они реагировали не сразу; некоторое время все молчали. Отказывались понимать случившееся. Но мало-помалу эта мысль дошла до их сознания. Им стало страшно. Животный страх сковал людей; паника, точно шквал, обрушилась на судно и потрясла его до основания. Первобытный ужас, поднявшись из самой глубины их существа, лишил рыбаков рассудка: растерянные, бледные, с всклокоченными волосами, с дикими, блуждающими глазами, они вопят все сразу. Угрозы, стоны, проклятия раздаются со всех сторон.

Франк срывает с себя рубашку и штаны, раздевается догола посреди кубрика,- смотрит, нет ли на теле подозрительных следов. Успокоенный осмотром, одевается. Его примеру следуют остальные. Скоро все помещение кишит раздетыми людьми, внимательно осматривающими друг друга. Боясь заразиться, каждый старается не дотрагиваться до соседей. Никто теперь не хочет подходить к постелям больных. В глазах у всех недоверие, вражда, ненависть. Каждый боится за себя и готов использовать любое оружие, чтобы защититься от опасности. Эдмунд обнаружил на груди прыщик. Вокруг него тотчас образовалась пустота. В ужасе мальчик замечает, что все избегают его, и маленькая опухоль кажется ему вдруг огромной и страшной. Глаза наполняются слезами, губы шепчут:
- Нет, не может быть...

Но на лицах окружающих Эдмунд не видит ни жалости, ни даже интереса. На них отражается лишь ужас, отвращение и брезгливость.

Петер пристально смотрит на юнгу. Смотрит также и на Олафа, который, обессилев в борьбе с отцом, опустился на пол. И старый дурень Петер вдруг неистово кричит:
- Те, кто должен был заразиться, уже заразились. Остальные не заболеют, если только не дадут себя заразить.

В этом, конечно, нет никакого смысла. Но разве могут рассуждать люди, целиком находящиеся во власти панического страха?
- Те, кто должен был заразиться,- заразились. Остальные здоровы...

Они повторяют эти слова, потому что им необходимо поверить в них, пытаются убедить себя, что страшная болезнь их не тронет.

- Надо только остерегаться заразы.

Вокруг Эдмунда и Олафа угрожающие лица, поднятые кулаки. Их заставили забрать тюфяки, к которым никто не хочет прикасаться, теснят к выходу. Они поднимаются по трапу, выходят на палубу, направляются к бараку, где лежат больные.

Однако рыбакам этого мало. Они должны обязательно как-то действовать, что-то предпринять, чтобы не оставаться один на один с охватившим их страхом смерти. Им необходимо доказать себе, что они борются против опасности, что они не пассивны. Присутствие несчастных, которые стонут за перегородкой, в нескольких метрах от них, выводит их из себя.

- Сжечь их вещи.

Неизвестно, кто предложил это. Рыбаки спускаются в кубрик. Пользуясь носовыми платками, тряпками, чем попало, чтобы предохранить себя от заразы, собирают и выносят на палубу личные вещи больных, чемоданы, простыни, одеяла - все, к чему прикасались зараженные. Собрав все в одну кучу, Франк обливает ее керосином. Петер щелкает зажигалкой. Ярко вспыхнувшее пламя в несколько минут пожирает добычу. В его зловещем свете лица и тени принимают чудовищные очертания. В обычное время все эти люди не обратили бы внимания, как странно искажаются их тени пляшущими языками пламени, но овладевшая ими тревога заставляет их бояться самых обыкновенных явлений. Торопливо разбрасывают ногами угли; летят за борт предметы, еще охваченные огнем. Последние остатки пламени угасают. На судне снова воцаряется мрак.

Он пугает рыбаков. Их все теперь пугает. Раздается чей-то злобный голос:
- За борт их...

Кто первый выкрикнул эти слова? Люди потеряли всякую способность разбираться в чем-либо, они готовы на любое насилие.

- За борт! За борт!

Сначала решили так: положить больных в шлюпку и пустить их по воле волн. Ни один голос не поднялся в защиту несчастных, которые еще несколько минут назад были их товарищами. Отчаяние, животный страх за свою жизнь превратили людей в скотов; они способны на любой безумный поступок, лишь бы только избавиться от овладевшего ими ужаса.

- Не выпускать их из барака,- подсказал кто-то.
- Спустим баркас.

Неизвестно откуда появляются топоры.

Кок спускается в камбуз, открывает шкаф с провизией. Он возвращается с бутылками, до краев наполняет чарки. Спирт еще больше горячит головы.

Дверь капитанской рубки открывается. На мостике появляется Ларсен. Рыбаки оторопело смотрят на него, точно забыли о его присутствии на борту. При появлении капитана моряки замолкают; у них сильно развито чувство дисциплины. Ларсен очень бледен. Одежда в беспорядке. На лбу темнеет большой синяк. Струйка крови протянулась от угла рта и расплылась пятном на куртке и рубашке.

Ларсен идет к бараку, становится перед дверью. Расставив для устойчивости ноги, медленно вынимает из кармана револьвер и спокойно объявляет:
- Первый, кто сделает шаг вперед, получит пулю в лоб.

Он имеет на это право. Любой суд оправдает его и осудит нарушителей, которые, вероятно, уже никогда не смогут выйти в море. Рыбакам это известно. Никто не шелохнулся.

3 ЧАСА 30 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ПАРИЖЕ

Холлендорф только что сообщил, что все его усилия связаться с каким-нибудь берлинским радиолюбителем оказались тщетными. Он будет продолжать вызовы через эфир.

Мерсье бросает беспокойный взгляд в сторону Корбье; мертвые глаза слепого остановились на нем, и доктору кажется, что он читает в них угрозу. Они ненавидят друг друга. И все же не решаются порвать связь, заставляющую их бороться бок о бок за спасение незнакомых людей, и поэтому продолжают разыгрывать комедию человеческой солидарности в явном противоречии с их личными отношениями. Это тяготит их. Они французы, отсутствие логики их смущает.

Лоретта не чувствует их терзаний. Влюбленными глазами она нежно смотрит на Мерсье. В ее поведении нет никакого лицемерия. Если бы муж мог видеть ее,- а он по-своему ее видит,- она держала бы себя точно так же. Лоретта не сопротивляется своему влечению, да и не способна сопротивляться, если бы даже и хотела.

- Вы думаете, Холлендорфа услышат?- спрашивает доктор.
- Как его могут услышать, если до сих пор он ничего не добился?

Корбье чувствует, что ответил резко. И уже более любезно добавляет:
- Правда, атмосферные условия могут измениться каждую минуту.

Во всяком случае, они должны что-то предпринять. Они не могут примириться с сознанием, что все их усилия напрасны. Мерсье и Корбье вызывают по телефону аэродром Темпельхоф в Берлине и одновременно пытаются связаться по радио с Италией.

3 ЧАСА 35 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В НЕАПОЛИТАНСКОМ ЗАЛИВЕ

Горячий ветер сирокко, налетевший из Африки, колышет апельсиновые деревья вдоль узкой дороги, по которой, засунув руки в карманы, насвистывая, медленно бредет Дженаро. Он опаздывает на свидание, но не торопится, так как уверен, что Кармела ждет. Она наверняка не спит: не сомкнула глаз, смотрит на часы, прислушивается, что делает отец. Убедившись, что тот заснул, наверное тихонько встала и отодвинула дверной засов. Дженаро останется только толкнуть дверь. Он пройдет на цыпочках через столовую; ему хорошо знакома эта комната. Дженаро знает, как стоит мебель, и сумеет пробраться, ничего не задевая. Кармела бросится к нему, как только он переступит порог. Спрыгнув с кровати, побежит навстречу босая, в короткой ночной рубашке. Дженаро нравится, как она прижимается. Редко девушка отдается так самозабвенно и до конца. Это приятно мужчине. Дженаро размышляет, что будет дальше. Кармела его жена. Но он предпочел бы, чтобы она оставалась у своего отца, а он приходил бы на свидания тайком, как сейчас. Да вот согласится ли она? До сих пор Кармела ни в чем ему не противоречила. А как же отец? Старый дон Доменико закатит грандиозный скандал, если застанет их вдвоем. Этого ни в коем случае нельзя допустить.

Дженаро проник за решетку, тихо, стараясь не скрипеть, поднимается по лестнице. Открывает дверь. Заметив комиссара и полицейских, круто поворачивается и идет вниз. Но у полицейских рефлексы действуют безотказно. Через минуту задержанный Дженаро стоит перед комиссаром.

- Это тот самый контрабандист, которого ты ждал?

Озадаченный дон Доменико не знает, что ответить.

- Это он принес тебе письмо с корабля?
- Вы с ума сошли,- протестует возмущенный Дженаро.- Никогда в жизни я не был контрабандистом.
- Так. Для чего же ты пришел сюда?

Дженаро не отвечает. Ипполито обращается к дону Доменико:
- Чего ради этот молодец шляется к вам среди ночи?
- Понятия не имею,- бормочет недоуменно старик.

Двадцатилетний опыт научил комиссара распознавать правду в ответах, а тон, каким Доменико произносит эти слова, не оставляет никаких сомнений. Комиссар окидывает взглядом Дженаро и строго требует:
- Жду ваших объяснений.

Дженаро не расположен отвечать... Он молча, с независимым видом, пожимает плечами.

- Ну что же,- заключает комиссар,- пойдешь в тюрьму, просидишь там до тех пор, пока не скажешь, зачем пришел сюда.

В разговор вмешивается Кармела:
- Дженаро пришел на свидание со мной.

Все поворачиваются в ее сторону. Девушка смело выдерживает устремленные на нее взгляды. Ипполито с трудом скрывает улыбку. Дженаро протестует.
- Зачем ты им сказала? Я не боюсь тюрьмы.
- А я не боюсь правды. Пусть все знают, что я люблю тебя.

Сержант подходит к комиссару, сообщает, что ему известно о Дженаро:
- Дженаро Сарда славится в поселке, как большой бабник. Вот только позавчера кабатчик Моро застукал его со своей женой Консеттиной.
- Это правда?- спрашивает Кармела своего любовника.

Дженаро молчит. Она опускает голову. Тяжелый удар! Особенно после того, как она смело, во всеуслышание заявила о своей любви. Непрошенная слеза скользит по щеке, скатывается на стол.

- И тебе не стыдно!- громовым голосом укоряет дон Доменико.

Он бросается к Кармеле и, прежде чем его успевают остановить, бьет ее наотмашь по лицу. Она покорно сносит пощечины, не сделав в свою защиту ни одного движения. Дженаро подходит к Кармеле. Вне себя от возмущения, дон Доменико бросается к нему, но его останавливает голос комиссара:
- Спокойно. После сведете счеты.

Дженаро тихо говорит:
- Дон Доменико, я женюсь на Кармеле.
- Вор!- визжит старик.- Похититель чужой чести! У меня в доме!.. В моем собственном доме! Ты украл у меня дочь тайком, исподтишка! Мечтал о райском житье с ней? Клянусь, ты ее не получишь!
- Но я готов загладить...
- Загладить, несчастный! Не хватало только, чтобы ты не думал жениться! Но прежде я подам на тебя жалобу в полицию. Я требую, чтоб тебя посадили в тюрьму. Нельзя безнаказанно похищать у людей добрую славу. А я-то при встречах разговаривал с тобой, как с другом, ведь я знаю всю твою семью. Мог ли я думать, что ты преступник!
- Я был неправ, простите меня.
- Простить! Когда оскорбление уже нанесено!
- Это я виновата,- кричит Кармела.- Я люблю его. Это я велела ему прийти сюда.
- Замолчи! Тебя не спрашивают!
- Не буду молчать! Это меня касается.
- Замолчи, говорят тебе!
- Я не позволю затыкать себе рот!

Но Дженаро встает на сторону отца:
- Не вмешивайся, Кармела. Мы должны поговорить, как мужчина с мужчиной.

Кармела тотчас умолкает.

Дон Доменико снова начинает угрожать:
- Я подам жалобу в полицию.

На этот раз терпение комиссара истощается:
- Полиция - это мы. Станем мы заниматься любовными похождениями вашей дочери, у нас и без того хватит дела.

Но "доктора" не так-то легко заставить замолчать. Если уж он уверен в своей правоте, то не даст запугать себя.

- Всякий гражданин имеет право на то, чтобы его охраняла полиция. Этот тип проник ко мне ночью...

Его указательный палец направлен на Дженаро, тот покорно извиняется:
- Вы правы, дон Доменико. Я вас уважаю, я всегда вас уважал, вас и вашу семью. Если вы хотите побить меня - бейте, это будет справедливо.
- Конечно, это было бы справедливо. И без тебя знаю. Не думай, что делаешь мне одолжение.
- Я никогда не позволил бы себе...
- Я говорю это потому, что мне не понравился твой тон.

Перепалка затянулась бы, вероятно, надолго, но ее прерывает полицейский радиотехник:
- Да замолчите вы, черт побери! Ничего не слышно. Париж требует наладить связь с кораблем.

3 ЧАСА 40 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ТИТЮИ

- Этот проклятый корабль больше не отвечает,- повторяет Лаланд.

Итальянский радиотехник передает:
- Париж просит,- продолжайте добиваться ответа.
- Я уже давно пытаюсь его добиться.
- Не падайте духом.
- Ладно.

Еще один разговаривает тоном начальника. Можно подумать, что этот радиотехник один отвечает за спасение "Марии Соренсен". Лаланду очень хочется послать его ко всем чертям. Но он сдерживается. Отныне он будет смотреть на жизнь совершенно по-другому; он должен помнить, что отсутствие врожденных способностей ему придется заменить соответствующими качествами характера. Лаланд обещает себе стать спокойным и уравновешенным. Это ему, наверно, легко удастся. До сих пор он очень высоко ценил себя и все свои неудачи воспринимал как несправедливость. Теперь же, когда Лаланд вполне трезво оценил себя по достоинству, у него будет меньше оснований считать себя непонятым. Время от времени у Лаланда бывают такие крутые повороты: он вдруг видит себя другим человеком и открывает в себе качества и недостатки, о которых раньше и не подозревал. Тогда он намечает твердую жизненную программу, которая наиболее отвечает новому, созданному им образу. Лаланд тщательно придерживается этой программы в течение нескольких дней, пока не начинает сомневаться в своем последнем определении. Его истинная сущность берет верх. Разочарованный, он предается меланхолии, пессимизму, изводит своих подчиненных, мучается сам, пережевывая в течение дня свои несчастья, которые в большинстве случаев оказываются вымышленными. Но наступает момент, когда ему вдруг начинает казаться, что он нашел причину своих неудач. Новое, неожиданное и блестящее открытие, и, полный энтузиазма, он устремляется навстречу новым надеждам и новым неизбежным разочарованиям.

Сейчас Лаланд в восторге. Он вызывает корабль, который не отвечает, но во что бы то ни стало надо добиться ответа. Он должен сделать это для себя, ради выгоды, которую сумеет извлечь из этого. Его мало интересует судьба команды. Лаланд думает о себе: случись это немного раньше, он считал бы себя единственным спасителем гибнущих рыбаков. Теперь Лаланд видит, что это спасение - дело рук многих, но он должен постараться как можно лучше использовать это для себя. Ведь именно он в течение многих часов, борясь с болезнью и сном, поддерживал связь с кораблем. Надо будет подать это в выгодном свете и таким образом поднять значение своей собственной роли. О Лаланде заговорят в газетах. Слава о подвиге инженера дойдет до слуха его хозяев, и это, возможно, будет означать для него повышение по службе.
...
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Вт Авг 30, 2022 12:27 am

3 ЧАСА 50 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ПАРИЖЕ

Из Африки никаких новостей: связь до сих пор не установлена. Нет сообщений из Брауншвейга: Холлендорфу не удалось соединиться с Берлином.

Груды окурков растут в пепельницах.

Корбье нервно барабанит пальцами по приемнику. Этот стук выводит доктора из себя, он с трудом сдерживается, чтобы не крикнуть: "Хватит!" Лоретта, заметив его раздражение, улыбается. Мерсье, просияв, улыбается ей в ответ.

- Долго еще ждать звонка с междугородной?- спрашивает Корбье.
- Подожди. Немного терпения.
- Вызови снова.

Послушная, как всегда, Лоретта поднимается, набирает номер.

- Берлин? Через час.
- А если заказать срочный разговор?
- Вряд ли это особенно ускорит - линия перегружена.

Лоретта поднимает руку к телефонной трубке.

- Ну, как быть?
- Закажи - все-таки срочный разговор.

Она послушно звонит на междугородную, но при этом невольно думает о том, что счет за телефонные переговоры вырастет в конце месяца на несколько лишних тысяч франков. А при их бюджете это заметный расход. Радио стоит дорого, особенно когда люди играют в спасителей.

Лоретта задумывается, поток ее мыслей следует самым случайным направлениям.

Вечер может обойтись ее мужу гораздо дороже, чем он это себе представляет. Но вот ей самой не приходится жаловаться на радиолюбителей. Если бы не они, она не встретила бы Мерсье. К чему приведет их встреча, она не знает. Но она уже успела провести несколько часов, о которых не жалеет. Необыкновенные часы, полные чудесных переживаний. Надо будет потом еще не раз мысленно вернуться к ним, снова все обстоятельно перебрать в памяти, стараясь ничего не забыть. Тут хватит пищи на целые недели одиночества. Может случиться, что эта встреча будет иметь иное продолжение; ум Лоретты не отличается строгостью определений. Она не в состоянии ни представить себе Мерсье, занимающего место в ее прошлой жизни, ни то, как сложилась бы ее жизнь с ним в будущем. Лоретта отдается течению событий, не делая ни малейшего усилия, чтобы изменить их. Если бы ей пришлось рассуждать по этому поводу, она стала бы уверять, что бесполезно пытаться управлять своей судьбой: все равно окажешься там, где тебе предназначено быть. Этот безотчетный фатализм определял ее поведение всю жизнь: она была согласна с тем, что Мерсье пришел, будет согласна, если он останется, смирится, если он уйдет, как была согласна с тем, что когда-то к ней пришел Корбье, так же, как перенесла несчастье, сломившее его жизнь. Лоретта радовалась или грустила по поводу этих событий, точно так же, как ее предки, крестьяне, ликовали или грустили при наступлении ненастных дней или ясной погоды, новолуния или наводнения - пассивно и безропотно.

- Ждать целый час!- говорит Корбье.- Многовато. Самолет будет уже там.

Лоретта и Мерсье вздрагивают. Мысли обоих были далеко в этот момент.

- Чего ждать целый час?
- Да разговора с Берлином! Разве телефонистка не сказала, что надо ждать целый час?
- Да, сказала.
- Так что же тебя удивляет?
- Нет... ничего.
- Ты как будто с неба свалилась.
- Ну, что ты!
- Уверен, что доктор со мной согласится. Что вы скажете, Мерсье?
- Я слишком мало знаю вашу супругу, чтобы иметь возможность судить.
- Вы лицемер.

Ги передернулo.

- Простите?
- Лицемер, как все хорошо воспитанные люди. Как вы думаете, что я хотел сказать?
- Да... не знаю. У вас странная манера выражаться.
- Она вам не нравится? А между тем вам следовало бы привыкнуть к манерам больных.
- Вы правы. Простите, что я забыл об этом.
- Это я должен извиниться.

Лоретта размышляет, как бы положить конец этой пикировке.

- Можно предложить вам по чашке кофе?

Это все, что она могла придумать.

- С удовольствием,- улыбается Мерсье,- это полезно.
- Мне не нужно,- сухо говорит слепой.

4 ЧАСА (ПО ГРИНВИЧУ)
В БРАУНШВЕЙГЕ

Фриц Холлендорф тяжело поднимается с места и идет в соседнюю комнату. У него есть готовое решение волнующей его задачи. Как он раньше не подумал об этом?

На кровати спит мальчик лет десяти. Ганси один уцелел при бомбежке, во время которой погибли под обломками дома жена и дочь Холлендорфа. Некоторое время отец с нежностью смотрит на сына, потом, после недолгого раздумья, трясет его за плечо. Ганси мгновенно просыпается:

- Что такое?
- Одевайся.

Ганси трет глаза.

- Но ведь еще совсем темно,- возражает он,- наверное, еще слишком рано.
- Я разбудил тебя не для того, чтобы идти в школу. Слушай меня хорошенько. Для тебя есть важное поручение.

Веки ребенка снова смыкаются. Отец идет в кухню, открывает кран и, намочив в воде губку, приносит ее сыну.

- Протри лицо. Это прогонит сон.

У Холлендорфа созрел план: только американцы могут быстро передать сообщение в Берлин - значит, именно к ним и надо обратиться. Но где можно найти в четыре часа утра военного, который согласился бы взяться за выполнение такой необычной задачи? Одна надежда - на офицерский клуб. Там иногда засиживаются очень поздно. Надо испробовать этот шанс. Холлендорф не решается отойти от приемника. Может быть, ему все-таки удастся связаться с каким-нибудь радиолюбителем, который согласится отправиться в Темпельхоф. К тому же Ганси гораздо легче пробраться в клуб, чем ему. Он хитрый, как обезьянка. Послевоенные трудности заставили ребят пройти суровую школу.

- Если тебе удастся убедить какого-нибудь офицера помочь нам, ты попросишь его прийти сюда. Объясни, что это очень срочно. Дело касается корабля, на борту которого есть больные; мы пытаемся переслать им сыворотку.

Холлендорф тащит Ганси в кухню и подставляет его голову под кран; теперь он уже вполне уверен, что сын окончательно проснулся.

Пока Ганси одевается, Холлендорф торопливо набрасывает записку, которую мальчик должен отнести в клуб.

4 ЧАСА 10 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА БОРТУ "МАРИИ СОРЕНСЕН"

Лаланд сдержал слово, данное полицейскому радиотехнику из Италии. Через равные промежутки, примерно каждые пять минут, повторяет он свой вызов.

По палубе судна с трудом тащится человек. У него подкашиваются ноги, кружится голова. Он с ужасом убеждается, что чувствует себя все хуже и хуже. Только бы другие не заметили - товарищей он боится больше, чем болезни. Стараясь остаться незамеченным, человек направляется в дальний конец судна. Около капитанской рубки он слышит, как далекий настойчивый голос в приемнике повторяет: "Вы меня слышите?" Этот голос переполняет человека надеждой. К нему возвращаются силы, мужество, даже бодрость. Он кричит:
- Радио! Скорее! Связь восстановлена.

Ларсен услышал. Окидывает взглядом окружающих его рыбаков. Он уверен, что снова держит их в руках; они не двинутся с места, можно уйти, ничего не опасаясь. Ларсен возвращается в рубку, хочет закрыть за собой дверь, но Франк, идущий следом, придерживает ее и тоже входит. После минутного колебания, не зная, как отнестись к поступку Франка, капитан молча подходит к приемнику. Комната постепенно наполняется людьми. Теперь, когда рыбаки поняли, какая опасность нависла над ними, они имеют право знать все.Через Лаланда и итальянского техника Ларсен начинает разговор с доктором, который спрашивает:
- Вы можете дать мне полный список медикаментов, имеющихся в вашей аптечке?

По знаку капитана один из рыбаков снимает со стены ящичек и опрокидывает его на стол. Ларсен перечисляет медикаменты. Он часто перевирает названия, но доктор поправляет его про себя. В одном месте доктор прерывает Ларсена:
- Сколько ампул?

Капитан открывает последнюю коробку, название которой только что прочел, считает:
- Двадцать ампул.
- Какой срок хранения? Это должно быть написано где-нибудь на упаковке. Посмотрите хорошенько.

Ларсен находит дату.

- Очень хорошо. Сделайте уколы всей команде.
- Вы хотели послать нам сыворотку,- говорит капитан.
- Уже отправлена.

Сыворотка действительно отправлена, она в пути и находится сейчас на французском самолете, летящем в Берлин. Но прибудет ли она вовремя? Коробка с ампулами стоит на полу, в ногах у летчика, которого зовут Эрнест. Это все, что знает Лоретта о том, кому доверила бесценный груз. Этого было бы достаточно, если бы кто-нибудь поехал в Темпельхоф и забрал посылку по прибытии самолета. Но успеют ли Корбье и Холлендорф предупредить вовремя какого-нибудь радиолюбителя? Захочет ли тот отправить эту посылку дальше? Если они этого не добьются, цепочка доброй воли, протянувшаяся уже через Африку, Неаполь, Париж и Брауншвейг, разорвется и все, что было сделано до сих пор, пропадет впустую.

4 ЧАСА 30 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В БРАУНШВЕЙГЕ

Дом, восстановленный американцами и отведенный под офицерский клуб, выдержан в стиле ультрамодерн и выглядит совсем новым. Необычной смелостью линий он напоминает дома, выросшие в Германии в лучшие годы Веймарской республики. Стиль этот сильно критиковали в городе, но еще больше ругали его в кругах оккупационной армии. Долгое время Главный штаб этого района просто стыдился, что позволил себя уговорить и поручил работы архитектору - представителю нового направления - еще в тот период, когда доказанное антинацистское прошлое служило достаточной рекомендацией для получения заказа. Но вот, в один прекрасный день фотографы из "Лайфа" обнаружили здание, и все переменилось. О нем заговорили в газетах, как об образцовом вкладе американской армии в дело украшения немецких городов. В высших сферах считали признанным фактом, что клуб офицеров в Брауншвейге - подлинно выдающееся произведение архитектуры. Все американские служащие утверждали это с тем большей убежденностью, что многие из них никогда не обратили бы на него внимания, если бы им на него не указали.

В клуб Ганси пошел напрямик, минуя извилины дороги. Когда он добрался до вершины холма, на котором было построено здание, сердце стучало, дыхание стало коротким и частым. Мальчик без труда проник в парк. Вдоль фасада здания шагает часовой. При виде Ганси он хмурит брови. Это невысокого роста коренастый блондин с острым подбородком, глубоко сидящими глазами. Война прогнала этого парня, бывшего батрака на ферме, через несколько стран, но другие, новые горизонты не заслонили для него родную деревню. Все, что он узнал, и увидел, скользнуло по нему, не оставив следов так же, как ни одно чужое слово не смогло удержаться в его памяти. То, чего хочет мальчишка, пытающийся сказать что-то по-английски, интересует его так же мало, как и любой поступок местных жителей. У него есть обязанность: стоять на часах. Он выполняет ее добросовестно и не позволит себя одурачить. Господ американских офицеров нельзя беспокоить. И категорическим жестом он отстраняет беспокойного мальчишку. Ганси, может быть, не так упрям, как его противник, но уж во всяком случае хитрее его. Не настаивая, он обходит вокруг дома и останавливается, заглядывая в окно.

За столиком, покрытым зеленым сукном, под огромной люстрой из богемского хрусталя, сияющей всеми своими лампами, сидят пять человек: у четырех одно желание - прекратить партию в покер, начатую в десять часов вечера; но из-за пятого игрока они не могут на это решиться. С тех пор как они сели за стол, Шарль Беллами, лейтенант авиации, не перестает проигрывать. За весь вечер он не выиграл ни разу. Он уже должен остальным свое жалование за несколько месяцев и не представляет себе, как будет выплачивать этот долг. Да и другие тоже не понимают, как он сумеет выкрутиться. Все знают, что у Шарля - коммивояжера в мирное время - нет ни гроша за душой. Бесконечная партия все продолжается, с каждым новым коном Беллами увязает все глубже и глубже. Проклятые карты! Сто раз за свои двадцать семь лет Шарль давал себе слово бросить их. Но он не может устоять. Уж если родился игроком, так останешься им до самой смерти. В десять лет Шарль уже начал играть. Но за все время ему впервые так крупно не везет. Эта неудача кажется ему гнусной несправедливостью, и он ждет какой-нибудь случайности, которая вытянула бы его из беды: хорошие карты или серия удачных ходов. В уме Шарль подсчитывает, что он может заложить и сколько денег сумеет занять. Все вместе не составит и половины проигранной суммы. Он знает, что товарищи производят те же подсчеты, что и он. Их беспокоит мысль о потере выигрыша. Они хорошие ребята, можно сказать - друзья, но ни один не отказался бы от того, что ему причитается. Жадность заглушает в них все остальные чувства. К тому же Беллами не хотел бы, чтобы ему дарили его проигрыш. Как всякий игрок, он хочет платить. Но как? Ему кажется, что он проваливается в глубокую яму, падает в пропасть. Нельзя сказать, чтобы он боялся риска - в этом острота игры. Он часто бывал близок к краху, но до сих пор ему всегда как-то везло. На этот раз он попался. Остается классический выход разорившегося игрока: дуло к виску, смерть джентльмена. Это кажется Беллами смешным и устаревшим. Он не джентльмен. Такого рода жесты принадлежат другой эпохе: это годилось для аристократа прошлого века или для последышей упадочной европейской буржуазии. Шарлю нужно что-нибудь смелое, сильное, решительное, что лучше соответствовало бы его темпераменту. К несчастью, война окончилась. Иначе он знал бы, что ему делать: бросился бы на врага. Оставил бы там свою шкуру либо вернулся бы с золотой медалью; кстати, сколько такая золотая медаль может стоить? Он готов расхохотаться, он смеется над самим собой, над своей навязчивой идеей. Хотел бы стать старше на несколько дней,- так или иначе к тому времени вопрос будет разрешен. Как разрешен? Это он и сам хотел бы знать. Признается себе: не ожидал, что это доймет меня до такой степени. Другой Шарль - Шарль-насмешник обсуждает злоключения своего двойника. Он забавляется тем, что держит пари на количество шансов, имеющихся у первого Шарля. Десять из ста? Двадцать? Да, двадцать. Один шанс из пяти. Не так уж плохо. Хорошо бы сыграть в рулетку на таких выгодных условиях.

Ганси вспрыгнул на подоконник, стучит в стекло. Офицеры поднимают головы. Мальчик знаками просит их подойти к окну. Беллами встает, открывает окно, берет Ганси за руку. Прибежавший часовой, злой и раздосадованный тем, что дал себя провести, хочет задержать мальчика. Не знает, как оправдаться перед офицерами. Беллами прерывает его: никто не собирается обвинять его в небрежности. Пусть даст парнишке войти. Ганси спрыгивает в гостиную, растерянно смотрит на американцев: свет люстры слепит ему глаза.

Беллами кладет ему руку на плечо:
- Ну, дружище, что случилось? Почему ты так поздно на ногах?

Остальные офицеры поднялись, окружили Ганси, радуясь возможности прекратить партию.

Ганси смущен. Никак не может объясниться. Открывает рот, чтобы сказать что-то, и начинает заикаться. Протягивает Беллами записку отца. Летчик быстро пробегает ее глазами.

- О каком корабле идет речь?
- Не знаю.
- Твой отец - радиолюбитель?

Ганси спрашивает себя, разрешено быть радиолюбителем или нет. В последнее время существует столько запрещений, а люди все-таки проделывают всякие запрещенные вещи. Он не доверяет оккупантам и в своем сомнении решает ограничиться осторожным:
- Не знаю.
- Как не знаешь? У твоего отца, по-видимому, есть приемник, раз он пишет об этом.
- У него есть приемник, но я не знаю, пользуется он им или нет.

Беллами пожимает плечами. Этот ребенок - форменный идиот. Это раздражает его. Как только он увидел Ганси, ему стало ясно, что провидение послало мальчика помочь ему выбраться из затруднения. Он был прав, когда говорил, что один шанс из пяти, чтобы выпутаться,- хорошее соотношение, но игра еще не кончена. Шарик все еще катится. Надо, чтобы он попал на хороший номер.

Беллами надевает пальто:
- Я иду с ним.

Записка переходит из рук в руки. Товарищи хотят высказать свое мнение; лучше всего было бы вызвать по телефону американскую радиостанцию. Официальное радио всегда в курсе такого рода спасательных операций. Нет никакого смысла поручать кому-то забрать сыворотку по прибытии французского самолета; не известно еще, как переправить ее в Осло. Удобнее всего было бы заняться этим военному госпиталю или полиции. Во всяком случае, без вмешательства властей ничего нельзя сделать.

Беллами не согласен:
- Все это слишком долго и сложно. Тут нужно успеть к сроку.
- А один ты управишься быстрее?
- Безусловно, потому что ни у кого не буду спрашивать разрешения.
- Разрешения на что?
- Откуда я знаю? На то, что окажется необходимым. Буду действовать по наитию.
- Вздор говоришь.
- Увидим.
- Да что ты плетешь?

Они, по-видимому, не понимают, что в этот момент Беллами чувствует в себе достаточно сил, чтобы добиться успеха в любом предприятии. Никакое препятствие не помешает ему осуществить спасение рыбаков, которое ему никто не поручал; ему необходимо сделать что-нибудь сейчас же, пуститься на любую авантюру, лишь бы она была трудной.

Им овладевает азарт игрока:
- Держу пари, что отправлю сыворотку в Осло.
- Один?
- Один.
- Что ты ставишь?
- Все, что проиграл. В расчете или вдвое с меня.
- По рукам.
- Подсчитайте пока, я не могу терять ни минуты.

Он направляется к двери, но, сделав несколько шагов, возвращается к столу. Вынимает из кармана массивные золотые часы, кладет на зеленое сукно:
- Вот залог.

Берет за руку Ганси:
- Ну, пошли.

Беллами сразу обретает уверенность в себе. Сомнений нет: он спасен. Успех зависит от смелости в сноровки. Он уже чувствует себя победителем. С порога он кричит:
- Могли бы пожелать мне чего-нибудь на дорогу!

Ругательства сыплются дождем. После стольких мучительных часов они с облегчением весело бранятся. Беллами, хохоча, увлекает за собой ошеломленного Ганси.

4 ЧАСА 40 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ПАРИЖЕ

Корбье засыпает. Голова упала на грудь. У него вид побежденного: усталость оказалась сильнее гнева. Лоретта и Мерсье чувствуют себя заговорщиками. Они-то не спят, но хранят молчание из боязни разбудить мужа. Оба переживают минуты нежной близости, о которой будут потом часто вспоминать в своих мечтах; чувство, возникшее между ними в эту ночь, не может так быстро оборваться. Жестом Лоретта показывает ему на бутылку; он понимает молчаливое предложение и наполняет оба стакана. Лоретте не хочется пить, но она с благодарностью отпивает немного. Держа в одной руке стакан, она другой гасит настольную лампу, стоящую между ней и Корбье, как будто желая охранить сон мужа. На самом деле Лоретта думает о себе: она боится, как бы усталость не подчеркнула слишком резко ее морщины, и поэтому предпочитает полумрак. Однако, не успев повернуть выключатель, тут же спохватывается. Ей приходит в голову, что Мерсье может истолковать этот жест как желание сохранить интимность обстановки; может подумать, что она боится, как бы не проснулся муж. Лоретта краснеет. Доктор, заметивший ее волнение, спрашивает себя, чем оно могло быть вызвано. Он хотел бы успокоить ее, но не решается спросить, что с ней. Звонок телефона отрывает их от размышлений.

Корбье внезапно просыпается.

На другом конце провода - телефонист аэропорта в Темпельхофе Вилли Штроммер. Французы пытаются разъяснить ему по-немецки, что он должен делать. Телефонист не очень-то любезен: светловолосый, розовощекий Вилли похож на девушку, но серые холодные глаза смотрят твердо и сурово. Сухим тоном Вилли заявляет, что не имеет права передавать поручения самолетам, приземляющимся в аэропорту. Если этот господин Сирне явится к нему, он возьмет сыворотку на хранение: это все, что он может сделать.

- Не будете ли вы любезны отдать сыворотку на первый самолет, отлетающий в Осло?
- Нет, сударь, на это я не уполномочен.

Поколение, непосредственно предшествовавшее тому, к которому принадлежит Вилли, предупредительно относилось к иностранцам. Это были дети поражения. Новое поколение обрело чувство национального достоинства. Вилли вообще не любит французов. Те, которые находятся по ту сторону провода, раздражают его: он не будет действовать, не имея на то соответствующего приказа. Лиц, которые могут давать ему распоряжения, здесь сейчас нет, они спят. В Германии, так же как и в Париже, руководители не работают в четыре часа утра. Они будут на своем посту в девять часов. Слишком поздно,- почему? Ах, они не могут ждать? Нет, не могут? Ну что же, тем хуже для них. Пусть выходят из положения как знают. Редко Вилли чувствовал себя таким важным, как сейчас, разговаривая сухим тоном с этими псевдопобедителями; пусть понервничают там, в Париже.

Мерсье, взбешенный, вешает трубку.

Корбье только что получил по радио сообщение от Холлендорфа. Немец передал, что ему удалось привлечь к участию в спасении корабля одного американского лейтенанта авиации по имени Шарль Беллами. Тот попытается сейчас же отправиться к Сирне в Берлин и обеспечить доставку сыворотки в Осло.

- Продолжай все-таки вызывать Берлин,- настаивает слепой.
- Конечно. Продолжаю.

Оба расценивают молчание берлинских радиолюбителей как личную неудачу.

Через полчаса французский самолет будет в Темпельхофе.

4 ЧАСА 50 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА БОРТУ "МАРИИ СОРЕНСЕН"
В кубрике обнаженные до пояса рыбаки выстроились в ряд и ждут укола. Капитан переходит от одного к другому, держа в руке клочок ваты и шприц.

- Ерунда все эти уколы...- ворчит Франк.

Ларсен пожимает плечами:
- Не нам судить.

Матрос, первый услышавший радио, почувствовав приближение кризиса, сам пошел в барак к больным.

Закончив делать уколы, капитан собирается вернуться в рубку, но Франк останавливает его:
- Надо что-то предпринять.
- Что я, по-твоему, должен делать?

Франк орет:
- Не будем же мы сидеть здесь сложа руки и ждать, пока подохнем!

Снова нарастает возмущение. Со всех сторон поднимаются крики. Ларсен спокойно говорит:
- Жду ваших предложений.

Вперед выходит Мишель:
- У меня есть предложение: спустить на воду шлюпку. Здоровые могут покинуть судно.
- В такую погоду! Вы с ума сошли.
- Все же больше шансов спастись, чем оставаясь здесь с больными.

Остальные шумно поддерживают его:
- Раз уж нельзя от них избавиться, надо уйти самим.
- Это единственный способ спасти шкуру.
- Предпочитаю бороться с волнами, чем с болезнью.
- В сто раз лучше рисковать утонуть, чем сгнить тут.

Капитан не намерен спорить. Рыбаки так настроены, как будто обвиняют его, капитана, в том, что он препятствует им принять меры к спасению своей собственной жизни. Ларсен безразлично машет рукой:
- Делайте что хотите.

Крики внезапно стихают. Теперь, когда рыбаки одержали верх, они чувствуют себя менее уверенными. Они хотели бы, чтобы капитан взял на себя инициативу бегства с корабля. Мишель спрашивает:
- Вы даете нам разрешение?

Ларсен выпрямляется во весь рост:
- Нет. Не разрешаю. Я запрещаю. Но с некоторых пор я вижу, что уже не хозяин у себя на судне, поэтому и говорю: делайте что хотите. Идите на самоубийство из страха умереть.
- Вы не поедете с нами?
- Конечно, нет.
- Из-за... Олафа?
- Не ваше дело.

Возможно, если бы Олаф был здоров и хотел во что бы то ни стало уйти с судна, Ларсен последовал бы за ним, зная, что поступает неосмотрительно. Он не подозревал до сих пор, что так любит сына.

Ему не терпится поскорее отделаться от этих одержимых, подняться в барак. Он-то не боится заразы.

- Почему вы приказали застопорить машины?- спрашивает Франк так тихо, словно говорит сам с собой.
- Потому, что дал наши координаты парижскому доктору. Нам сбросят сыворотку на парашюте.
- Когда она прибудет?
- Не знаю. Если у вас нет терпения ждать, бегите.
- Не так просто доставить сюда лекарство из Парижа.
- Хоть бы поскорее его отправили!

Мишель кричит:
- Какое им до этого дело! Они-то небось не заразятся. Им спешить некуда. А мы пока что можем сдохнуть!
- Не думай, что ты меня убедишь своим криком,- отвечает капитан.- Уверен, что они делают все возможное, чтобы помочь нам. Удастся ли им, это другое дело.

5 ЧАСОВ (ПО ГРИНВИЧУ)
В БРАУНШВЕЙГЕ

Добравшись до аэропорта, Беллами встречает товарища, возвратившегося из ночного полета. Старается убедить его лететь с ним дальше в Берлин. Тот колеблется. Беллами настаивает: дело касается очень важного поручения. Товарищ хотел бы видеть приказ. Так как Беллами не может предъявить его, летчик не соглашается. Он не может так рисковать: "Разбуди кого-нибудь из начальства, тогда охотно полечу". Но Беллами не желает будить начальство. Его объяснение было бы слишком длинным и путаным. Он не уверен, что этот разговор кончился бы для него успешно. И уж во всяком случае прибыл бы с опозданием к месту назначения. Сейчас каждая минута на счету. Оставив опешившего коллегу, Беллами бежит к ангару, куда только что поставили приземлившийся истребитель.

- Выводите машину,- приказывает он механикам.- Я должен немедленно вылететь.

Они удивлены, но выполняют приказ.

Товарищ издали наблюдает за Беллами. Он сомневается, имеет ли право разрешить Беллами летать на его самолете. После недолгих колебаний говорит себе, что, если бы не случайная встреча с Беллами, он ничего не узнал бы о его намерении. Беллами показался ему очень возбужденным, момент для спора с ним явно неподходящий; к тому же спорить все равно бесполезно. Сейчас пять часов утра. Он устал и хочет спать. Решительно направляется к выходу. Механики выкатывают машину на дорожку.

- Горючего достаточно?- спрашивает Беллами.
- Надо еще подзаправиться.

Офицер смотрит на часы, механики заправляют машину. Беллами достает из кармана сигарету, хочет закурить, но, вспомнив, что у самолета курить опасно, опускает зажигалку обратно в карман. Прогуливается взад и вперед с незажженной сигаретой в зубах. Он должен выиграть. Теперь уже его судьба зависит не от случая, а от него самого. Трудно было ожидать большей удачи, чем чудесное появление этого парнишки с поручением, которое точно с неба к нему свалилось. Во что бы то ни стало надо выиграть пари. Больше он играть не будет, кончено. Беллами один раз уже торжественно обещал своей матери не дотрагиваться до карт. Бедная старушка отдала ему тогда все свои сбережения, чтобы он мог заплатить карточный долг. Шарлю посчастливилось очень быстро вернуть деньги матери.

У него была хорошая профессия. Без устали колесил он на своей машине по всем дорогам Америки, делая сотни и тысячи километров. Временами Беллами начинало казаться, что он сыт по горло ездой. Но стоило ему только подумать, что он так и не стал канцелярской крысой, как хорошее настроение немедленно возвращалось к нему и, сидя за рулем своей машины, он во все горло распевал одну из тех задорных мальчишеских песен, которым выучился еще в детстве. Такие прогулки наводят на размышления. Не то чтобы Беллами обладал поэтической натурой или особенно любил природу,- просто ему интересно было следить, как мелькали мимо деревья, растения, животные. В конце концов он стал даже немного разбираться в ботанике и зоологии. Кроме того, бывают интересные встречи. Время от времени Беллами подбирал какого-нибудь пассажира, голосовавшего на дороге. Однажды такой пассажир оказался гангстером и пытался напасть на него. Беллами оглушил его ударом по голове и доставил к шерифу ближайшего города, в другой раз ему повстречался странный венгерский или чешский эмигрант, который говорил по-латыни и выдавал себя за депутата в своей стране. Тут были и французский журналист, хотевший собрать материал об американской жизни, не зная ни слова по-английски; и десятилетний парнишка, сбежавший из дома, чтобы стать моряком; и фокусник, обучивший Беллами лучшим своим трюкам; и, конечно, женщины, правда менее многочисленные, так как для них автомобили всегда останавливаются.

Женщины почти все соглашались на остановку в гостинице. Они знали, что за оказанную услугу надо платить. Но некоторые делали это неохотно. Это обижало Беллами: не воображая себя Казановой, он все-таки ожидал от своих случайных пассажирок немного больше любезности и хорошего воспитания. Да, именно воспитания им больше всего не хватало. С другой стороны, чего можно было ждать от молодых женщин, не имеющих даже средств для путешествия в нормальных условиях? Правда, были и исключения как в ту, так и в другую сторону. Например, Дорис - белокурая кельнерша, в которую он был почти влюблен в течение трех дней. Или эта учительница с севера, боявшаяся, как бы он не дотронулся до нее, и угрожавшая ему адским пеклом. Все эти воспоминания вызывают улыбку на губах Беллами. На самом деле женщины никогда не играли большой роли в его жизни. Страсть к картам в нем сильнее всего. Мать говорит ему иногда, что надо жениться, тогда он бросит играть, но он отвечает, что с большим удовольствием останется жить с ней; и старушка довольна.

Механик знаком показывает, что все готово, и Беллами поднимается в кабину самолета.
...
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Ср Авг 31, 2022 12:13 am

5 ЧАСОВ 10 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В БЕРЛИНЕ

В Темпельхофе Сирне не нашел радиолюбителя, который должен был прийти за сывороткой. Он обратился в камеру хранения, в бюро санитарного контроля, в полицию, в таможню. Никто не слышал о посылке. Бюро Эр Франс закрыто до десяти часов утра. Раньше полудня нет ни одного вылета. Летчик не может забыть умоляющего лица молодой женщины в Орли. Она казалась искренне взволнованной, уверяла, что лекарство будет взято в Берлине связным, который переправит его в Осло. Ему не хотелось бы обмануть доверие незнакомки. Но что он может еще сделать? Для очистки совести поднимается в кабину телефонистов. Случай сыграл с ним злую шутку - человек, разговаривавший с Корбье, только что спустился вниз; его товарищ уверяет, что не слышал ни о каком поручении относительно медикаментов. Удрученный Сирне спускается обратно в холл. Проходит мимо бара, где телефонист играет в кости, заходит в комнату, отведенную для летного состава: его товарищи заканчивают свой завтрак, дожидаясь автобуса, который отвезет их в город.

- Ну что?- спрашивает Кармон.- Тебя надули?

Сирне пожимает плечами. Ничто так не раздражает его, как насмешки, он буквально не выносит их. Однако жизнь в коллективе научила его не подавать виду, что он раздосадован,- лучшее средство избавиться от насмешников. Шуточки сыплются дождем: летчики устали, а зубоскальство помогает прогнать сонливость. Молодая блондинка, остановившая Сирне, была довольно красива; они ревнуют ее к товарищу. Их не огорчает неудача Сирне, успеху которого они завидовали. Остается узнать, кто эта мистификаторша, чего она хотела и что же на самом деле находится в пакете.

Контрабанда? Наркотики? Секретные документы?

Эрнест не решается вскрыть упаковку.

- Всякий может достать упаковочную бумагу института Пастера - это внушает доверие простофилям,- издевается Кармон.
- А ты разве не взял бы пакет, если бы она дала его тебе?
- Я по крайней мере посмотрел бы, что в нем.

Стоит ли колебаться? Раз никто не пришел за посылкой, Эрнест имеет право вскрыть ее. Чтобы рассеять последние сомнения, он говорит себе, что, возможно, найдет внутри какие-нибудь указания, которые позволят вручить посылку адресату.

В распакованной посылке лежат несколько пузырьков, с которых соскоблены этикетки.

- Теперь мы знаем не больше, чем раньше,- говорит кто-то.
- Надо сдать на анализ,- предлагает другой.
- А если ты просто отнесешь посылку в полицию?- советует стюард.
- Нет, нет!- восклицает Кармон.- В этом случае Сирне придется объяснить, почему он провез пакет контрабандой. Таможенники не ценят галантность.

Но Сирне не слушает их; бросив быстрый взгляд на визитную карточку, которую в этот момент подает ему служитель, он радостно вскрикивает:
- Дора?

Через открытую дверь очаровательная молодая брюнетка делает ему дружеские знаки. Взгляды всех присутствующих тотчас обращаются к ней.

Сирне весело прощается:
- Привет!

Идет к двери, но Кармон останавливает его, показывая на распакованную коробку:
- Ты забыл свою сыворотку.

Сирне легкомысленно отвечает:
- Я оставлю ее здесь. Может быть, кто-нибудь придет за ней.

Однако Кармон не отпускает его:
- Если кто-нибудь и придет, то он будет спрашивать именно тебя. Что же мы будем с ней делать? Мы ведь не можем оставить ее на столе. Ты взял на себя ответственность, так не бросай дело на полдороге.

Летчики хитро перемигиваются. Сыворотка их не интересует, но они довольны, что Кармон нашел способ задержать товарища. Красивая девушка подождет. Сирне торопливо, кое-как запаковывает сыворотку.

- Подожди, я помогу тебе,- предлагает Кармон.

Но ясно, что Кармон нарочно затягивает дело. Сирне теряет терпение, вырывает посылку из рук Кармона, прячет к себе в портфель.

- Принесу ее обратно завтра утром,- объявляет он уходя.
- Не опаздывай,- кричит ему вдогонку капитан.
- Будь спокоен, я никогда не опаздываю.

Он скрывается за дверью.

- Кто эта Дора?- спрашивает стюард.
- Немецкая курочка,- небрежно отвечает Кармон.
- Красивая,- вздыхает капитан.

5 ЧАСОВ 15 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ТИТЮИ

Сон одолевает людей. Но они не могут спать.

В полудремоте Дорзит думает об урожае: будь он посмелее, у него было бы гораздо больше хлопка. Он хорошо зарабатывает, это бесспорно. Но не богатеет. Грошовые сбережения. А годы уходят. Дорзит чувствует себя еще очень крепким, но придет день, когда надо будет сворачиваться, возвращаться в Европу. Уже много лет он думает только о том, как бы обеспечить себе спокойную старость, отдохнуть. По мере того как старость приближается, его все больше охватывает беспокойство. Прежде всего, куда он поедет? Долгое время он думал о своей родной деревне в Кальвадосе: плоская равнина, зима сырая и холодная. Хватит с него солнца, жары и негров, говорил он. Но вот два года назад он ездил во Францию отдыхать и провел месяц в родных местах. Оказалось, что у него нет больше никакой охоты жить там. Он не понимал местных жителей, и его никто теперь не понимал. Племянница, которой он хотел завещать наследство, показалась ему безобразной и корыстолюбивой, брат - жадный крестьянин. Когда он рассказывал им о своей жизни в джунглях, об охоте, наводнениях, скитаниях по девственным лесам, они смотрели на него ошеломленно и несколько пренебрежительно. Они гордились тем, что оставались среди белых, считали себя выше и цивилизованнее. В Дорзите вновь заговорили все побуждения, толкнувшие его на первый отъезд в Африку: жажда приключений, желание жить и дышать свободно, отвращение к мелочной ограниченности. Издалека, овеянная воспоминаниями, маленькая родная деревня окрашивалась в поэтические тона; вблизи все было более мелким, незначительным, обыденным, чем тогда, когда он уехал в первый раз. Дорзит не знал теперь, где ему обосноваться: Лазурный Берег? Париж? Он часто говорил об этом с другими плантаторами. Как и все, заявлял: не хочу подыхать в этой мерзкой стране. Но он знал, что именно тут и подохнет и что в сущности так и должно быть. Отправиться в Африку, долгие годы бороться, в надежде обрести потом покой, и вдруг понять, что это "потом" никогда не наступит и что покой, о котором ты так часто мечтал, тебе не нужен, все это по меньшей мере глупо, надо признаться.

Ван Рильст неразговорчив. Он пьет молча, с каким-то остервенением, разжимая зубы только при очередном глотке спирта. Его думы не интересуют других, он понял это уже давно. Его преследует одна мысль: Ван Рильст боится смерти. Когда он в последний раз был у врача, тот покачал головой - дело идет все хуже. Ван Рильст это знал, он чувствовал, как болезнь развивалась, пожирала его. "Почему вы не бросаете пить?" - спрашивал местный лекарь. Почему он пьет? Лекарю следовало вспомнить, что он сам сказал ему при первом осмотре: он приговорен, в лучшем случае ему не протянуть и трех лет. Разве мужчина, которому известно такое, может не пить? Да тут и непьющий станет пьяницей. Другое дело, если бы, бросив пить, он мог выздороветь, но ему уже ничего не поможет, доктор сам подтвердил это. Может быть, он сумеет оттянуть неизбежный конец на месяц, два, не больше. "Вы мужчина,- сказал ему доктор,- и не имеет смысла рассказывать вам небылицы". Напротив, Ван Рильст как раз предпочел бы небылицы, пусть хоть последние месяцы он прожил бы спокойно, в неведении. Конечно, он мужчина, но что ж из этого? Разве мужчине не мучительно умирать? Он одинок, близких нет, никто о нем не пожалеет. Плохое утешение: ему кажется, что, если бы он оставил кого-нибудь, легче было бы умирать, не было бы этого гнетущего чувства, что ты зря трудился, зря прожил жизнь. Кому он оставит свои сбережения? Даже думать об этом не стоит. К чему оставлять завещание, когда никого не любишь. Да и в конце концов какое ему дело, что будет после его смерти.

Этьен в эту минуту ненавидит радио. Он ненавидит Дорзита, Ван Рильста, Лаланда, всех этих чужих ему людей, склонившихся над радиоприемником, ведущих разговор со всеми четырьмя странами света. Он ненавидит рыбаков, врача, он сам себе ненавистен. У него должен родиться ребенок, а он торчит здесь. Какое безумие завело его сюда? Этьену приходят на ум слова колдуна: во всех выдумках белых заключены бесовские силы. Они выходят наружу и поражают всякого, кто прикасается к ним. Он смеялся над этими суевериями, всегда поступал как цивилизованный человек. Был ли он прав? В самом деле, разве он цивилизованный? Мир белых - не его мир. Он чужой среди них. С ним обращаются, как с низшим существом. И он мирится с этим, словно чернота кожи - его прирожденный порок. Этьен - верующий христианин, но в глубине души не верит в равенство людей, которое проповедует евангелие. Ему всегда казалось, что это скорее уступка со стороны белых, которую не следует принимать всерьез. Ради них он отказался от обычаев и веры своих предков. Он отдалился от своих, но и не был допущен к тем. Возможно, только его поколение занимает такую промежуточную позицию и для его ребенка все будет иначе? Этьен не строит иллюзий на этот счет. Ребенок тоже будет чернокожим. Ему нельзя будет играть с детьми европейцев, его будут гнать прочь. В первый раз сомнение закрадывается в душу Этьена. До сих пор он глубоко верил в то, что проповедовал отец Гросс. Может быть, отец Гросс обладал силой прогонять злых духов, которые сейчас, после его смерти, снова пошли на приступ. Но Этьен с презрением отбрасывает эти мысли: еще один глупый негритянский предрассудок...

Телефонный звонок. Лаланд снимает трубку. Полицейский бригадир из Зобры сообщает:
- Имею честь доложить, что жена Луазо благополучно разрешилась девочкой.

Этьен разражается смехом. Это не нервический смех, не истерика: просто проявление радости, переполняющей все его существо, безграничной, бурной, неуемной радости, которой постепенно заражаются все присутствующие.

Дорзит крепко хлопает Луазо по спине:
- Молодчина, еще одной черномазенькой больше! Ее-то как раз и не хватало.

Ван Рильст вытаскивает из кармана бутылку, торжественно произносит:
- Это надо обмыть.

Бутылка переходит из рук в руки. Пьют прямо из горлышка. Лаланд, который пьет после негра, тщательно вытирает края.

- Надо передать эту новость нашим приятелям,- предлагает Дорзит.
- Вы думаете?- спрашивает Лаланд.

В общем, это предложение ему нравится. Долгое совместное ожидание у радиоприемников установило определенную солидарность между радиолюбителями.

5 ЧАСОВ 17 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В НЕАПОЛЕ

Полученное сообщение вызывает улыбку на лицах присутствующих.

- Маленькая негритяночка,- восклицает Кармела,- должно быть, она такая миленькая!
- Кожа у негров мягче нашей,- с серьезным видом замечает бригадир,- у женщин особенно.

Все соглашаются. Ипполито припоминает войну в Абиссинии. В это время он был фашистом. Несмотря на это, ненависти к врагу у него не было. Он был согласен с тем, что надо вести войну с этими беднягами, даже убивать их, если это необходимо для создания итальянской колониальной империи, но за что было их ненавидеть? Несчастные туземцы были совсем беззащитны: нападали с копьями, луками, стрелами на солдат, вооруженных по последнему слову техники, на конях бросались в атаку на танки, не принимали никаких мер защиты против бомбежки с воздуха.

Ипполито с товарищами усыновил бы кое-кого из черномазых ребятишек, если бы капитан резко не призвал их к порядку: вы белые, лучшие из белых, потомки римлян, и вы согласны дать ваше имя существам низшей расы! Неграм можно оказывать покровительство, обращаться гуманно, но оставьте их там, где они есть, не становитесь на равную ногу с ними.

Один из солдат, злой на язык, заметил, когда они вышли от командира, что капитан не был таким несговорчивым, когда дело касалось негритянок. Он не брезговал их посещениями. Но, верный своим убеждениям, он не обращался с ними, как с равными. Менял через каждые три дня и все искал помоложе. Едва ли бы он посмел вести себя так с белыми женщинами.

- Сообщу-ка я о рождении девчонки в Париж,- объявляет полицейский техник, обрадованный тем, что нашлось наконец дело, которым можно заняться.

5 ЧАСОВ 20 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ПАРИЖЕ

Сообщение о рождении ребенка несколько разрядило напряжение, царившее в Париже, в доме на Марсовом поле. Слабая улыбка промелькнула на лицах присутствующих. Но все трое продолжают молчать. Каждый остается наедине со своими мыслями. Достаточно малейшей искры, чтобы произошел взрыв. Они ждут этого момента, надеются на него - только тогда может наступить развязка. Каждый из них стремится скорее открыть свои карты, высказаться наконец.

Новость о рождении ребенка не прерывает течения их мыслей, направляет по иному руслу.

Ребенок... Если бы у Корбье с Лореттой был ребенок, были бы они счастливы? Слепой взвешивает в одну минуту все за и против: если он станет отцом, его это развлечет, ребенок поможет заполнить время, а главное, Корбье не станет больше опасаться ухода Лоретты.

Связанная обязанностями матери семейства, она не сумеет разорвать двойные путы: сын и муж. Вот положительная сторона. Отрицательные доводы более веские. Ответственность за появление на свет ребенка всегда казалась слишком тяжелой для Корбье, даже когда он был здоров. У самых мужественных людей бывают свои слабости. Мучительно думать, как могут сложиться у него отношения с ребенком, который будет знать отца только как человека неполноценного; а горечь от сознания, что он никогда не увидит рожденное от него существо! Есть еще одна причина, самая веская и самая позорная, в которой он с трудом признается даже себе. Корбье не допускает мысли, что в жизнь Лоретты войдет кто-то еще, помимо него, будь это даже его собственный сын. Он боится потерять какую-то частицу любви своей жены, знает, что не перенесет этого.

У Лоретты тоже мелькнула мысль о ребенке, который мог бы родиться у них с Корбье. Но, тотчас же отбросив эту мысль, она подумала о ребенке от Мерсье. Почему именно от него? Он не так красив, как ее муж.

Лоретта поздравляет себя с тем, что сохранила ясность мыслей и объективность суждений: это доказывает, что она не так сильно влюблена, как это ей показалось. Она хотела бы иметь ребенка для себя самой. Мужчина был бы простым орудием. Почему в этом случае не пожелать сына от своего мужа? Лоретта с тоской отмечает, что мысль о возможности физической близости с мужем кажется ей чудовищной. Как могла она выносить эту близость до сих пор? "Господи, господи,- молит Лоретта,- только бы это все кончилось! Только бы все снова было, как раньше! Иначе я с ума сойду". Но смятение, овладевшее ею в течение нескольких секунд, улеглось. Глубокое спокойствие, умиротворение снизошло на Лоретту. Она видит себя со стороны, как видят постороннего человека. Ей все ясно, и она спрашивает себя: каким образом ей легче преодолеть этот кризис, который, несомненно, был вызван появлением Мерсье? Никогда больше не встречаться или наоборот - сблизиться с ним? Лоретта склоняется в сторону второго решения.

Но тогда встает вопрос: объективна ли она, или, может быть, она только ищет предлога оправдать свои желания. Лоретта решает, что она объективна. Да и не все ли ей равно в сущности - она хорошо знает, чем это кончится.

5 ЧАСОВ 21 МИНУТА (ПО ГРИНВИЧУ)
В БРАУНШВЕЙГЕ

Корбье сообщил Холлендорфу о рождении ребенка.

- Девочка лучше, чем мальчик,- сказал немец.- Девочек по крайней мере на войну не берут.

Он встает, смотрит на сына. Ганси спит в кресле, свернувшись калачиком,- привычка, которая появилась у него совсем недавно. Холлендорф заметил, что он стал часто улыбаться во сне. Бедный мальчик! Нагоняет упущенное. Жизнь его не балует, наяву он не улыбается так часто, как во сне. На долю его отца выпало больше радости. Холлендорф удивляется, почему всякий раз, как он вспоминает о своем детстве, в памяти всплывают одни и те же картины: вот он с отцом, матерью и братьями сидит в большой дядюшкиной машине. Они отправляются в Баварские Альпы. Холлендорф видит домик среди сосен, озеро, где так приятно выкупаться; кругом заснеженные горные вершины, куда можно взобраться только на канатах. Впрочем, нет, восхождение на канатах было гораздо позже, когда он уже был студентом. Собиралась большая компания, были и девушки. Гудрун, рослая, крепкая, заигрывала с ним. Он поддерживал эту игру, хоть Гудрун вовсе и не нравилась ему; но она распустила слух, что он робкий, застенчивый. Ложное мнение: когда он познакомился с Маргой, своей будущей женой, он доказал, что может быть предприимчивым, даже дерзким. Марга была маленькая, худенькая женщина, изящная и остроумная.

Вздыхая, Холлендорф возвращается к столу, садится у приемника, начинает вызывать Берлин:
- Алло, Берлин, всем, всем, всем, говорит Брауншвейг... Перехожу на прием.

Спокойный голос отвечает:
- Говорите, Брауншвейг. Я вас слушаю.

Холлендорф рассказывает о судне, которое терпит бедствие, об эпидемии, о сыворотке, отправленной рыбакам. Француз Сирне, прибывший в Берлин, не нашел никого на аэродроме. Американец Беллами должен был взять на борт медикаменты и доставить их в Осло, но вылетел слишком поздно.

Холлендорф прерывает сообщение:
- Вы меня слышите?
- Очень хорошо. Продолжайте.

Когда рассказ окончен, Холлендорф спрашивает:
- Вы можете чем-нибудь помочь?
- Может быть.
- Кто вы?

У Холлендорфа создается впечатление, что, хотя его неоднократно повторенный вопрос услышан собеседником, тот не имеет намерения отвечать ему.

Таинственный связной исчез. И снова призывы Холлендорфа падают в бездонную пропасть молчания.

5 ЧАСОВ 23 МИНУТЫ (ПО ГРИНВИЧУ)
В БЕРЛИНЕ

Призыв был пойман радиостанцией особого назначения Советской Армии в Берлине. Помещение обставлено просто, без претензии. На стене портреты советских руководителей. Русский офицер, сидящий у радиоприемника, быстро набрасывает несколько строк на листке бумаги.

Вызывает дежурного, передает ему пакет:
- Начальнику базы.

Солдат отдает честь и выходит. Офицер в раздумье вертит карандаш в руках, потом машинально что-то чертит. Рисует он плохо, набросок по-детски наивен: корабль, вокруг которого расходятся неровные круги - волны, над ними самолет, который доставляет сыворотку.

В дверях появляется солдат.

- Товарищ лейтенант.- Офицер от неожиданности вздрагивает.- Разрешите передать пакет связному самокатчику, или можно подождать до завтра?
- Отправить немедленно.

Рука офицера тянется к бумаге с рисунком, мнет ее, скатывает в комок. Он отсылает вестового, резко выговаривая:
- В следующий раз, прежде чем войти, постучите.

5 ЧАСОВ 30 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В БЕРЛИНЕ. ТЕМПЕЛЬХОФ

Самолет Беллами опустился на военном аэродроме. Оформление прибытия отняло у летчика несколько драгоценных минут. Беллами со всех ног бежит к залу ожидания пассажиров. Прежде всего бросается в контору Эр Франс. Контора закрыта. Но на аэродроме все кое-что уже слышали об этой истории с медикаментами. Французский летчик стучал во все двери, надеясь найти адресата. Но он никого не нашел, никто не хотел связываться с этим пакетом. Беллами в ярости. Сборище идиотов! Когда он наталкивается наконец на телефониста, который припоминает о телефонном звонке из Парижа, Беллами не выдерживает. Разве тот не мог предупредить товарища, прежде чем спуститься в бар? Как, ему доверяют важное сообщение, а он даже не потрудился передать об этом ни начальнику аэродрома, ни санслужбе, ни экипажу самолета, о прибытии которого его поставили в известность. Молодой заносчивый телефонист, еще совсем недавно с таким удовольствием резко отвечавший анонимным парижским собеседникам, не смеет открыть рта под обрушившимся на него шквалом упреков. Только залившееся краской лицо и шея выдают его волнение. Униженным он себя не чувствует; ошибся, извиняется за промах. В сердце у него закипает ненависть, глухая злоба. В общем, все оккупанты хороши, вполне стоят один другого. Он вспоминает разрушенные дома, улицы, объятые пламенем, насилия над женщинами, разбитую мебель, украденные меха. Когда-нибудь наступит день расплаты: придет час, когда захватчикам заплатят за все и этот тоже получит по заслугам - пинок в живот.

Немец заранее смакует радость мести. Вот почему он улыбается в то время, как Беллами продолжает свирепствовать.

Какой-то служащий подходит к летчику. У него в руках список, он отыскал фамилию и адрес Сирне. Француз остановился в отеле "У зоопарка". Беллами на ходу вскакивает в такси.

5 ЧАСОВ 35 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА БОРТУ "МАРИИ СОРЕНСЕН"

Люди на палубе уселись в кружок, говорят шепотом, как заговорщики. Это и в самом деле нечто вроде заговора. Главари его - Мишель и Франк. Решение принято. На рассвете они все покинут судно. Шлюпка наготове. В нее грузят весь запас продовольствия, что есть на борту, багаж, пресную воду и спиртные напитки.
- Паек буду выдавать я сам,- решает Франк.

Только старый Петер все еще колеблется:
- Уйти с корабля в открытом море - это дезертирство.
- Нам же лучше, если ты останешься,- говорит Мишель.- Какой от тебя толк, от старика!
- При чем тут возраст,- возражает Петер с досадой.- Я знаю море лучше вас всех, потому что плаваю давно. Вот я и говорю, какие есть обычаи.
- Обычаи, говоришь? А чума - это тоже обычай? А радио не работает и судно вдруг ночью остановилось - это тоже такие обычаи?
- Я только говорю, что, раньше чем дисциплину нарушать да рисковать, что тебя потянут в трибунал, надо поразмыслить.
- Что до меня, то я уже достаточно размышлял. Да и ребята тоже.

Петеру хотелось бы еще поспорить, но Франк, подойдя к нему, размахивает гигантскими кулачищами:
- Ну, вот что. Останешься здесь. Тебя не возьмут, даже если начнешь приставать. Точка. Смотри, только не подбивай других. Не то пожалеешь. Ясно?
- Я ничего,- бормочет напуганный старик.- Ты ведь знаешь, что надо делать, да и Мишель знает. Вы оба правы. Я ничего. Просто думал вслух. Только и всего.

Мишель, вне себя от его нескончаемой болтовни, рычит:
- Заткнись!
- Ладно... заткнусь...- повторяет Петер, прикрывая рот рукой.- Твоя правда, я всегда много говорю.

И он уходит, еле волоча ноги.

Окрик Мишеля заставил всех невольно повернуться в сторону барака. Надо полагать, капитан ничего не слышал. Ларсен стоит в темной душной каморке; лежащие там больные приподнялись на тюфяках. Они цепляются за капитана, он их последняя надежда. Юнга всхлипывает.

- Ничего, ничего, дружок, крепись, будь мужчиной.

Мальчик с усилием сдерживает слезы. Но он не может унять дрожь, его трясет озноб, зубы стучат.

Только один Олаф лежит спокойно. Он видит, что отец подходит к нему, но в его неподвижном взгляде ничего не отражается.

Отец наклоняется над ним, проводит рукой по его волосам, слипшимся на висках от пота. Ларсен не смеет позволить себе другой ласки. Олаф, кажется, даже не заметил его робкого жеста.

- Связь налажена. Сыворотка в пути.

Капитан говорит это только для того, чтобы нарушить тягостное молчание, вовлечь Олафа в разговор. Олафу не хочется замечать усилий отца; не стоит ему отвечать, лучше продолжать разыгрывать полное безразличие. Но у него не хватает сил. Желание успокоить себя, обрести надежду на спасение подавляет все остальные чувства, даже неприязнь к отцу. Срывающийся голос выдает его волнение.

- Когда доставят сыворотку?

Вопрос, который мучительно задает себе каждый на борту корабля.

При виде его юношеского лица, истомленного тревогой и ожиданием, у отца пропадает уверенность, он мнется, смущенный и взволнованный. Ларсену хотелось бы внушить сыну надежду на спасение, он подыскивает нужные для успокоения слова; но их нет, а лгать он не может. И тихо говорит:
- Скоро, очень скоро, я надеюсь.

Глупый ответ: он готов сам себе плюнуть в лицо. Конечно, ты надеешься, болван. Все надеются, что сыворотка скоро прибудет. Ларсену хочется сказать сыну совсем о другом: он сделал бы все, чтобы спасти Олафа, с радостью заболел бы вместо него. Но, может быть, сын и без слов поймет, что хотел сказать отец.

Олаф продолжает дрогнувшим голосом:
- Ты позаботься о Кристине, когда я...

Он так и не кончил фразы: когда я умру,- не может произнести это жестокое слово. Волна страха наполняет его душу, парализует волю; рыдания подступают к горлу. Напрасно старается Олаф подавить слезы и, пристыженный, отворачивается к стене.

Никогда раньше сын не был так дорог Ларсену. Он берет его на руки, слегка покачивает, как делал в ту пору, когда Олаф был еще маленьким. Наконец ему удалось сломать твердую скорлупу, отделявшую его от других, он может излить душу; его уже ничто не смущает.

- Ничего с тобой не случится. Ты поправишься. Мы вместе вернемся домой. И мать приготовит яблочный пирог, тот, который она всегда печет к твоему возвращению. Не любил я его раньше, но, видя, как он тебе нравится, тоже полюбил. Никогда не говорил тебе ничего такого, и мать про это ничего не знает. Видишь, в каких глупостях я тебе признаюсь.
- А Кристина?
- Все будет по-твоему. Я пойду к родителям просить ее руки.

Ларсен убежден в эту минуту, что он и мечтать не мог о лучшей невестке, чем та, которую выбрал себе сын.

И Олаф тоже не чувствует больше неприязни к отцу.

- Смотри не заразись,- говорит он.

Ларсен радостно смеется: в первый раз мальчик подумал о нем.

- Вот еще выдумал. У тебя ведь ничего нет. Ты скоро встанешь на ноги. Увидишь, обещаю тебе.

Ларсен искренне уверен, что может помешать болезни причинить зло своему сыну. Он вновь обрел Олафа - это придает ему неограниченную веру в собственные силы, в хорошее, светлое будущее.
...
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Чт Сен 01, 2022 12:11 am

5 ЧАСОВ 50 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В БЕРЛИНЕ

Курфюрстендам. По пустынной широкой улице катит такси. Среди темных витрин резким пятном выделяется освещенное окно еще незакрытого бара. Две девушки с папиросами во рту прохаживаются по тротуару; в свете фонаря какой-то прохожий читает письмо. Полицейский подозрительно оглядывает его. Мимо бара проезжают два грузовика с первыми овощами сезона, автофургон для перевозки мебели, снуют мелкие торговцы, разносчики газет. К остановке метро идут первые заспанные пассажиры, несколько женщин.

Такси останавливается возле отеля "У зоопарка". Из машины выскакивает Беллами.

- Ждите меня здесь.

В пустом зале ночной сторож дремлет в кресле, положив ноги на стул, около него на полу стоит поднос с бутылками. При появлении Беллами он быстро вскакивает.

- Номер господина Сирне?- спрашивает американец.

Консьерж идет к своему столику, роется в регистрационных карточках. Беллами, сгорая от нетерпения, смотрит на стенные часы: по его мнению, стрелки движутся слишком быстро. А этот тупица никак не может отыскать фамилию в списке... Наконец нашел:
- Господин Сирне - номер восемьдесят семь дробь восемьдесят девять.
- Какой этаж?
- Второй.

Беллами бросается к лифту. Лифтера нет. Решительным шагом американец идет к лестнице, взбегает вверх по ступенькам. Немец окликает его: он хотел бы предупредить господина Сирне о визите. Американец пожимает плечами, не удостаивая его ответом, и продолжает подниматься по лестнице. Сторож снова садится в кресло, вздыхает: только бы не было неприятностей. Попробуй-ка спорить с офицером союзных войск, да еще в военной форме!

Беллами громко стучит в дверь номера восемьдесят семь дробь восемьдесят девять. Молодой человек в пижаме открывает дверь: это Кармон, приятель Сирне.

Американец довольно долго объясняет причину своего раннего визита, но Кармон никак не может сообразить в чем дело. По совету Беллами Кармон идет в ванную, ополаскивает лицо холодной водой; теперь он уже в состоянии отвечать на вопросы Беллами. Сирне отправился к своей любовнице, которая пришла за ним на аэродром. К несчастью, он взял с собой ампулы с сывороткой.

- У вас есть адрес этой женщины?
- Ее зовут Дора. Дора Керн, живет на Лейпцигштрассе, сто двадцать шесть.
- Благодарю вас.

Беллами буквально скатывается вниз, вихрем проносится по залу, садится в такси, ждущее его у дверей, быстро, не переводя дух, сообщает адрес шоферу. Тот смотрит на него с удивлением.

- Чего вы ждете? Поехали.
- Вы знаете, где Лейпцигштрассе? Это восточная зона.

Беллами минуту колеблется, затем приказывает:
- Все равно. Везите туда.
- Вы поедете туда в военной форме?- спрашивает ошеломленный шофер.

Об этом Беллами не подумал. Американский офицер, застигнутый ночью, в полной форме, в восточном секторе! Налицо все шансы оказаться в полицейском участке. Но медлить нельзя ни минуты; Беллами невольно смотрит на часы - сколько времени уже пропало!
- Подождите меня секунду.

В зале консьерж заканчивает свой завтрак. Высоко подымает брови при виде снова проносящегося мимо него американского офицера. Беллами, шагая через несколько ступенек, поднимается по лестнице, подходит к двери Кармона, стучит. Француз немедленно открывает: он еще не успел заснуть. Читал.

- Дайте мне ваш штатский костюм. Скорее. Лейпцигштрассе - это восточный сектор.

Кармон жалеет, что посмеялся над Сирне; теперь он охотно помог бы товарищу доставить сыворотку. Американец едва сдерживает нетерпение.

- Быстрей! Нельзя терять ни минуты.

Костюм Кармона не подходит Беллами. К счастью, Кармон находит вещи Сирне - серые брюки, спортивную куртку. Пока американец одевается, Кармон решает:
- Я еду с вами. Могу пригодиться.
- Как угодно, только торопитесь. Ждать вас я не намерен.

Высокомерный тон задевает француза; он молчит. Через несколько секунд он уже одет. Оба спускаются с лестницы и бросаются в такси.

В машине в первый раз оглядывают друг друга. Кармон достает пачку сигарет, предлагает Беллами.
- Нет, спасибо.
- Не курите?

Кармон закуривает.

- Вы надеетесь сейчас же отправить сыворотку в Осло?
- Откуда я могу знать?
- Как глупо, что вас вовремя не предупредили. Сирне ждал вас на аэродроме.

Беллами смотрит в окно машины. Он не знает Берлина. С тех пор как он находится в Брауншвейге, у него неоднократно была возможность побывать здесь, но он не любит ездить. Всякая езда для Беллами - это работа. Только подобное приключение могло заставить его сдвинуться с места. К тому же что интересного в Берлине? Все города мира похожи друг на друга своим однообразием. Может быть, в Берлине больше развалин, но и здесь, как и всюду,- серые фасады домов вдоль улиц, по которым движется серая безликая толпа.

Такси въезжает на широкую улицу; ни одного уцелевшего дома. Странной формы огромные площади - результат бомбежки. Широко раскинувшиеся сады на месте разрушенных зданий создают в центре города неожиданный простор. Внезапно со стен домов исчезают рекламы, сами дома кажутся мрачнее, улицы не так тщательно убраны: повсюду лозунги на немецком языке.

- Восточный сектор,- улыбаясь, говорит Кармон.

Кармон хорошо знает восточный сектор. Он часто обедает здесь у своих товарищей или покупает подарки для парижских подруг. На восточные марки все стоит дешевле. К тому же вещь, купленная по ту сторону железного занавеса, приобретает особую ценность в глазах того, кому ее даришь, а сам дарящий, несомненно, повышает свой престиж: такая вещь выглядит гораздо менее банально. Во Франции Кармон неизменно пользуется успехом у друзей, рассказывая им о восточной зоне с видом знатока, свободного от предрассудков. На деле его наблюдения весьма поверхностны, но два-три забавных анекдота, которыми он приукрашивает свои истории, вполне оправдывают укрепившуюся за ним славу блестящего рассказчика.

Такси останавливается у массивного, прочного дома, построенного еще до первой мировой войны. Входная дверь открывается при помощи электрической кнопки, но освещение на лестнице испорчено.

- Спички!- требует Беллами.

Протягивая коробок, Кармон отмечает про себя, что Беллами мог бы все-таки добавить "пожалуйста". Но сейчас не время разыгрывать из себя посетителей светских салонов. Кармон сам высмеивает себя за формализм. Американец чиркает спичкой, находит список жильцов: "Дора Керн... пятый этаж".

Минуту спустя Дора Керн, которая спит рядом со своим возлюбленным, услышав стук в дверь, быстро поднимается с постели. Она еще очень молода и поразительно красива. Волнение ей очень к лицу. Но Сирне не замечает этого. Его мысли направлены совсем в другую сторону. Часы показывают шесть часов пятнадцать минут: для молочниц слишком рано, значит - полиция. Француз соскакивает с постели; он не оформил свое пребывание в восточной зоне, и в этот ранний час галантное приключение едва ли будет подходящим объяснением для народной полиции: эти парни не понимают романтики. Сирне, полуодетый, бежит в другую комнату, расположенную в глубине. Он и Дора уже заранее предусмотрели возможность побега через окно и даже набросали план.

- Скорее,- шепчет Дора.

В дверь стучат все сильнее и настойчивее.

- Меня выдала соседка, уверена в этом.

Сирне открывает дверь на балкон из второй комнаты. Он заканчивает свой туалет на свежем воздухе, даже не замечая, как холодно на улице.

Он долго изучал, как ему скрыться в случае опасности: одним прыжком он может очутиться на крыше соседнего дома, а спуститься оттуда во двор - просто детская забава. Выжидая, пока он жмется к стене, Дора закрывает стеклянную дверь балкона. Идет в ванную за халатом, кое-как набрасывает его на плечи и медленно направляется к двери.
- Кто там?
- Откройте,- говорят два требовательных голоса.
- Что вам надо?

В ответ раздается новый, еще более сильный стук. Боясь, как бы шум не поднял на ноги весь дом, Дора решается открыть. Беллами и Кармон врываются в квартиру.

- Господин Сирне?

Дора разыгрывает крайнее изумление.

- Не знаю такого. Вы ошиблись адресом.
- Вы Дора Керн?- спрашивает Кармон.
- Да, ну и что же?
- Не бойтесь ничего, Сирне сам сказал мне, что будет здесь.

Но Дора опасается полицейских уловок. Она стоит на своем:

- Не понимаю, о чем вы говорите. Повторяю вам, я одна дома.

Беллами в свою очередь вмешивается в разговор. Он говорит по-английски, но для большей вразумительности вставляет немецкие слова.

- Прошу вас, мадмуазель. Нам известно, что Сирне здесь. Мы должны во что бы то ни стало поговорить с ним по срочному делу.

Он хватает ее за руку, надеясь убедить. Дора резко высвобождается. Она находит, что наступило время разозлиться, повышает голос.

- Прошу вас оставить меня в покое,- говорит она сухо.- По какому праву вы врываетесь ко мне в дом? Господин по имени Сирне мне не известен.

Кармон, потеряв терпение, резко перебивает:
- Отлично известен. Я видел вас с ним на аэродроме сегодня вечером.

Он говорит достаточно громко, чтобы Сирне его услышал. Узнав голос товарища, Сирне барабанит пальцами по стеклу балконной двери. Услышав шум, летчики бросаются в другую комнату, Дора идет за ними. Сирне за стеклом делает знаки, требуя, чтобы его впустили. Дора выполняет его просьбу.

Едва войдя в комнату, Сирне начинает чихать. Он хочет что-то сказать, но напрасно старается открыть рот; все продолжает чихать, не в состоянии выговорить ни одного слова. Кармон хохочет. Но Беллами не видит в этом ничего смешного, беззаботность и легкомыслие Кармона раздражают его. Дора наконец поняла, что имеет дело не с полицией и что ее страхи напрасны. Успокоившись, она тоже начинает смеяться. Наконец Сирне что-то произносит. И все сразу выясняется. Да, ампулы, которые он вез из Парижа, у него. Он очень рад, что может передать их американцу. Пусть тот доставит их как можно скорее к месту назначения. Оба посетителя уходят с пакетом, и парочка снова укладывается в постель.

- Счастливчик этот Сирне,- замечает Кармон, спускаясь по лестнице.

Беллами молчит.

Такси ждет их у подъезда. Шофер, видя, что летчики выходят с каким-то свертком, с беспокойством спрашивает себя: зачем американский офицер мог приезжать в восточный сектор? Он убежден, что везет шпионов.

- В Темпельхоф.

Шофер трогает с места, но он отнюдь не успокоился. Что он скажет восточной полиции, если их арестуют? Как объяснить, что он здесь ни при чем? Бедняга шофер не может допрашивать пассажиров об их намерениях, прежде чем они сядут в машину. Вдруг ему приходит на ум, что его могут спросить, знал ли он, что везет американского офицера. Конечно, он не сумеет это отрицать: ведь клиент, которого он посадил в Темпельхофе, был в военной форме, а потом уже переоделся в отеле в западной зоне.

"И тем не менее,- спросят его,- вы привезли его в советский сектор? И вы утверждаете, что вы не соучастник?"

Шофер готов остановить машину. Он вежливо объяснит: господам следует взять другое такси: тот шофер ведь не будет знать, что везет американца. Но тут же новая мысль приходит ему в голову. Он сам живет в западной зоне. Офицер может разозлиться, запишет его номер, и беднягу Мишеля Лорбен снова потянут к ответу, но на этот раз с другой стороны: "Советский шпион,- скажут американцы,- пятая колонна". Если еще к тому же американца арестуют после того, как он выйдет из машины, кто сумеет его переубедить, что выдал не Мишель Лорбен? Да, трудно нынче немцу жить спокойно. И вот, как бывает в кошмарном сне, самые худшие опасения шофера сбываются.

Свисток. Он даже не заметил, как подъехали к демаркационной линии.

Шофер тормозит. Два народных полицейских подходят, заглядывают внутрь машины. Ведь вот при въезде в восточный сектор никто их не остановил, надо же так случиться, чтобы остановили теперь, когда в машине этот проклятый сверток.

- Что в этой коробке?
- Медикаменты, которые надо срочно отправить.
- Куда вы едете?
- В Темпельхоф.
- Ваши документы.

Так и есть, зацапали. Что делают здесь, в восточной зоне, французский летчик и американский офицер? Оба путано объясняют. Английский язык с примесью немецкого, на котором говорит Беллами, только портит дело. Кармон говорит только по-французски.

Полицейские садятся в машину.

- Вези в участок.

Шофер хотел бы объясниться, сказать что-нибудь в свое оправдание. Но полицейские ни о чем его не спрашивают: из осторожности он предпочитает промолчать. Ему лучше всего сидеть тихо и не напоминать о своем присутствии. Такси останавливается у комиссариата. Полицейские выводят из машины обоих летчиков. Беллами держит сверток в руке.

- Можешь ехать,- говорит полицейский шоферу.

Мишель Лорбен, не сразу поняв, о чем речь, неподвижно сидит за рулем.

- Проваливай, говорят!- рычит полицейский.

На этот раз повторять не надо: машина рывком трогается с места и уносится на полной скорости.

В полицейском участке начальник выслушивает доклад о задержании Беллами и Кармона. Сам допрашивает арестованных. Предлагает им открыть пакет. Полицейские озадачены, вид ампул их смущает.

Американец нервничает:
- Вы, позвать начальник, ваш командир, хозяин... Мы, объяснить... звать переводчик... Он понимайт... Отшень важно... Отшень спэшно...

Он с отчаянием смотрит на стенные часы - семь часов. Полицейский пытается его успокоить. Предупреждены военные власти. Сейчас придет русский офицер. А пока пусть не волнуются и отдохнут на скамейке у входа.

Летчики уныло усаживаются рядом.

- Кофе?- предлагает полицейский.
- Ну что ж...

Время идет. Конечно, будь Беллами не так взвинчен, он мог бы заснуть; забыл бы и о сыворотке и о "Марии Соренсен". Хорошенькое дело, а в каком положении он оказался бы после? Что стало бы с его долгом? Карточный долг - долг чести, так, кажется, говорят. Как бы там ни было, Беллами не имеет ни малейшего желания кончать жизнь самоубийством. Если он не сумеет уплатить, то не заплатит, вот и все. Его исключат из клуба? Ну и что же! Велико несчастье! Никто не сядет с ним играть в карты? Ну, это едва ли. Игрок остается игроком. Если представится случай, никто из настоящих игроков не откажется составить ему партию. Станут говорить, что он не расплачивается за проигрыш? Ну и пусть, пусть себе говорят.

Нет, с этой стороны Беллами трудно задеть за живое; его беспокоит самая возможность поражения, возможность проиграть то постоянное пари, которое у него заключено с жизнью. До сих пор он выкручивался. Плохо ли, хорошо ли, но всегда устраивал свои дела. Если на этот раз он проиграет, то, пожалуй, может сложиться впечатление, что счастье от него отвернулось, а если пропадет вера в удачу, то он потеряет веру в себя, а без веры в себя... Лучше не думать об этом. Он должен выиграть, и все тут. Поэтому Беллами не спит, не может уснуть.

Кармон, тот поминутно спрашивает себя, чего ради он вмешался в это дело. В отеле, где он остановился, было тихо и спокойно, никто не требовал от него, чтобы он сопровождал Беллами. Почему он за ним увязался? Из чувства долга или человеческой солидарности? Наедине с самим собой Кармон предельно откровенен: он увязался за американцем для того, чтобы назавтра хвастаться своим приключением, которое он сумеет расцветить и украсить интересными подробностями. На этот раз получится увлекательная история, если только все закончится хорошо: "Когда меня арестовали, красные..." Он, конечно, постарается быть объективным. "Я был задержан народной полицией,- скажет он,- но тем не менее должен признать..." В каждом из его рассказов постоянно звучит эротическая нотка. Это придает им известную пикантность. Так будет и на этот раз. В данном случае эротическая нотка - это Дора. Но что он мог бы рассказать о ней? Что, приняв Беллами и его за полицейских, она предложила им себя, надеясь избежать ареста? Нет, похоже на мелодраму, едва ли кто поверит. А ведь полицейских, когда им приходится стаскивать женщин прямо с постели, наверно соблазняют подобными предложениями. Кармон разглядывает полицейских, завидует им. Если бы он сумел стать их товарищем, сопровождать их... Для Доры Керн надо придумать другую версию. Вот! Это подойдет. Он вспомнил, что, когда Дора впустила их, в комнате было темно, она отдернула штору, и в окно проник лунный свет, который осветил ее и сквозь прозрачную ткань одежды обрисовал очертания фигуры... Кармон тогда не обратил на это особого внимания, ему важно было отыскать Сирне. Теперь он может вышивать узоры по этой канве. Дора,- будет он рассказывать,- во время перепалки с ними стояла как раз у окна, и, пока она говорила, они могли разглядывать ее сколько хотели. Догадывалась ли она об этом? Женщины, которым он стал бы рассказывать эту сцену (он приберегал пикантные истории преимущественно для женщин), стали бы утверждать, что Дора прекрасно во всем отдавала себе отчет и что она надеялась таким образом убедить его и Беллами отказаться от настоящей цели их визита. "Вы так думаете?" - недоверчиво спросил бы Кармон. "Как вы наивны",- ответили бы они, возбужденные при мысли о том, что какая-то женщина поступила так, как им самим хотелось бы поступить и на что они не смели решиться. Иначе, как могли они так быстро прийти к выводу, что ей хотелось отдаться первому встречному, если сами бессознательно не желали бы этого?

Тяжелая черная машина застопорила у входной двери. Из машины вышел военный в форме капитана Советской Армии, коренастый, наголо обритый, в до блеска начищенных сапогах.

Беллами начинает объясняться с помощью переводчика.

Русский перебивает:
- Я в курсе дела. Речь идет о сыворотке для экипажа траулера "Мария Соренсен".

Беллами и Кармон застывают в изумлении.

Офицер с достоинством объясняет:
- Нас предупредила наша специальная радиостанция.

Кармон вступает в разговор:
- Поскольку вам известно, о чем идет речь, будьте любезны распорядиться, чтобы нам вернули пакет. Мы переправим его в Осло, оттуда самолет санитарной авиации доставит его на судно и сбросит на парашюте.
- Нет, месье.

Капитан произносит свой ответ сдержанно и спокойно.

Беллами и француз протестуют.

- Вы отказываетесь вернуть нам сыворотку?
- Отказываюсь.
- Почему?
- Она конфискована.
- Но однако... люди под угрозой смертельной опасности. Они ждут медикаменты.
- Знаю.
- И вы против того, чтобы сыворотка была им послана?
- Этого я не сказал.

Беллами выходит из себя:
- Не понимаю, что за шутки?

Офицер не отвечает, обращается к полицейскому:
- Отнесите пакет в мою машину.

Беллами неистовствует: все, что ему рассказывали о русских, просто чепуха по сравнению с этим! Русские - бандиты, враги цивилизации, скоты! Ему хочется выть от ярости, лезть в драку. Кровь приливает к голове. Он - американский гражданин,- вопит Беллами,- не допустит этого. Его не запугаешь! Советский офицер улыбается:
- Самолеты есть и у нас. И летают они быстрее ваших.

Этого Беллами не ожидал. С трудом проглатывает готовые сорваться с языка оскорбления, не находит что сказать. Смотрит на Кармона. Тот не может сдержать улыбку. Можно подумать, что это его забавляет. Американец сжимает кулаки: чему радуется этот идиот? С удовольствием закатил бы ему оплеуху. Беллами никогда не занимался политикой, но он вспоминает о спорах в кафе, ресторанах, во время его поездок по американским городишкам: повсюду велись разговоры об этих фальшивых европейских союзниках, состоящих на содержании у янки-налогоплательщика. Лучше было бы от них избавиться.

Машина с русским офицером трогается с места и уезжает, а Беллами все еще не может выговорить ни слова.

Народный полицейский хлопает его по плечу:
- Вы свободны.

Похоже, этот тоже издевается. Американец жалеет, что остается в долгу у полицейского. С каким удовольствием преподнес бы ему едкое словцо,- такое, чтобы тот к месту присох. Великие люди при подобных обстоятельствах произносят исторические слова. Так утверждают по крайней мере.

Беллами и Кармон выходят и бредут вдоль широкой улицы; обсаженной деревьями. Город начинает просыпаться. Первые прохожие торопятся к остановкам метро и автобусов.

Сильный удар ноги, которым Беллами отбрасывает в сторону консервную банку, выводит француза из задумчивости. Банка с шумом катится по асфальту. Еще один удар ногой отсылает ее подальше на мостовую: Беллами отводит душу.

- Они разыграли нас,- ворчит он сквозь зубы.- Шайка подлецов... Подлецы... Подлецы.

Он еще долго повторяет все то же слово, единственное, которое приходит ему на ум. Он так смешон в своей бессильной ярости, что Кармон еле сдерживается, чтобы не рассмеяться ему прямо в лицо.

7 ЧАСОВ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА БОРТУ "МАРИИ СОРЕНСЕН"

Над Северным Ледовитым океаном встает заря. Рыбаки хлопочут у шлюпки. Все решено, они уходят. Шлюпка спущена на воду, припасы погружены, но на душе у людей неспокойно. Они знают, что дезертируют с корабля, бросают своих товарищей. Со временем паника несколько улеглась: рыбаки уже не так боятся болезни, как раньше. За последние несколько часов только один из них заболел, его отправили в барак для зараженных. Если бы решение пришлось принимать теперь, многие поколебались бы, но сейчас отступать уже поздно. Мишель и Франк командуют отправкой. За борт передают последний багаж.

Старый Петер бродит по палубе, он переживает подлинную драму: Петер не хочет уходить, но оставаться боится. Ларсен, делая вид, что его не интересует все происходящее на борту, заперся в каюте и не показывается.

Петер смотрит на товарищей глазами побитой собаки. Они стараются его не замечать. Наконец старик обращается к Мишелю: они всегда были друзьями. Он проявил минутную слабость,- ошибся, но не заслуживает, чтобы его бросали. Мишель не отвечает, как будто не слышит. Петер видит, что наступает минута, когда уже будет поздно, они уедут без него. Он приходит в ужас, стонет, молит, хнычет, по очереди обращается к каждому рыбаку. Смущенные, они не смеют за него вступиться. Наконец Франк грубо толкает его к шлюпке:
- Полезай. И не приставай больше.
- Спасибо. Ох, спасибо! Какой ты добрый!
- Полезай, говорят тебе, и перестань болтать как сорока.

Петер хотел бы попросить разрешение сходить за своим чемоданчиком, но, боясь, что Франк передумает, не решается отлучиться. Старик садится в шлюпку, и лодка отплывает, качаясь на свинцовых волнах. Капитан Ларсен выходит из каюты, некоторое время смотрит на удаляющуюся шлюпку, затем спускается по узкой лестнице и скрывается в бараке для больных.

7 ЧАСОВ 20 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ПАРИЖЕ

Беллами позвонил по телефону Холлендорфу, тот вызвал Париж. Советский самолет с сывороткой вылетел из Берлина в направлении на Осло. Остается поставить в известность норвежские власти о необходимости подготовки самолета к вылету для перевозки сыворотки на корабль.

- Хотите позвонить отсюда?- предлагает Корбье.

Доктор отказывается: звонить надо непосредственно из института Пастера - из госпиталя в госпиталь. Радиолюбители сделали свое дело. Теперь на сцену выступают официальные инстанции.

Мерсье прощается. Все трое смущены. Между ними уже установилось своего рода единодушие, а с этого момента они снова будут разобщены. Но их неловкость длится недолго. Слепой пожимает руку доктору, почти сердечно благодарит. Словно утро, принесшее с собой завершение всей эпопеи, навсегда разорвало узы, которыми связала их ночь. Странным образом все становится на свое обычное место. Мерсье пожимает руку Лоретте:
- До свидания, мадам.

Холодная фраза, безразличный голос. Он сам с изумлением вслушивается в свои слова. Лоретта отвечает ему в тон:
- До свидания, доктор, мне было очень приятно снова встретиться.

Мерсье говорит:
- Я позвоню вам.

Лукаво блеснули на мгновенье глаза женщины. По крайней мере ему так показалось. Она шепчет:
- Да, да, позвоните. Буду очень рада.

У него создалось впечатление, что Лоретта говорила с ним, как сообщница. По дороге в институт он, не переставая, думал об этом. Да, конечно, в ее словах и тоне скрыто определенное сожаление. То же самое испытывает и он, особенно когда припоминает, что могло быть между ними. Им обоим довелось прикоснуться к чему-то значительному, волнующему, необычайному, что предстояло пережить и с чем они больше никогда не столкнутся.

Они встретятся, он уверен в этом. Может быть, станут любовниками. Но их отношения будут уже не те, они уже не будут такими возвышенными, как были раньше. Им пришлось бы все время гнаться за ускользающим видением, миражом, пытаться воскресить бывшее почти полным взаимное понимание. Влекущее их друг к другу чувство, если бы они отдались ему, принесло бы им такую радость, которую в жизни не дано испытать дважды. Мерсье признается себе, что лучше все забыть, отказаться от желания искать встречи с Лореттой, не губить воспоминания,- оно только потускнеет, поблекнет от новых свиданий. Но ведь это же романтика, ему-то это известно так же хорошо, как и то, что не пройдет и двух часов, как он не стерпит и позвонит к Корбье. Привычная обстановка кабинета, казенная и бездушная, довершает его разочарования, рассеивая видения ночи.

В институте Мерсье вызывает по телефону Осло. В ожидании ответа из госпиталя просит принести кофе. Пробегая глазами газету, Мерсье макает в кофе печенье, и в это время раздается телефонный звонок.

Русские хорошо справились со своей задачей, благодаря их стараниям госпиталь в Осло уже оповещен. Самолет санитарной авиации ждет доставки сыворотки на аэродром. Во всех странах Северной Европы, от Дюнкерка до Копенгагена, от Глазго до Осло, все радиостанции пытаются установить связь с "Марией Соренсен".

7 ЧАСОВ 30 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В БРАУНШВЕЙГЕ

Офицеры проснулись.

Как только лейтенант Беллами вернулся на аэродром, его вызвали к капитану. Вытянувшись, он выслушивает выговор начальства:
- Пятнадцать суток ареста за опоздание на поверку.

Что за чепуху он несет? Какая поверка? Беллами ничего не понимает. Его проступок гораздо серьезнее. Он считает своим долгом честно поправить.

- Я был в Берлине, господин капитан.

Он собирается рассказать, как сел в военный самолет, не имея на то никакого права, как сам сочинил для себя приказ, но капитан Хиггинс в ярости кричит на него:
- Вас не спрашивают. Потрудитесь не прерывать меня, когда я говорю!

Капитан все говорит, но Беллами уже не пытается прерывать. С безграничной нежностью разглядывает он красные уши, одутловатые щеки, низкий лоб, глубоко сидящие глазки и багровый нос капитана. Так, значит, этот обжора, этот старый балда Хиггинс, над которым смеются даже новобранцы, глупости которого передаются из уст в уста, постоянный объект для всяких шуток, в первый раз в жизни доказал, что и он может соображать,- яростно вращая глазами, весь побагровев, шумно сопя, как морж, капитан рычит, напрасно стараясь подавить гнев:
- Ловко получилось. Надо же так! Дать русским провести себя!

Беллами сам охотно закатил бы себе оплеуху.
- Никогда не прощу себе этого, капитан.
...
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Пт Сен 02, 2022 12:08 am

8 ЧАСОВ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ОСЛО

Неизвестный радист, служащий радиостанции морской службы в Осло, первый устанавливает связь с "Марией Соренсен".

Каждые пять минут повторяет, как ему приказано:
- Алло, КТК... КТК... слышите меня?

Внезапно из тишины возникает голос:
- Говорит КТК... КТК. Слушаю вас.

Радист произнес позывные официальным тоном. А в голосе, который он слышит, чувствуется тревога.

- Примите известия,- говорит служащий.- Сыворотка послана.

Ответа нет. Радист продолжает:
- Не бросайте прием. Держите связь со мной. Я сообщу вам об отправлении санитарного самолета, который доставит вам лекарство.

8 ЧАСОВ 05 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА БОРТУ "МАРИИ СОРЕНСЕН"

Из окна рубки Ларсен смотрит на удаляющуюся шлюпку. Видна только черная точка на горизонте. Он хватает рупор и выходит на палубу. Изо всех сил кричит:
- Связь налажена. Сыворотка в пути! Возвращайтесь назад!

Но его не слышат, лодка слишком далеко.

В бинокль капитан видит, как рыбаки налегают на весла.

Ларсен бегом спускается в складское помещение, роется в шкафу. Находит наконец два флага и поднимается на палубу. Бешено размахивает флагами, но старания его напрасны, беглецы его сигналов не видят. Вдруг капитана осеняет мысль: сирена.

Пронзительный гудок прорезает воздух...
На этот раз рыбаки услышали. Останавливаются. Теперь их очередь смотреть в бинокль. Капитан, стоя на палубе, снова размахивает флагами.

- Еще насмехаться вздумал,- ворчит Франк.

Но люди, которые долго плавали с Ларсеном, знают, что он не стал бы себя утруждать зря.

- А сирена-то неспроста.
- Что-то тут есть.
- Важное дело, пожалуй.

Петер предлагает:
- Может, повернем?

Мишель испепеляет его взглядом. Старик сразу падает духом. Но мысль уже подхвачена другими.

- А чем мы рискуем? Послушаем, что он скажет.
- Не может же он заставить нас вернуться на судно, если мы этого не захотим.

Мишель возмущается:
- Он боится за судно, вот и все. Один он не может маневрировать, а больные ему не помощники.
- Может, он с нами уехать хочет.

Эту мысль подсказала кому-то неспокойная совесть; но никто не считает Ларсена способным так внезапно менять свои решения. Спор продолжается еще несколько минут. Но если многие уже допустили мысль о возможности возвращения, значит, к ним примкнут и остальные. Против всякого ожидания, Франк в конце концов присоединяется к мнению большинства, и шлюпка направляется к судну. Капитан видит, что шлюпка повернула обратно. Он проходит по палубе, входит в барак к больным. Те услышали гудок сирены, но не поняли, что означает этот сигнал. С тех пор как их товарищи оставили судно, больными овладело отчаяние. Они не стонут, не жалуются, ждут смерти.

Ларсен подходит к сыну.

- Связь восстановлена. Самолет уже вылетел, скоро доставит сыворотку.

Олаф слабо улыбается:
- Поздно будет.
- Нет, совсем не поздно. Ты выздоровеешь, вы все выздоровеете. Вы спасены, через час будете на ногах.

Больные приподнимаются на постелях, не сразу могут осознать, что появилась надежда на спасение.

- Почему все ушли с траулера?
- Потому что дурни. Но они услышали сирену и возвращаются.

Голова Олафа снова падает на подушку, взгляд мутнеет, руки дрожат. Отец отводит глаза и выходит. Но кризис миновал, Олаф вне опасности. Ларсен берет себя в руки, выходит на палубу. Что он должен сейчас делать? Только ждать. В нетерпении смотрит на небо. Нет, еще слишком рано, самолет не может прибыть так скоро. Шлюпка тем временем приближается, скользя по гладкой поверхности моря. Бунтовщики возвращаются на судно, все входит в свою колею. Он снова капитан, единственный хозяин на борту, после бога. Ночью произошел разрыв, нарушилось равновесие в его отношениях с людьми. Они вышли из-под его власти. Ларсен не может ставить им это в упрек. Это его вина: не сумел сохранить авторитет. Испугался за сына, отпустил вожжи.

Теперь наступает день. Утренний свет рассеивает ночные недоразумения. Чтобы снова почувствовать себя полновластным хозяином, капитан обходит судно. В кубрике полный беспорядок, свидетельствующий о стремительной поспешности беглецов. Только один чемодан валяется на койке: Петер не успел взять его с собой. Голые койки больных без тюфяков усиливают впечатление катастрофы.

Ларсен, то и дело натыкаясь на разные вещи, узлы, одежду, разбросанную прямо на полу, проходит по коридору в трюм, в машинное отделение. Везде он находит следы безумия, охватившего людей: шкафы опустошены, запасы разграблены.

Когда шлюпка причаливает, Ларсен еще в трюме. Не видя его на палубе, рыбаки нерешительно поднимаются на судно. Кое-кто взобрался уже на палубу, когда капитан появился на верху лестницы, ведущей из трюма. Молча смотрит, как медленной процессией, один за другим, рыбаки поднимаются по трапу. Знают, что виноваты, и даже не пытаются оправдываться. Они дезертиры, а дезертиров не милуют. Капитан подходит к кучке рыбаков, сгрудившихся на палубе. Люди расступаются, чтобы дать ему пройти, и когда он останавливается перед зачинщиком Мишелем и Франком, от них отшатываются, как от зачумленных.

Ларсен смотрит в упор на повара:
- Ты устроил всё это из-за кота?

Тот еле заметно, утвердительно кивает. Капитан поднимает руку и со всего размаху, несколько раз подряд бьет Мишеля по лицу. Тот стойко выносит наказание. Наступает очередь Франка. Виновные принимают удары с невозмутимой пассивностью. Они знают, что виноваты, у них нет оснований возмущаться. Они вполне заслужили такую расплату. Если бы им пришлось объяснить свой поступок, они сказали бы, что и сами не понимают, как осмелились на такую выходку. Побои они принимают как должное, побои - это признак того, что все входит в норму, припадок безумия прошел. Кроме того, они слишком долго жили с Ларсеном и, зная его, смутно чувствуют, что в конце концов он простит их. В действительности, если Ларсен собирается их простить, то делает это вовсе не из снисходительности, а потому, что в глубине души чувствует себя немного виноватым: главная обязанность капитана - не терять рассудок, сохранять хладнокровие, держать людей в руках.

- Отправить их в трюм.

Десяток рук толкают Мишеля и Франка к лестнице. Они не оказывают никакого сопротивления. На борту снова водворяется порядок.

8 ЧАСОВ 20 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ОСЛО

В аэропорте в Осло разыгрывается одна из последних сцен эпопеи, начавшейся с призыва, брошенного по радио с "Марии Соренсен" и принятого в Африке. В ней участвуют лица, не связанные интересами с участниками событий минувшей ночи.

Летчик Советской Армии получил приказ: он должен доставить пакет с медикаментами в Норвегию и передать его на санитарный самолет. О прибытии самолета известно заранее. Его ждут. В полете летчик напевает все время. Навязчивый мотив,- он слышал его накануне в одном берлинском кафе и никак не может от него отделаться. Сто, двести, много раз подряд повторяет он одно и то же место. Слов песни он не знает и придумал свои русские слова. Получилось не очень содержательно, но вполне подходит к мотиву, а больше ничего и не требуется. Он очень доволен своей жизнью и больше всего на свете любит две вещи: музыку и механику. С тех пор как стал летчиком, он нашел свое счастье.

От Берлина до Осло недалеко. Вскоре внизу, под советским самолетом, ясно проступает большой четырехугольник аэродрома.

Советский летчик вручает драгоценный пакет служащему Красного Креста, небольшого роста, усатому человечку. От долгого ожидания на воздухе он простудился, его одолевают кашель и насморк. Он передает пакет пилоту санитарного самолета. Пока летчик укладывает пакет в водонепроницаемый контейнер и заводит самолет, служащий Красного Креста спешит в бар, заказывает горячий грог. Потирая руки, жмется к печке, пытаясь согреться. Один из его товарищей предлагает закурить, он сначала отказывается, но потом, передумав, затягивается в надежде согреться. Но напрасно, папиросы вызывают только новый приступ кашля. От участия в операции по спасению рыбаков у него в памяти останется только длительное ожидание на ветру, крепкий грог, вызывающий слезы на глазах, и насморк, от которого он тупеет. Вот и все.

Летчику санитарного самолета столько же лет, сколько советскому летчику,- двадцать семь. Он тоже блондин. У них примерно одни и те же вкусы: механика, музыка, танцы. Но норвежец Свен - пацифист, социал-демократ, увлекается политикой и даже занимается профсоюзной работой. Свен с молчаливым одобрением разглядывает машину русского - "МИГ", но в силу своих пацифистских убеждений он не испытывает враждебности, а всего лишь обычное недоверие. Ему хотелось бы поговорить с советским пилотом, но оба не располагают временем. Свен должен сейчас же лететь и сбросить сыворотку на корабль. Трудное задание, но он справится, так как ему уже неоднократно приходилось выполнять такие поручения.

8 ЧАСОВ 30 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В НЕАПОЛЕ

С установлением нормальной радиосвязи реле [В данном случае французское слово "реле" (relais, первоначальное значение - езда на перекладных) подразумевает всю систему "радиомоста", организованного радиолюбителями многих стран (Примечание оцифровщика)] стали не нужны.

Полицейский разбирает приемник. Комиссар Ипполито собирается увести дона Доменико.

- Куда вы его везете?- протестует Кармела.
- Куда же еще - в тюрьму, конечно.

Кармела становится у двери, решительно загораживает, полицейским путь:
- Вы не сделаете этого.
- Сначала спрошу у тебя разрешения,- ворчит комиссар, пытаясь отстранить ее.
- Только благодаря ему вы спасли людей на корабле.
- Пусть вызовет их свидетелями в суд.

Отец с невозмутимым спокойствием присутствует при этой тягостной сцене. Это его обычный метод: если он не может утопить противника в потоках своего красноречия, то надевает маску благородного достоинства. Дон Доменико меряет презрительным взглядом полицейских, которые пытаются оттащить от двери Кармелу. Она нападает на них, цепляется за притолоку двери, царапается, ругается. Мужчины очень довольны, что могут наконец, дать волю рукам,- девчонка всю ночь вела себя вызывающе. Они жмут Кармелу, тащат, ощупывают всласть. Она отбивается, полицейские рады потормошить ее еще немного. Борьба больше походит на веселую дружескую возню, чем на драку. Наконец им удается ее оттолкнуть. Д'Анжелантонио спускается по лестнице вслед за комиссаром. Но от Кармелы не так легко отделаться. Растрепанная, запыхавшаяся, она идет за ними, не переставая кричать им вслед, призывая в свидетели соседей, которые выходят из своих квартир на лестницу и во двор.

- Они уводят отца! Он не виновен! Он только ответил кораблю на призыв о помощи. Благодаря ему рыбаков спасли, а теперь его арестуют.

Полицейские, привыкшие к протестам, не слушают ее. Толкают арестованного к машине. Но небольшая группа людей в халатах, домашних шлепанцах и бигуди волнуется.

- Что со мной будет?- стонет Кармела, ломая руки точь-в-точь, как это делают героини кинофильмов.
- В самом деле, что станет с этой малюткой?- поддерживает какая-то сострадательная кумушка.

Присоединяются другие голоса:
- Дон Доменико честный человек.
- Мы все его знаем.
- Вы не можете арестовать доктора.
- Он ничего не сделал.
- Заткнитесь,- орет комиссар.- Вас не спрашивают.

Грубый окрик восстанавливает тишину. Кармела меняет тактику. Бросается к ногам Ипполито.

- Простите его, господин комиссар, он больше не будет. Обещаю вам.

Соседи хором поддерживают:
- Простите его.

Ипполито пытается поднять девушку. Она не хочет сдвинуться, с места; полицейскому это начинает надоедать.

- Я не могу ничего сделать.
- Если захотите - сможете. Вы начальник.

Снова все хором вступаются:
- Если захотите - сможете. Оставьте его на свободе.
- Эй, вы, чего суетесь?- вопит комиссар.

Но полицейские, которые собирались посадить "доктора" в машину, начинают колебаться. Доменико, который до сих пор не вмешивался, считает, что настал момент выступить на сцену. Как превосходный актер, он говорит торжественно, искренним тоном:
- Даю вам слово, господин комиссар, никогда больше не пользоваться приемником.
- Интересно, как мог бы ты им пользоваться?- издевается полицейский.- Ты воображаешь, что я тебе его оставлю?

Но "доктора" не собьешь. Он невозмутимо продолжает:
- Для меня приемник был удовольствием и отдохновением в моей печальной жизни, но если вы подозреваете, что радиопередатчик может служить для осуществления незаконных целей, то я предпочитаю сразу положить конец вашим подозрениям...
- Ладно,- обрывает его Ипполито.- А разрешение-то у тебя было?
- Нет.
- Прекрасно, конфискую у тебя приемник и влеплю тебе штраф.

Дон Доменико еще не понял. Он хочет продолжать речь в свою защиту, но немного сбит с толку сердитым и в то же время ироническим выражением комиссара. Кармела сообразила быстрее отца, она кричит:
- Спасибо, господин Ипполито!- и целует ему руку. На этот раз она благосклонно позволяет помочь ей подняться с колен. Полицейский похлопывает ее по щеке, отеческая ласка. Но Кармелу не проведешь, она улыбается понимающей улыбкой.
- Какой милый,- комментируют соседи.

Ипполито, раздосадованный, что не смог лучше скрыть свои чувства, поворачивается к Кармеле спиной.

- Увидите, какой я милый,- ворчит он, садясь в машину.- Попадитесь мне только... в другой раз, когда не будет кораблей, терпящих бедствие.

Все полицейские уселись в машину, она трогается.

Доменико следит за ней взглядом, пока она идет по двору, продвигаясь в толпе, и исчезает на улице. Тогда он выпрямляется во весь рост и тоном благородного отца приказывает дочери:
- А теперь домой... Ну-ка!

Бросив Дженаро лукавый взгляд, она послушно направляется к дому. Соседи подходят, молча пожимают руку доктору, он благодарит их сердечно, с достоинством.

Дон Доменико знаком подзывает Дженаро, который все время держался немного в стороне, кладет руку ему на плечо.

- Придешь ко мне завтра.

К соседям:
- Представляю вам жениха Кармелы.

8 ЧАСОВ 35 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ЗОБРЕ

Машина Дорзита останавливается у хижины Луазо. С момента въезда в деревню джип продвигается очень медленно, в сопровождении все увеличивающейся толпы. Оттесняя зевак, впереди идет жандарм. Этьен выходит из автомобиля. Сейчас же начинается давка. Родственники, друзья, знакомые, соседи окружают его. Обнимают. Жмут руку. Поздравляют. В дверях его мать и теща, полдюжины беззубых сияющих старух подносят ему ребенка. В хижине роженица улыбается ему, тут же строит гримасы колдун. Со всех сторон раздается смех, пронзительный свист, крики, царит радостная суматоха, воскрешающая древние африканские обычаи.

- Девочка,- говорит мять.- Как ты ее назовешь?
- Мария Соренсен.

Старухи протестуют, все говорят одновременно:
- Мария - это имя, а Соренсен - ничего не значит.

Но Этьен непоколебим:
- У нее будет двойное имя - Мария Соренсен.

Дорзит идет к себе домой, но сейчас же возвращается обратно. Прокладывает себе путь в толпе туземцев и берет Этьена за руку:
- Иди сюда, макака...

Уводит его к себе. Луазо идет за ним, ничего не понимая.

Плантатор приводит его в спальню, показывает на приемник:
- Слушай, о нас говорят по радио.

Диктор как раз объявляет:
- Сегодня ночью рыболовное судно, находившееся в Ледовитом океане, "Мария Соренсен"...

8 ЧАСОВ 36 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В БРАУНШВЕЙГЕ

Уютная комната с тяжелой мебелью. Кресла, обитые темным бархатом, плотные обои, черное дерево. Всякие безделушки, уродливые все, как на подбор. Беллами в пижаме. Вставать незачем, он арестован. Горы окурков в пепельницах, повсюду разбросаны иллюстрированные журналы. На ночном столике детективный роман открыт на двадцатой странице. Беллами небольшой любитель чтения. На письменном столе поднос, на нем обильный завтрак: яичница, бекон, хлеб, масло, молоко, кофе. Беллами наливает себе чашку; обжигает палец кипятком, морщится. В дверь стучат.
- Войдите,- говорит офицер громовым голосом.

Входит денщик; у него лукавая физиономия нью-йоркского мальчишки. Он отдает честь, вручает письмо. Беллами берет конверт и высокомерно приказывает:
- Можешь идти.

Вскрывает письмо. Большими буквами написано только одно слово: "Квиты". Четыре подписи.

Беллами пожимает плечами. Разве он действительно выиграл пари? А в общем, неважно. Он знал, что товарищи откажутся от своего долга. А так как он ожидал этого, известие не доставляет ему удовольствия. Никакого облегчения он не чувствует, потому что его уже перестал заботить этот долг. Чем заняться, если нужно высидеть дома две недели? Беллами подходит к окну, смотрит на улицу, разглядывать прохожих совсем неинтересно и неприятно. Едва ли можно рассчитывать, что это зрелище способно разогнать скуку.

Беллами снова подходит к кровати. Поспать разве? В общем, это единственное, что остается - спать все пятнадцать суток. И пить. Он открывает шкаф: осталось четыре бутылки виски. Немного, придется купить еще.

Включает радио, диктор читает сообщение, которое в это же время слушает Дорзит в далеком Конго:
- ... Им нужна была срочная медицинская помощь. К несчастью, ни одна из ближайших радиостанций не слышала их. Капитану Ларсену пришлось пережить много тревожных часов, прежде чем...

8 ЧАСОВ 37 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В БРАУНШВЕЙГЕ

- Поторапливайся, Ганси!- кричит отец.

Разговаривая с ребенком, Холлендорф принимает особенный тон, немного наставительный, в котором слышатся невысказанные упреки,- родительский тон.

- Я готов,- говорит малыш, появляясь на пороге.
- Где твой ранец?
- Здесь.

Пока Ганси шнурует ботинки, отец проверяет книги, тетради, спрашивает:
- Тебе не очень хочется спать?
- Хочется немного.
- Надеюсь, тебя не спросят сегодня. Ты можешь сказать учителю, что ночью тебе пришлось заниматься важными делами...
- Не беспокойся. Я знаю уроки, отвечу как-нибудь.
- Тогда иди. Не то опоздаешь.

Ганси натягивает пальто, сует ранец под мышку.

- Завтракать мне некогда.
- Возьми хотя бы бутерброд.

Хлеб с маслом лежит на маленькой тарелочке. Ганси берет бутерброд, целует отца и выходит.

- Осторожно переходи улицу,- наставляет отец.

Ганси не отвечает. Надоело. Отец повторяет то же самое каждое утро.

Занятые этой маленькой ежедневной церемонией отправления в школу, ни отец, ни сын не слушают радио. А по радио диктор рассказывает об их подвигах:
- ... радиолюбители, установив реле от Африки к Франции, от Германии к Норвегии, образовали таким образом замечательную цепь человеческой солидарности...

8 ЧАСОВ 38 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ПАРИЖЕ

В квартире Корбье включен приемник. Слепой и его жена еще не спят. Сидя в креслах, слушают.

- Пришлось установить связь с институтом Пастера. Доктор Мерсье связался по радио...

Муж с усилием поворачивает голову. С тех пор как Мерсье уехал, он и Лоретта не обменялись и десятью словами. Но их снова окружает привычная для них атмосфера, одиночество с глазу на глаз, на мгновение нарушенное присутствием постороннего. Оставит ли этот ночной эпизод какие-нибудь глубокие следы в их жизни, не нарушит ли неустойчивое равновесие их существования? Он оставит свои следы, это несомненно, но смогут ли они примириться с присутствием этого нового фактора в их жизни, даже если острота его притупится, сгладится со временем? Для этого нужно знать, во что выльется эта новая ситуация. Образ Мерсье, встав между ними, может явиться для мужа поводом для постоянных сцен ревности, оружием, которым он будет пользоваться, чтобы мучить жену, острой приправой в их повседневных отношениях. В романтическом воображении Лоретты он может стать нежным любовником, утонченным и страстным, послушным героем ее самых смелых мечтаний.

Сейчас еще все возможно, судьба не сказала своего последнего слова.

На чем угодно будет остановиться судьбе? Придется ли нам увидеть, как муж в бешеной ревности принуждает жену порвать с любовником, убьет ли он доктора, или, наоборот, окажется покладистым мужем, которого будут только возбуждать тайные переживания, нарушающие их однообразное существование? Можно также представить себе, как Лоретта, уступив и сейчас же пожалев о своей слабости, вымаливает прощение у мужа, или, безумно влюбленная, убегает к любовнику, или спокойно и почти открыто, наслаждаясь своим счастьем, делит себя между мужем и любовником.

Ни один из них не может, конечно, смотреть на вещи с такой грубой откровенностью. Они думают об этом, но на полпути их останавливают всевозможные табу, не давая точно определиться их переживаниям.

- Лоретта,- вдруг спрашивает муж,- что же все-таки произошло между вами тогда, когда ты проводила лето вместе с Мерсье?
- Ровным счетом ничего.
- Флирт все-таки был?
- Кажется, он ухаживал за мной. Может быть, был немного влюблен.
- И это все?
- Все. Клянусь тебе. Тогда мне не нравился ни один мужчина.

Она счастлива, что может быть до такой степени откровенной. Если бы вопрос касался ее настоящих чувств, ей пришлось бы быть более сдержанной. Но он не спрашивает ее об этом. Вероятно, потому что не уверен в ответе. В смущении Лоретта делает неловкое движение и задевает за шнур приемника; слышится треск. Поль с раздражением замечает:
- Не трогай приемник, пожалуйста.

Наступает молчание, прерываемое голосом диктора:
- В данный момент дело находится в руках властей. К кораблю, терпящему бедствие, со всех сторон спешит помощь.

8 ЧАСОВ 39 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
В ПАРИЖЕ

В институте Пастера за дело взялась администрация. Роль Мерсье окончена. Ему остается только лечь спать после бессонной ночи.

По пути его останавливает заведующий хозяйством института:
- Мне нужно поговорить с вами, доктор.

Мерсье идет за ним в канцелярию. Ему не часто приводится иметь дело с этим узкоплечим человеком, еще не старым, с помятым лицом, одетым неизменно или в слишком короткое, или в слишком длинное платье; о нем говорят, что он активный член одной крайней правой партии. Иногда в институте его посещают какие-то личности и санитары, которые расходятся с ним в политических взглядах, относятся к нему с подчеркнутой враждебностью. У заведующего хозяйством смущенный вид:
- Прошу прощения, доктор. Это чисто служебная формальность. Сегодня ночью вы выдали сыворотку. Как мне пометить об этом в отчете?

Мерсье возмущен, но не успевает ответить - заведующий хозяйством опережает его:
- Я все знаю, доктор. Все только об этом и говорят. Ваш поступок можно понять. Но войдите в мое положение, я тут ни при чем, есть же правила. Не я их выдумал и не вы, разумеется. Раз они существуют, я обязан их выполнять. И главным образом следить за тем, чтобы они выполнялись.
- По правилам, я не должен был отсылать сыворотку больным?
- Я не это хотел сказать. Вы отправили ее не обычным путем, не по правилам, не через экспедицию. Я понимаю, вы не могли поступить иначе, она была бы доставлена слишком поздно. Но вам пришлось передать ее лицу, которое до некоторой степени является лицом частным, неофициальным. Вы понимаете, что я хочу сказать?
- Я не имел права это сделать?
- Да нет же, нет, вы имели, полное право. Но только это лицо должно было заплатить.
- Так ведь это же не для него...
- Согласен, не спорю. Этому лицу могли бы дать расписку, по которой оно могло бы получить в дальнейшем свои деньги обратно. А для администрации у меня на руках были бы два документа. Это было бы по правилам. Но, конечно, если вы не хотите...
- Кто вам сказал, что я не хочу?

Мерсье вынимает из кармана бумажник. Немного позже, уже уходя, шарит в кармане своего пальто, находит там записку, которую ему сунула Лоретта. Читает: "Спасибо". Рвет ее, скатывает из нее шарик, бросает на улицу в грязь.

И у него вдруг появилось ощущение, что нелепое крохоборчество заведующего хозяйством уничтожило его роман с Лореттой. Конечно, он позвонит ей завтра, может быть даже сегодня, но все придется начать сначала. Все, что оставалось от ночных грез, исчезло вместе с этим клочком бумаги.

8 ЧАСОВ 45 МИНУТ (ПО ГРИНВИЧУ)
НА БОРТУ "МАРИИ СОРЕНСЕН"

Пилот санитарного самолета не переставая жует резинку, которую всегда носит в кармане.

Над серым однообразным морем там и сям тянутся клочья тумана. Вот уже самолет находится как раз над "Марией Соренсен", рыболовным судном, которым в эту минуту заняты все радиостанции мира.

Раньше всех на палубе самолет заметил наметанным глазом старик.

Он сказал об этом товарищам, все вышли наверх, подают сигналы.

Летчик вызывает:
- Капитан Ларсен. Сейчас сброшу сыворотку. Готовы ли вы?
- Готов.
- Внимание!

Самолет снижается, делая круги. Летчик намерен пролететь над палубой. Парашют готов. Летчик проверяет ремешки, которыми застегнут контейнер.

На палубе экипаж с тревогой следит за действиями самолета. Наблюдают, как он спускается все ниже, ниже. Вот остается уже триста метров, двести, сто, пятьдесят. Внезапно от него отделяется парашют, раскрывается, начинает плавно спускаться. К парашюту крепко привязан груз: ампулы с сывороткой. Дверь барака открылась. Больные подтащились к самой двери; они хотят собственными глазами видеть, как прибывает пакет, который несет с собой конец долгому, тревожному ожиданию.

- Капитан,- говорит летчик,- я возвращаюсь. Что передать на базу?
- Скажите им спасибо. И спасибо всем, кто помогал нам.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Сб Сен 03, 2022 12:05 am

Ранний АЛЕКСАНДР ПРОХАНОВ...
ГОРЯЩИЕ САДЫ
Середина 80-х.

В отличие от позднего "семикнижного" переиздания, преисполненного "великой сермяжной правдой", вполне читаемо. Правдиво отражает тогдашний настрой переделки старого мира. Комсомольская агитка? Скорее, попытка удержать то хорошее, что еще осталось в рушащемся СССР.

Пожалуй, вопреки желанию автора, откровенно показывает трагедию "советского лирика". Который понимает, что его роль - слиться с массами и помочь им вдохновиться на новые небывалые свершения, но - никак. Все его попытки "жить просто", "радоваться жизни", "мыслить, как пролетариат" тщетны. Он может сидеть "под мокрой телегой" и пить водку с "простыми работягами", но не может с ними вместе работать. А без совместной работы - это только взгляд со стороны. Без понимания.
***

ДЕРЕВО В ЦЕНТРЕ КАБУЛА
1983

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Далеко за тяжелой амударьинской водой, сквозь краны Термезского порта - волнистые красно-рыжие афганские земли в зимних сожженных травах, в солнечной проседи холмов и предгорий, невидимая, иная земля. А здесь, в Термезе,- лязг и скрежет железа, хруст стальной колеи, мазутное движение составов, бруски разноцветных контейнеров, и Волков, отрываясь от разлива реки с бегущей вдали самоходкой, снова и снова смотрел на ряды тракторов, голубые и стройные, застывшие на бетонном причале. Сооруженная наспех, увитая цветами и флагами, возвышалась трибуна, и Волков старался запомнить, мысленно описать пестроту многолюдья. Тюбетейки, халаты, рабочие робы, русские и узбекские лица. Музыканты, устав от игры, опустили меднокованые, с вмятинами солнца трубы. Девушки в шелковых платьях, оттанцевав, откружив, тихо смеялись. Все на виду, возбуждены, готовы к речам и проводам, озирают шеренги синих глазастых машин, нацеленных хрусталями фар за реку, в другую землю, где предстоит им движение к неведомым, их поджидающим нивам.

Волков видел: Нил Тимофеевич Ладов, инженер-мелиоратор, направлявшийся с тракторами в афганские села, волнуется, гладит руками перила. Его полное, простодушное, исполненное ожидания лицо обращалось то к машинам словно их пересчитывал, то через реку к афганскому берегу, в желанную и тревожную даль. И маленькая зимняя чайка, проскользнув сквозь грохоты порта, мелькнула над его головой.

Здесь был и кабульский партиец Саид Исмаил, прибывший на дружеский митинг,- коричневое большеглазое лицо, шевелящиеся мягкие губы. Афганец счастливо взирал на ряды тракторов, не мог оторваться от глянцевитых стекол, крашеной яркой стали. Наклонялся к Нилу Тимофеевичу, что-то ему говорил, указывая смуглым пальцем на реку, и тот отвечал.

Тут был и старый узбек, чье тело в полосатом халате казалось хрупким, как полое сухое растение. Его жизнь, готовая исчезнуть и кануть, держалась на хрупком сухом черенке, готовом вот-вот обломиться, и он сквозь дремоту слушал громкие речи людей, громыхание моторов и бубнов, и старая рана, полученная от басмаческой пули, тихо болела.

Рядом, возвышаясь, вздымая могучую грудь в орденах, в крохотной тюбетеечке на широкой смоляной голове стоял председатель колхоза. Его отвлекли на митинг от огромного, лежащего по соседству хозяйства, отдыхавшего после хлопковой жатвы. Чинились на машинном дворе исхлестанные хлопком комбайны. Вода по бетонным желобам бежала из канала, поила изнуренную родами землю. Носился самолет, рассеивая белый прах удобрений. Пускали новую насосную станцию, громадные насосы ухали, гнали в степь желтую амударьинскую воду. Обо всем этом думал сейчас председатель, стараясь представить, как живут те неведомые землепашцы, кому отправляли сейчас трактора,- как живут и хотели бы жить.

Первым говорил Нил Тимофеевич. Речь его, неумелая, с поисками нужных слов, с протягиванием рук, была о даре, идущем от сердца. О тех, кто создал трактора: добывал из земли железо, плавил сталь, ковал и точил, собирая машины, перенося в них свое умение, свою добрую волю, все лучшее, на что способна душа. Кончил говорить, поклонился особым, нетрибунным поклоном. Волков глядел на его смущенное, разволновавшееся лицо, и белая чаечка, скользнув сквозь железные краны, снова мелькнула над его головой.

Вторым говорил Саид Исмаил. Речь его была мегафонно-звенящая, и слова, вырывавшиеся из-под черных усов, были о народе, встающем с колен, о начале дороги, на которую вышел его народ за хлебом и правдой, как некогда вышел великий соседний народ. Теперь два народа-брата на едином пути, один впереди, другой лишь ступил на него.

И ушедший вперед обернулся, протянул брату руку, и тот пожимает ее, принимает дар. По-мусульмански прижал ладонь к сердцу, а потом воздел ее, стиснув в кулак. Волков понимал его горячее стремление домой, за реку, где ждали его неоглядные труды и заботы до старости, до седин, и чувствовал, что вступает с ним в еще неясную, еще безымянную связь, которая будет иметь продолжение. Сам вместе с ним стоит у начала пути. Не ведал, как его совершит, как закончит, как встретится с ним в красноватой заречной стране.

Кончил говорить председатель. Чуть слышно хлопнул в ладони. Трубачи, сделав глубокие вздохи, подняли кованые, метнувшие солнце трубы. Ударили барабаны и бубны. Им откликнулись тепловозы и краны. Девушки, запылав рукавами, поплыли по кругу. И все пошли к тракторам. Открывали капот у переднего и на синей крышке, макая в баночку кисть, выводили красное слово "Дружба", ставили под ним свои подписи. И Нил Тимофеевич, и Саид Исмаил, и директор, и портовый рабочий. Словно писали письмо тем, кто ждал трактора в далеком безвестном пространстве.
***

И теперь, сидя в кабульском номере, занося пометки в свой журналистский дневник, Волков вспоминал тот недавний митинг в Термезе, думал о том, как идут трактора сквозь туннели и горы, хотел их снова увидеть.

За окном полицейский в огромных, с раструбами перчатках махал худыми руками. "Форд", груженный тюками, в блестящих подвесках, наклейках, брелоках, похожий на покрытого попоной слона, загородил перекресток. Огибая его, катились двуколки, толкаемые мускулистыми, гологрудыми хазарейцами, на одной двуколке лежал вверх дном начищенный медный котел, на другой сидел укутанный сухой старичок в белой чалме. По улице под деревьями торопился, пестрел народ, развевал одеяния, шаркал, окликал, проносил лотки с сигаретами, с калеными земляными орехами. Темнела зубчатая стена Дворца Республики с маленьким красным флагом. И над всем острозубо и ясно сверкала гора ледника.

Волков вышел из номера. Заметил, как слуга-коридорный, в дальнем углу, расстелив малый коврик, молится отрешенно, воздевая над головой руки, роняя вперед худое, гибкое тело. В нижнем холле портье и швейцар, потупив глаза, следили за ним, пока он шел к застекленному стенду со свежим выпуском "Кабул нью таймс", бегло просматривал местные и зарубежные новости.

За стойкой бюро туризма темнела блестящая, расчесанная на пробор девичья голова. Всю стену позади занимали рекламные плакаты: гончарно-солнечные, в письменах, наклоненные минареты Газни, зелено-голубые мечети Герата; бородатые, в распахнутых халатах наездники вспенивали воду горной реки.

- Доброе утро,- поклонился девушке Волков.- У вас по-прежнему пусто? Как видно, туристы сюда не спешат.
- Боюсь, их не будет совсем,- жалобно улыбнулась она. Ее английский был робким, но правильным. Глаза смотрели виновато, она выглядела замерзшей и одинокой.- Я слышала, на дороге в Джелалабад опять подожгли автобус...
- Я хотел попросить у вас туристскую карту. Возможно, мне предстоит путешествие.

Девушка протянула карту Афганистана с маленьким гербом республики. И пока рассматривал контуры приграничных с Китаем и Кашмиром провинций - Бадахшана, где хотел побывать на горных рудниках лазурита, Нангархара, где в долине субтропиков раскинулись плантации цитрусов,- услышал гулкие, приближавшиеся по лестнице голоса. Узнавал - спускались соседи, советские специалисты, работавшие по контракту в Кабуле. Обрадовался утреннему их появлению, созвучному с той давней порой, когда самолетом опускался в незнакомый утренний город и, едва заглянув в гостиницу, торопился схватить машину, мчаться то ли в целинный совхоз, то ли на какой-нибудь возводимый в глуши завод. Шагнул навстречу, выхватывая взглядом плотную фигуру Ладова.

- Нил Тимофеевич, только что вас вспоминал! Все никак не увидимся!- Накануне они встретились в министерстве, но мельком, а Волкову хотелось поподробнее расспросить его, как проходят переговоры с афганцами, как движутся на юг трактора - к госхозам Джелалабада, к недавно созданным кооперативам Кундуза, к обводненным бедняцким наделам в плодородной Кандагарской долине.- Где сейчас ваши колонны?

Ладов взял из рук Волкова карту, развернул на весу и начал показывать:
- Одна идет к Герату, вот здесь примерно. Другая - в Кундуз и Лагман, где-нибудь тут пробирается. А третья - сюда, в Кабул. Я переволновался, признаться: передавали, снег идет на Саланге, заносы, бураны. Но они, голубчики, прошли перевал. Вчера добрались в Кабул. Целы, здоровы. Все такие же синенькие. Завтра на Джелалабад отправляются. К севу должны успеть!
- Жаль, я их у Саланга проворонил,- сокрушался Волков, складывая карту, представляя, как пробивались трактора сквозь сугробы, погружались в туннели, двигались под белыми вершинными шапками.- Я через день в Джелалабад вылетаю, уж там нагоню. Распишусь на вашем голубеньком. Тоже оставлю автограф. Вы не полетите со мной?
- Никак не могу, никак.- Он замотал головой, изображая предельную занятость.- Куча дел неотложных. В Кабуле мне быть очень важно. Скоро начнется съезд аграрников, всеафганский. Будет объявлена широкая программа - углубление земельной реформы, мелиорация, обводнение пустынь. Очень нужно послушать... Да вы заходите ко мне! Я вон народ приглашаю.- Нил Тимофеевич радушно кивал, обращая к друзьям синеглазое простодушное лицо. Волкову, бог весть отчего, стало больно: вспомнилась вдруг зимняя чаечка, промелькнувшая над головой Ладова.
- Нил Тимофеевич завтра товарищеский ужин устраивает, выставляет гостинчик. А как же, трактора Саланг одолели!- усмехнулся смуглый таджик из Душанбе.

И так же, гурьбой, двинулись мимо Волкова к выходу, где их ждали "уазики" с представителями кабульских ведомств. Волков слушал приветствия, возгласы, заурчавшие громко моторы.

- Следите внимательней за английской машинкой: у вас выпадает "би",- услышал он сухой недовольный голос.

Мимо проходили посольский работник и рядом, опустив глаза, то ли машинистка, то ли секретарша, лакированная и натянутая. Волков почувствовал на лице дуновение ее волос, мимолетно устремился за ней, желая его продлить. Очнулся, раздраженно подумал: "Будто в целлофане. Цаца!" Видел, как они сели в широкий приплюснутый "шевроле" и машина ушла в ворота, мигая огнями.

В маленьком сквере за отелем было ярко и солнечно, все розовело, сверкало в мягких голубых испарениях. Над розовыми кустами, прозрачными низкорослыми деревьями высилась огромная, с волнистыми ветвями чинара, захватывала в плетенье суков свод голубого неба, ледник на горе, сакли Старого города. Обнимала Кабул в могучих древесных объятиях. Под чинарой на солнце на линялом ковре сидели два старика, пили чай из пиалок, подливая его из укутанного чайника. И от вида могучего дерева, ковровых узоров, двух мудрецов, восседавших в центре Кабула, на мгновение стало ему хорошо и свободо, и юношеская, забытая, похожая на предчувствие радость посетила Волкова.

Его синяя "тоета" стояла во дворе отеля, где служители, разгружая фургон, таскали в ресторан ящики с пивом, и старик хазареец, упираясь рваной калошей в корявый сук, бил и бил в него блестящим кетменем, откалывая каменные крошки.

Волков завел машину, наблюдая, как быстро тает на капоте иней. Проезжая ворота, кивнул охраннику с автоматом, вливаясь в толкучку, звонки и сигналы. И город воззрился на него глазурью, стеклом, жестяными вывесками бесчисленных лавок, гончарной лепкой уходящих в горы лачуг. Нес за ним следом серебряный, как топорик, полумесяц мечети.
***

Пресс-конференция проходила в МИДе, в гобеленовом зале. Генеральный секретарь ЦК НДПА, председатель Революционного Совета, премьер-министр Бабрак Кармаль делал заявление для прессы. В руке премьера пульсировал хрупкий, шелестящий у микрофона листок. Вибрирующий, нараспев, напряженный голос модулировался микрофоном. Слепили блицы, наезжали телекамеры. Сгорбленно, осторожно пробегал оператор, пронося раструб аппарата. Шелестели блокноты. Недвижно и зорко смотрела стоящая у стен охрана.

Заявление было важным. Его ждали и враги и друзья. Готовились мгновенно огласить его миру по своим телетайпам.

Речь Бабрака Кармаля была об афганской революции, вступавшей в новый период. О великом, ожидаемом веками справедливом разделе земли. О поднявшихся с колен бедняках, идущих с наделами пашни в новую жизнь, в новую справедливую родину. О разуме, мудрости, доброте, которых достоин народ, тяготеющий к плугу, тяготеющий к знаниям, к братству. Все это достижимо и близко, и было б еще достижимей, если бы силы, враждебные народу и родине, не ударили в спину. Таков был предатель Амин, окровавивший партию и народ. Таково американское ЦРУ, натравляющее врагов на отчизну.

- Мы хотим одного - мира,- мембранно звучал голос премьера.- Его хочет рабочий, крестьянин. Хочет мулла и торговец. Хочет всякий честный афганец, желающий возрождения родины.

Волков смотрел на Кармаля, стремясь угадать его состояние. Тонкое запястье, охваченное белоснежной манжетой. Гладко выбритое лицо, внешне спокойное, внутренне стиснутое напряжением. Черноволнистые с проседью волосы. Плотно сидящий темно-стальной костюм. Вот и все, что он видел. Глаза сквозь стекла очков не пускали в себя, вспыхивали отраженными бликами. Голос, отлично поставленный, декламировал металлически звонко.

Бабрак Кармаль разъяснял содержание нового этапа афганской революции,- исправление допущенных ошибок, сплочение народа вокруг партии, возрождение экономики и культуры.

- Мы хотим,- говорил премьер,- чтобы гордый, свободолюбивый, многострадальный афганский народ жил в условиях мира и процветания. Чтобы из винтовок больше не вылетало ни единой пули, направленной в человека!

Волков оглядывал зал. Поклонился и чуть улыбнулся двум знакомым афганцам из агентства "Бахтар". Поймал на себе осторожный, деликатный взгляд оператора телехроники, откликаясь на него дружелюбным кивком. "Кабул нью таймс" была представлена незнакомым темноусым работником, угрюмо погруженным в блокнот. Белокурый поляк, только что прилетевший из Дели, выражал озабоченность и нервозность, видимо связанную с недостатком информации. Корреспондент ТАСС холодно прогулялся по Волкову взглядом, и тот ответил ему вежливым, допустимым среди соотечественников отчуждением. Были шведы и западный немец, знакомые по прежним пресс-конференциям, но не было англичан и американцев, выдворенных неделю назад из Афганистана за резко враждебные публикации.

И опять оглянулось на него тонко улыбнувшееся, источавшее дружелюбие лицо, на которое Волков мгновенно откликнулся напряжением вражды, мучительным, похожим на любопытство влечением: француз из "Монд", Андре Виньяр, тот, с кем давно за глаза сражались на страницах газет и вот наконец повидались - не в Анголе, в саваннах Лубанго, во время боев с ЮАР, где были одновременно, но по разные стороны, а в Кабуле, на расстоянии улыбки, на расстоянии молниеносного, неприязнью пропитанного взгляда. Случайная, ожидаемая обоими встреча. Их знакомство длилось давно, с тех пор как Виньяр высадился с японского теплохода в Находке и проделал путь до Байкала по Транссибирской дороге, напечатав в "Монд" серию статей. Изящные путевые заметки из окна купе, исполненные вражды, неприязни к "дальневосточной цивилизации Советов". После этих статей газета, в которой работал Волков, направила его проделать встречный путь, от Байкала до Тихого океана. Меняя электровозы на вертолет и корабль, Волков дал серию репортажей с заводов, научных центров, из приамурских совхозов и с океанских причалов, постоянно имея в виду умные и злые суждения своего оппонента из "Монд".

Началась процедура вопросов.

- Господин премьер-министр,- поднялся толстенький рыжеватый швед с колечками бакенбард на румяных щеках.- В афганской печати постоянно упоминается о том, что свергнутый премьер-министр Хафизула Амин был агентом Центрального разведывательного управления США. Не могли бы вы, господин премьер-министр, подробнее осветить эти связи? В чем они выражались конкретно?
- Связи Амина с ЦРУ,- Бабрак Кармаль мгновенье помедлил, будто строил в уме ответ, придавая ему оптимальную форму,- эти связи были установлены задолго до Апрельской революции.- Волков следил за движением его губ, интонациями, стремился почувствовать больше, чем было заключено в скупую холодную лексику.- Они установлены со времени пребывания Амина в Америке, где он был руководителем землячества афганских студентов. План внедрения Амина в партийное руководство был тщательно разработанным, долговременным, рассчитанным в конечном счете на подрыв революции, физическое истребление лучших партийных кадров, на сползание в контрреволюцию и компромисс с реакционными проамериканскими силами. Мы располагаем неопровержимыми данными о существовании такого плана и намерены обратиться в посольство США с требованием выдать касающиеся его дополнительные документы. Сведения эти будут в свое время обнародованы.

Временами Волков оглядывался на Виньяра, ловил на себе его взгляд, проникался иллюзией зеркальной симметрии мира: он и Виньяр - двойники по разные стороны зеркала, смотрят один на другого сквозь прицельную оптику.

Поднялся тощий датчанин в черных тяжелых очках, столь тяжелых, что датчанин, казалось, ломался в поясе надвое.

- Господин премьер-министр, датские социал-демократы внимательно следят за деятельностью Народно-демократической партии Афганистана. Мы с сочувствием отнеслись к судьбе ваших сторонников, столь жестоко пострадавших от репрессий в период Амина. В этой связи позвольте спросить: не означает ли ваш приход начала сведения счетов, своего рода реванша? Не отразится ли это на внутренней ситуации в партии?

И последовал неторопливый, отшлифованный ответ:
- Я хочу быть правильно понятым. Есть единая НДПА. Устранение предателя Амина не было проявлением внутрипартийной борьбы. Это было восстание всей партии против палача и предателя. Теперь, когда Амин уничтожен, вся партия консолидированно устремляется на выполнение колоссальных задач, провозглашенных Апрельской революцией.

Волков был рад исходу быстротечной политической схватки с датчанином. Ум его напряженно работал, и не только ум, но и живое чувство, эмоции. Революция, о которой говорил Кармаль, была и его революцией, он сам не стрелял, не погибал от ударов в спину, не умирал на допросе от пыток, не делил землю, не учил стариков в ликбезах, но он был на стороне революции, бился за нее.

- Господин премьер-министр,- любезно, с легким небрежным жестом, свидетельствующим о внутренней свободе, но и с тонкой почтительностью, блестя над блокнотом золоченой ручкой, поднялся Андре Виньяр.- Существуют противоречивые версии, касающиеся свержения Хафизулы Амина. В целях выяснения истины не могли бы вы, господин премьер, сообщить "Монд" истинную версию происшедших событий?

Волков знал, не в целях выяснения истины был задан вопрос Виньяром. Золоченая капля пера, квадратик белой бумаги, алый глазок телекамеры - за этим изящным вопросом мгновенно вставали авианосцы в Персидском заливе, крылатые ракеты в Европе, гегемонистские устремления Китая. Мир был театром борьбы, состоявшей из бесчисленных схваток, и одна из них, без пуль и бомбежек, совершалась на пресс-конференции.

- Не знаю, о каких противоречивых версиях идет в данном случае речь,- холодно ответил премьер.- Ход событий неоднократно освещался в нашей печати и официальных правительственных заявлениях. Сразу же после узурпации власти Амином в борьбу с ним включились здоровые силы в партии. Антиаминовское подполье охватывало широкие слои населения, партии, армии и завершилось народным восстанием.
- Если вам не трудно, господин премьер-министр...

Виньяр в нарушение этикета слал второй вопрос вдогонку первому, в ту же цель, желая пробить оболочку, прожечь броню. И, угадывая по глазам Виньяра, по его гибкому, скользкому жесту, что вопрос задуман как тончайшая политическая двусмысленность и любой ответ будет истолкован враждебно, Волков с места, громко, наперебой, отметая француза другой интонацией, жестом, спросил:
- Товарищ премьер-министр, мы знаем, что второй этап Апрельской революции провозгласил обширную программу экономических и социальных мер, направленных на благосостояние народа. Что, по-вашему, самое неотложное в этом ряду?

Легким движением головы откликаясь на вопрос Волкова одному ему заметной благодарностью, переводя свои нервы и ум в иной диапазон и регистр, Бабрак Кармаль заговорил о близкой посевной, о необходимости засеять все без исключения земли, в том числе и пустующие, брошенные феодалами. Не поддаться на шантаж и угрозы врага, желающего задушить республику голодом, а пахать и сеять.

И опять Волков, заносящий торопливо ответ премьера, представил трактора на дороге. В них, в тракторах, он видел сущность охватившей страну революции. В феодальный, глинобитный уклад, в закупоренный гончарный сосуд, обожженный в тысячелетней печи, ударили трактора, и томящийся долго дух, яростный и свободный, вырвался на волю и свет. Народ отрывает глаза от деревянных сох, от феодальных крепостей и мечетей, смотрит, как идут по дорогам глазастые голубые машины, связывает с их явлением свое возрождение из тьмы.

Следом включился тассовец, спрашивал о газовом Джаркудукском месторождении, готовом к сдаче в эксплуатацию Поднялся корреспондент из "Бахтара", спросил о планах реконструкции Кабула.

Пресс-конференция завершилась. Бабрак Кармаль покидал помещение. Гасли яркие лампы. Телеоператоры складывали треноги аппаратов. Волков, выходя из здания МИДа, поймал на себе зоркий, стальной и недобрый взгляд француза из "Монд".
***
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Вс Сен 04, 2022 12:11 am

Предобеденный город пестрел и клубился, глиняно-сухой, пыльно-цветастый среди острых заснеженных гребней Асмаи и Ширдарвази с остатками крепостных стен, темневшими высоко в синеве. Жестяные ряды наполняли его грохотом молотков, наковален, грудами корыт и лоханей, витых железных кроватей. Жестянщик из открытых дверей послал металлический отсвет, сгибая кровельный лист. Дровяные склады в розовых свежих поленницах, с аккуратными кипами слег и жердей дохнули смоляным ароматом. Босой хазареец, напрягая голую грудь, вывозил двуколку, груженную кладью корявых древесных обрубков.

Волков объехал парк Зарнигар, плотно утоптанный, глинобитный, где собирались люди, усаживаясь на корточки под деревьями, торговали книгами, старой одеждой, литографиями с видами мусульманских святынь. Вывернул на набережную Лабдарья. За парапетом обмелевший мутношоколадный поток катил среди сорных груд, женщины полоскали разноцветные тряпки. Мечеть Шахе-Дошамшира была открыта, и у входа толпился народ. Два старика, белоснежных и пышных, выходили из темных дверей. Стиснутый толпой, чувствуя, как бьют по машине концы развевающихся накидок, Волков миновал черно-цветастый клубок рынка с чешуйчатой зеленью минарета Поли-Хишти, и мгновенно, мимолетно возникло: где-то здесь, в толпе, на прошлой неделе был зарезан человек, лежал в грязи, в луже крови с нуристанским ножом в спине.

Дворец Республики с зубцами и башнями был в тени, и он успел разглядеть хохочущих солдат-афганцев, окруживших старинные пушки в нишах, и зеленый, с задранной пушкой, превращенный в памятник танк, отбрасывающий с постамента длинную тень. Миновал угловую башню с бойницами в солнечном морозном дыму. Вновь ехал в голубых дымах разведенных жаровен, над которыми что есть мочи махали соломенными опахалами, сыпали из совков красные угли, клали мясные гроздья, пронзенные остриями. Хлебопеки выхватывали из глубоких печей раскаленные плоские хлебы. И было во всем такое кишение жизни, устойчивопестрой, легкомысленной, вековечный уклад, не вязавшийся с недавней пресс-конференцией, вертолетами, возвращавшимися с боевого задания, с громадными транспортами, летящими из-за хребтов, выгружавшими войска и оружие. Волков нес в себе эту двойственность. Любовался обманчивым зрелищем восточного города.

Прямая, как луч, Дарульамман пробивала сплетенную в вершинах аллею огромных деревьев, сквозила вдали туманным желтым дворцом. Многие деревья были испорчены, умерщвлены аккуратными ударами кетменей, ободравших кору вокруг могучих стволов. Теперь, с наступлением холодов, к умерщвленным деревьям сходились семьи из соседних лачуг. Валили, уносили в дома, не оставляя на земле даже сухих семян и мороженых почек. Все предавали огню. У коротких торчащих пней сидели дети и тяжелыми топорами откалывали малые щепы. Когда пень ровнялся с землей, начинали копать, вырывали корни до глубоких подземных отростков. Где недавно стояло огромное дерево, там зияла глубокая яма. Дрова, привозимые с гор, теперь поступали с перебоями. Были в той же цене, что и хлеб.

Волков миновал советское посольство. Чугунные ворота сдвигались, пропустив скользнувшую внутрь черную "Волгу". Проехал желтый, помпезный, версальского вида шахский дворец Каср Амманула, где после свержения шаха размещались различные министерства. Зеленые устаревшей конструкции бронетранспортеры застыли у входа. Замерзшие солдаты стояли в корытообразных, лишенных верха броневиках, опустив до глаз матерчатые вислые шапки.

Город внезапно кончился. Среди сухих прокаленных осыпей и сверканья снегов открылся Тадж, янтарный, парящий, окруженный прозрачными тенями деревьев. Волков, сбавив скорость, смотрел сквозь стекло на дворец, недавнюю резиденцию Амина, где прошла ударная волна декабрьского восстания.

При въезде в крутую аллею афганский часовой, сделав заученно зверское лицо, выбросил штык вперед, уперев его в радиатор машины. Другой подошел к дверце. Волков протянул ему журналистскую карту, но тот, не умея читать, тревожно водил белками, заглядывая в глубь машины.

- Советский!- втолковывал Волков, мучаясь, как всегда, незнанием фарси.- Мне нужно в Тадж! Посмотреть!- прикладывал он пальцы к глазам, указывая на дворец.

Из-за деревьев показался молодой щеголеватый лейтенант. Усы его с черным стеклянным блеском казались изделием стеклодува. Новая фуражка сияла красным гербом. Он взял у солдата карту. Лицо его осветилось счастливой яркой улыбкой, созвучно снегам на горах. Козырнул, возвращая билет, с наслаждением картавя:
- Товались! Зурналиста!.. Позалиста... Командир!..

Волков посадил его рядом, и по узкой аллее вдоль выложенных камнями террас подкатили к караульному помещению. Там, за столом, у черной горячей печки, положив на бумаги фуражку, сидел полковник, худой, гладко выбритый, с зачесанными седеющими висками, с серебряной эмблемой на груди - знак "командос" парашютно-десантных частей. Лейтенант, эффектно ударив каблуками, доложил. Полковник молча смотрел на Волкова, спокойно, чуть утомленно. Надеясь, что он понимает по-русски, Волков повторил свою просьбу.

Полковник, оставаясь спокойным, продолжал молчать.

- Если можно,- Волков перешел на английский,- разрешите осмотреть дворец.
- Дворец пуст, абсолютно. Из него все вывезено, даже портьеры. Только голые стены.- Это не был отказ, но в холодном спокойствии было нечто задевшее Волкова.
- Где вы изучали английский?- Волков старался понять, если ли холодность выражение неприязни к нему или только обычная сдержанность.- Завидую вашему произношению.
- Я учился в Англии, окончил высшую офицерскую школу. Еще при короле, разумеется.
- И полк получили при короле?
- Нет, полк получил при Дауде.
- Сейчас это редкость, не правда ли?- Волков почувствовал острый к нему интерес, профессиональное чувство находки, боясь его обнаружить, показаться навязчивым.- Редкость, чтобы полком командовал офицер королевской армии, да еще с английским прошлым. Вы, должно быть, член НДПА - Нет. Я стою в стороне от политики. Мой долг - выполнять приказы командования, служить стоящему у власти правительству. Мои симпатии и антипатии - это всего лишь мое личное дело. Но долг военного - в честном исполнении приказов. Много офицеров очень высокого класса, обучавшихся в Англии и Франции, прошедших военную школу в Америке, много отличных офицеров покинуло Афганистан. Это нанесло ощутимый вред армии. Я полагаю, что в трудные для отечества дни афганцы должны оставаться в стране, на своих постах и честно, невзирая на личные симпатии и антипатии, выполнять свой долг.
- Мне очень важны ваши мысли.- Волков испытывал к нему все больший интерес, заслонявший внимание к янтарно-белому, в легких подтеках копоти Таджу, где, он знал, исстреляны стены, и парадные лестницы в брызгах осколков, и осыпанный с люстр, истоптанный каблуками хрусталь, и у входа - искореженный, с выдранной требухой "мерседес" - следы недавнего штурма; все это было недавно и прошло, сменившись иной реальностью, иной журналистской задачей.- Мне бы хотелось побеседовать с вами, если вы не против. Будущее государства, как я понимаю, зависит во многом от армии. Мне было важно услышать от вас, что кадровые офицеры, такие, как вы, получившие военное воспитание на Западе, остаются лояльными правительству. Власть доверяет им, пользуется их знаниями, вручает им полки.

Полковник колебался. Посмотрел на часы. Было видно, что предложение ему некстати.

- Видите ли,- в голосе его была неуверенность,- приближается час обеда. Сегодня я собирался обедать дома, дал обещание жене. Если угодно, мы можем пообедать вместе. И продолжим беседу.
- Мне, право, неловко. Я испорчу вам семейный обед,- неискренне сопротивлялся Волков, тайно радуясь приглашению.
- Нисколько. Если вы согласны, можем ехать сейчас. Машина моя пришла.
- Моя машина тоже здесь. Я оставил ее у шлагбаума.
- Тогда, если не возражаете, я свою отпущу. Она приедет за мной через час,- полковник поднялся. Поправляя виски, надел фуражку. Лейтенант козырнул щеголевато и преданно, щелкнул каблуками, словно расколол орех.
***

В районе Картее Мамурин, где жила интеллигенция и средней руки чиновники, они остановились у небольшой двухэтажной виллы, обнесенной высокой оградой. Их встретил слуга в ветхих голубых одеяниях, большая косматая овчарка страстно лизнула руку хозяина, покосилась грозно на Волкова. В стеклянных дверях появилась женщина, светловолосая, худенькая, очень легкая. Улыбалась и кивала полковнику и одновременно Волкову, не удивляясь его появлению, а напротив - ждала и радуется.

- Моя жена Френсис,- сказал полковник, изменившись в лице. Дрогнуло и исчезло выражение холодной любезности, сменившись нежностью, беззащитностью.- Она англичанка,- добавил он тихо.- Мы поженились в Англии. Пять лет живем здесь.

Волков представился. Был введен в дом, в небольшую столовую, убранную по-европейски, с жарким электрокамином и накрытым столом. Слуга уже ставил третий прибор. Френсис, опоясанная коротким цветным передником, вносила широкое блюдо с ворохом сочных трав, сине-зелеными перьями чеснока и лука, лиловым редисом, медового цвета кореньями.
Волков нахваливал прекрасно сваренный горячий бульон, замечательный плов - белую, окутанную паром стеклянную гору риса с темнеющими ломтями мяса. Разрезал огненно-красный нариндж, выдавливая сок на длинные, хрупкие рисовые зерна, похожие на крохотные полумесяцы. Старался понять этот дом и уклад, случайно ему приоткрывшийся. Этих двух людей, чьи отношения были только слегка обозначены: нежной тревогой и гордостью, светившейся на лице полковника, ответными, короткими, словно о чем-то умолявшими взглядами жены.

- Превосходный плов,- сказал Волков, обращаясь к Френсис.- Настоящий афганский. Я ел такой в чайхане. Неужели вы сами готовите?
- Благодарю,- улыбнулась она.- Видишь, Азиз, я достигла наконец совершенства. Гость не может отличить мой плов от того, что подают в чайхане.
- Гость - иностранец,- сказал полковник.- Он может и ошибиться в сравнениях. Не все, чем сегодня потчуют в Афганистане, является на самом деле афганским.
- Значит, все-таки плов неудачный? Я не угодила тебе?- шутя, но и готовая огорчиться, сказала она.- Если так, пусть готовит Сардар.
- Ну что ты!- спохватился полковник.- Чудесный обед. Наконец обедаю дома. А то все в полку да в полку,- пояснил он Волкову.- Часто в гарнизоне ночую.
- Он совсем не бывает дома,- жаловалась Френсис Волкову.- Последний год я все время одна. Это ужасно, оставаться одной. Раньше я ничего не боялась. У нас были знакомые, много милых людей. Мери Матью из американского культурного центра. Жена профессора Исмаила Шарида - он преподавал в университете историю. Бывал английский пресс-атташе, было много европейцев. Мы ездили в горы, на пикники. Подумать только, можно было ездить в горы на пикники! Теперь все наши друзья уехали. Мне страшно.
- Ну что ты, Френсис,- мягко перебил полковник.- Ничего нет страшного. Замки в нашем доме крепкие. Сардар всегда здесь. Да и у Фанни клыки, слава богу, такие, что всякий, кто их увидит, уберется подобру-поздорову.
- Нет, страшно, мне страшно!- не слушала мужа Френсис, обращаясь к Волкову. Она радовалась его английской речи, европейскому виду, находила в нем собеседника.- Здесь все переменилось за этот год. На улице на тебя смотрят так, словно вот-вот бросятся и разорвут на куски. Раньше я любила ходить на Зеленый рынок, сама выбирала овощи, свежую рыбу. Свободно заходила в дуканы. Теперь, после этих ужасных случаев, когда там двоих убили ножами в спину прямо среди бела дня, я посылаю за продуктами только Сардара. Пробовала надевать паранджу, но мне кажется, я никогда не усвою походку афганских женщин.
- Это временно, милая,- успокаивал ее полковник.- Эксцессы кончатся, и ты снова станешь ходить на Зеленый рынок и выберешь наконец куропаток по вкусу и приготовишь их с печеными грушами.
- Нет, это не кончится никогда! Твой народ не образумится. Они и тебя из-за меня ненавидят! Вот увидишь, из-за меня тебе будет плохо... Вы знаете,- обратилась она к Волкову,- ему уже угрожали. Ему подкинули письмо с угрозами.
- Все это пустяки,- полковник положил на ее белую нервную руку свою, осторожную смуглую.- Это вздор, на который не следует обращать внимания.
- А что за угрозы?- спросил Волков.
- Прислали письмо. Требуют, чтобы я покинул армию. Оставил полк,- сказал полковник.
- Кто требует?
- Противники нынешней власти. Пишут, что я предал исламские идеалы, предал афганский народ. Призывают поднять в полку мятеж, перейти на сторону оппозиции.
- Они грозят, что убьют его! Убыот меня! Сожгут наш дом!- Френсис дрогнула всем телом, выхватила руку из-под ладони полковника.- Они это сделают!
- Успокойся,- чуть жестче и требовательнее, едва нахмурясь, сказал полковник.- Все это пустые угрозы. Они знают, что я не марксист, что я не в восторге от нынешней власти,- он поклонился Волкову,- вот и подвергают меня давлению. Но они должны также знать, и я позаботился, чтобы они это знали,- я остаюсь верен присяге. Тебя же, Фенсис, умоляю не принимать близко к сердцу эти пустые угрозы. Можешь быть уверена, в нашем доме ты в полной безопасности.
- Уедем!- умоляла она, не стесняясь присутствия Волкова.- Уедем в Европу! Твой брат уехал в Европу. Исмаил Шарид уехал в Европу. Он говорил, что рано или поздно тебя убьют! Очередь дойдет до тебя. Я знаю, они следят за тобой, следят за нашим домом! И сейчас, я знаю, они следят! Я чувствую повсюду их невидимые, зоркие, злые глаза! Умоляю, уедем!
- Френсис, ты знаешь мое мнение на этот счет,- твердо, сдержанно, тайно мучаясь присутствием постороннего в доме, увещевал ее полковник.- Я не могу уехать в Европу. Это вопрос моей чести и моих убеждений. Я не могу оставить родину в тот момент, когда она нуждается во мне. Те интеллигенты и коммерсанты, что уехали в Европу, и те военные, что оставили свои посты и ушли в Пакистан,- в лучшем случае, слабые духом люди. Мы столько лет мечтали о возрождении родины, желали ей процветания, желали реформ. Знали, что возрождение будет мучительным, готовили себя к испытаниям, называли себя патриотами. И вот теперь, когда наступили для нас испытания, мы все разбежимся? Теперь, когда на счету каждый образованный, просвещенный афганец? Когда наш темный, сбитый с толку народ не знает, кому верить, куда идти? Неужели мне бросить родину и уехать в Европу?
- Тогда я уеду, слышишь? Уеду одна! Больше здесь не могу! По ночам я прислушиваюсь к каждому шороху! Зачем ты меня привез? Мне здесь все чужое! Всего боюсь, все ненавижу!

Она быстро встала, вышла из комнаты.
- Извините,- сказал полковник, поднимаясь, прямой и бледный, и вышел следом. Волков, смущенный тем, что стал свидетелем их драмы, остался сидеть. Машинально ножичком срезал апельсиновую кожуру.

Они вернулись через несколько минут. Френсис улыбалась, хотя глаза ее были красными.
- Извините меня,- сказала она.- Я скверная хозяйка. Вы хотели побеседовать с Азизом, а я навязала вам женские глупости. Вы можете подняться к нему в кабинет, я принесу кофе.

Раздался звонок. Френсис вздрогнула, напряглась.

- Не волнуйся,- сказал полковник.- Это машина за мной.

За воротами стоял "уазик" с афганской военной эмблемой.

- Обязательно приходите еще. Мы поговорим о чем- нибудь веселом!- улыбалась Френсис, провожая их до дверей.

Волков простился с хозяйкой, еще раз оглянулся на затворявшую ворота маленькую хрупкую женщину, на лохматую собаку рядом с ней.
***

В райкоме НДПА Волков хотел повидать Саида Исмаила - выступавшего в Термезе афганца, напутствовавшего трактора. В Кабуле Саид Исмаил обрадовался ему, представил друзьям, обещал взять в трущобы Старого города, где партийцы проводили перепись беднейших семей,- готовилась раздача бесплатного хлеба. И Волков, обдумывая очерк о тракторах, хотел написать и про хлеб - хлеб революции, хлеб обновления.

Предвечерний Майванд, прямой, в красных солнечных отсветах, клубился, шумел. Одна сторона, освещенная низким солнцем, кишела толпой, пестрела дуканами, вывесками. Башмачники среди груд истоптанной обуви взмахивали молотками, сапожными ножами и иглами. Брадобреи, расстелив на земле коврики, мылили, стригли и брили, вспыхивая тонкими лезвиями. Разносчики сластей и орехов сталкивались в тесноте лотками, громко вскрикивали. Водоноши подставляли под краны овечьи бурдюки, ждали, когда кожи наполнятся, волокли в гору литые водяные мешки, отекавшие блестящей капелью. Другая сторона Майванда, в тени, не столь многолюдная, мерцала таинственным светом мануфактурных индийских лавок, рулонами тканей, ковров, никелированной и медной посудой, огоньками, открытками, дымилась шашлычными. С одной стороны на другую то и дело бросались люди, подхватывая на бегу покрывала. Над кровлями в прогалах домов островерхо и льдисто синела в снегах гора.

Среди пестрых наклеек и вывесок, пятнавших облезлые стены, Волков не без труда отыскал небольшую красную доску с кудрявой надписью. У самых дверей райкома, кинув на землю подушку, разложив гребешки и ножницы, парикмахер скоблил голубую бугристую голову склоненного перед ним старика. Волков вошел в прелый сумрак обветшалого деревянного дома. По обшарпанной лестнице, натолкнувшись на нелепую, обитую кумачом трибуну, мешавшую проходу, поднялся на второй этаж, где стихали гулы и возгласы улицы и царили другие звуки: звонил телефон, стучала машинка, звучала диктующая, раздельная речь. Волков ткнулся в одну из дверей, очутился в тесной, переполненной комнате, среди дыма, молодых энергичных лиц, громких, переходящих в крик голосов.

- Здравствуйте, Волков!- мгновенно преображаясь в лице, распуская на нем узлы напряжения, обратился к Волкову Кабир, преподаватель университета, в кожаном дорогом пиджаке, вельветовых брюках, заправленных в модные сапоги.- Пожалуйста, проходите!- Он говорил по-английски, и Волков благодарно кивнул, прикладывая палец к губам, не желая обращать на себя внимание, прерывать своим появлением громкий, казалось на грани ссоры, спор.

На другом конце комнаты Достагир, высокий, молодой, растрепанно-кудрявый, в грубой брезентовой куртке, с кобурой на солдатском ремне, яростно, зло выговаривал Саиду Исмаилу, и тот огорченно склонил свое смуглое, большегубое, с крупным мягким носом лицо. "Оленье лицо",- подумал Волков, не понимая их речи, но с сочувствием глядя на Саида Исмаила, на его сиренево-коричневые женственные глаза. Секретарь райкома Кадыр Ашна, полный, сонный, полузакрыв синеватые тяжелые веки, сидел за столом среди бумажных груд, не участвуя в споре. Волков, привыкая к дыму, осматривал переполненный кабинет. Провисший лысый потолок с лампочкой без абажура. Застекленный, висящий в углу портрет Ленина. Прикленный к стене плакат с Бабраком Кармалем на фоне кулаков, сжимающих оружие. Железная, застеленная по-солдатски кровать. На ней - красный агитационный мегафон и автомат.

- О чем они спорят? О чем?- Волков наклонился к Кабиру, кивая на яростные, сверкающие белки Достагира.
- Он говорит...- Кабир приблизил к Волкову голову, задел его жестким завитком волос, и Волков почувствовал запах дорогого табака и одеколона.- Достагир говорит: время разбудить оружие. Нельзя, говорит, чтобы оружие революции дремало, когда оружие врага бодрствует днем и ночью. Нельзя революцию делать с трибуны, объявлять ее в мегафон. Революцию, говорит, надо делать из танка, объявлять ее пулеметом.- Соглашаясь со сказанным, не удержался, ударил в ладони, выкрикнул на пушту, резко качнув на стуле молодое сильное тело.
- А что говорит Исмаил? Что он теперь говорит?- Волков всматривался в "оленье лицо", вспоминая его недавно, в Термезе, с выражением благодушного счастья. Теперь, побледневшее и страдающее, оно было нацелено в спор.
- Он говорит,- Кабир, несогласный, отрицающий, подбрасывая рукой легковесные, как казалось ему, мысли Саида Исмаила, вкладывал в перевод насмешку и желчь,- говорит, революция должна, как врач, лечить старые раны, а не делать новые. Революцию, говорит, сделают землемерный аршин и чернильница с ручкой.

Достагир засмеялся ярко и зло, брызнул белизной зубов, плеснул в сторону Саида Исмаила насмешливой сильной ладонью.
- А что сказал Достагир?
- Сказал - молодец Достагир!- если бы это было верно, на площади революции, на постаменте поставили бы не танк, а землемерный аршин.

В комнате кто засмеялся, кто глухо загудел, несогласный.

Достагир - так Волков понимал сущность спора - призывал идти в трущобы Старого города, устроить облавы и обыски, выкурить засевших бандитов и тем самым покончить с террором. Нечего ждать, пока их выдаст народ. Бандиты явились с оружием, заставляют народ молчать. Делают с ним что желают. Народ пойдет туда, куда ему укажут оружием. Если враг укажет ему на райком, он пойдет на райком, и пусть тогда Саид Исмаил, искусный на речи, взойдет на трибуны и оттуда говорит про аршин.

Саид Исмаил, призывая других на помощь, менял свой голос от протестующих упрямых звучаний почти до мольбы. Говорил, что готов один без оружия идти в любые трущобы, проповедовать революцию. Он знает такие слова, что сильнее любого оружия. В Старый город надо идти не с винтовкой, а с хлебом, и тогда народ сам увидит, кто друг, а кто враг, и врагов приведет в райком. И тогда Достагиру, который, должно быть, забыл, что когда-то он был инженером, не придется хвастаться тем, как он метко стреляет, а придется напомнить, какой он строитель, и начать на месте трущоб строить дома для людей.

Секретарь райкома Кадыр Ашна медленно, тяжело приподнялся. Развел руками, как бы раздвинул спорящих. И они, повинуясь, умолкли.

- Что он говорит?- спрашивал Волков.
- Он говорит, эти диспуты просто безумие!- Кабир переводил, еще сопротивляясь, еще несогласный, но уже утихая.- Такие диспуты враги, прижав к дверям уши, слушают с наслаждением. Революция, говорит, это и хлеб и винтовка. Это и пуля и мегафон. Пусть агитатор берет листовку, учитель - книгу, солдат - автомат. Если враг победит, он не станет разбирать, кто солдат, кто учитель, а повесит всех вместе тут, на Майванде, на одном фонарном столбе. Чем мы слабее, говорит, тем враг сильнее. Чем мы сильнее, тем враг слабее. Вот что он говорит!

Секретарь райкома издали улыбнулся Волкову. И Волков шагнул к нему, по пути пожимая руки, видя, как меняется выражение лиц, ему адресуются улыбки, кивки. Поздоровался с Кадыром, присел на кровати, чуть отодвинув автомат с мегафоном.

- Я слышал,- сказал Волков, не желая надолго отрывать секретаря от дела,- вы готовите раздачу хлеба. Хотел бы узнать когда, хотел бы присутствовать.

Кадыр повернулся к приколотому на стене, нарисованному от руки на кальке плану района: хаотические ячейки Старого города, сплетение тупиков и улочек Баги Омуми, прямое сечение Майванда, упиравшегося в Чамане-Хозури.

- Сегодня мы ходили в Старый город. В очень бедные семьи, в самый бедный хазарейский народ. Писали бумаги, кто в голоде, у кого дров нет, у кого нет мужа, не может принести в дом деньги, купить лепешку. Самый бедный народ писали в бумагу. Будем бесплатно давать муку, давать масло, давать дрова. Есть склад муки для самых бедных. Приходите смотреть,- Кадыр говорил по-русски, медленно шевеля окаменелыми губами, но подбирал слова твердо и верно.- На другой неделе я вам позвоню.
- Спасибо. Буду признателен. Что еще нового?
- Есть еще новости плохие. Есть плохое сведение.
- Что вы имеете в виду?
- Враги стали входить в дуканы, стали говорить с дуканщиками, нож доставать. Говорят: "Закрывайте дуканы! Если мусульманин, закрывайте, если коран читаешь, закрывайте. Если не закрывайте, мы вас убьем. Дукан поджигаем, голову режем". Это очень плохая новость. Мы тоже идем в дуканы, тоже говорим дуканщикам: "Закрывать дуканы не надо. Бояться не надо. Мы защищаем вас. Если враг к вам придет, мы встаем рядом с вами с автоматом и вас защищаем". Но дуканщики боятся врага. Если закроют дуканы, будет очень плохо, будет очень нехорошо. Народ смотрит на закрытый дукан, начинает волноваться. Народ ходит каждый день дукан, покупает лепешку, покупает рис, покупает чай. Дуканы закрыты - народ ничего не покупает. День голодает. Начинает волноваться. Враг хочет, чтобы дуканы закрыты, чтобы народ волновался. Поэтому мы будем все время ходить по дуканам, говорить, чтоб они открывались.
- Спасибо, Кадыр.

Волков отошел, уступая место другим, терпеливо ожидавшим и сразу же обступившим секретаря.

В коридоре, в сумраке, Достагир, нервно куривший, еще не остывший от спора, пожимал Волкову руку, зло косился на дверь. Сказал по-английски:
- Я не верю болтунам. Не затем я прошел тюрьму, не затем я прошел подполье, чтобы верить болтунам!
- Я как раз тебя хотел спросить о подполье. Ты обещал рассказать.- Волков взял его под руку, уводил от кабинета, от недавней мучительной ссоры. Остановились в полутьме на лестничной клетке, где краснела бутафорская, обтянутая кумачом трибуна, извлекаемая в дни собраний и митингов, та самая, над которой язвил Достагир. Волков устроился прямо в трибуне, раскрыл блокнот. Достагир усилием воли гасил свой гнев. Старался быть любезным. Отвечал терпеливо Волкову.
- Ну что я могу сказать? Было подполье, была борьба. Когда бежал из тюрьмы, товарищи укрыли меня в Старом городе, прямо тут, за Майвандом. Здесь есть такие норы - если спрячешься, до старости никто не найдет. Отпустил усы, стал носить чалму. Если б ты меня тогда увидел, не сказал бы, что я был инженером. Так, мелкий лоточник с тряпьем! Чуть что - сразу явку менял...

Волков быстро писал, стараясь схватить недавний, исчезнувший образ борьбы, который он сам не застал. Знал: стенограмма этой беседы, записанной в сумерках в нелепой, неудобной трибуне, обернется в газете черно-белыми литерами, станет аргументом в борьбе. С тем же французом Виньяром, где-то рядом, в другом районе Кабула, готовившим свой репортаж. Волков писал, но при этом чувствовал в себе отстраненность: он касался материала извне, не был его соучастником. Это не был репортаж из подполья, а всего лишь беседа с бойцом.

- В подполье - ты успеваешь писать?- я руководил группой из пятнадцати человек. Как могли, доставали оружие. Покупали, на посты нападали, получали от сочувствующих военных. Я поставил своим задачу - просочиться, проникнуть в армию...

Волков фиксировал эпизоды борьбы. Сцены нелегальных собраний. Тайный полигон в песчаных холмах, где не знавшие пистолетов подпольщики учились стрелять. Тайный подвал под баней, где работал печатный станок. Хождение по Грязному рынку, где клеили листовки с воззваниями. Сидение в лохмотьях на улицах, у мостов, у мечетей - разведка аминовских машин и конвоев. Волков испытывал профессиональное возбуждение. Ему раскрывался процесс. Однако радовался до известной черты: процесс этот был не его, слишком легко доставался.

- Мы попадали в облавы. Несколько наших троек погибло. Одни в перестрелке, других пытали, замучили. Спать ложился одетым, с пистолетом в руке. Башмаки ставил так, чтоб можно было спросонья всунуть ноги и сразу бежать. Два раз в окно выскакивал. Пулей пиджак пробило. За мою голову объявили награду, вывесили на столбе фотографию. Наконец - приказ о восстании. Взяли оружие, пошли на посты. Мы брали министерство связи. Перекрыли окрестные улицы, перехватывали машины...

Волков писал. Треск ночных автоматов. Пылающие легковые машины. Взрывы гранат и бутылок. Два танка горят, облитые зажигательной смесью...

Незаметно подошел Саид Исмаил, тронул Волкова за плечо. Достагир, не окончив рассказ, гневно тряхнул головой, пожал Волкову руку, отошел, не взглянув на Саида, гибкий, кудрявый, похлопывая кобуру на бедре. В сумерках было видно огорченное, с неисчезнувшей мукой лицо Саида.

- Иван, не знаю, зачем он так говориль. Мой оружие вот где!- Он коснулся своих мягких выпуклых губ.- Мой оружие - говорить, убедить. Мне не нужно "Калашников". Я ему говориль: мы не будем делать власть силой оружия. Мы будем делать власть убеждать. Я такой. Я не другой. Зачем он не хочет мне доверять?
- Саид, дорогой, что слышно из Герата?- Волков отвлекал его от одной болезненной темы, привлекая к другой. Он знал: Саид Исмаил родом из Герата, там остались его старики, жена, дети.- Какие вести из Герата, Саид?
- Приезжаль один человек. Рассказываль: плохие люди входят в дома, ходят к мулла, ходят в дуканы. Хотят народ подымать, хотят делать плохо. Эти люди враги. Мне надо ехать в Герат. Я знаю там всех людей. Я сам пойду к мулла, пойду в дуканы, пойду к старики. Скажу, не надо слушать врага, надо слушать друга. Меня надо послать в Герат. Почему меня не посылают в Герат? Ты не едешь в Герат?
- Я лечу в Джелалабад послезавтра. Хочу посмотреть, как идут в госхозы наши с тобой трактора.
- Трактора!- загорелся Саид Исмаил.- Вот наше оружие. Народ на трактора глядит, правда видит, все понимает. Землю пахать - давай! Книги учить - давай! Мулла видит! Крестьянин видит! Чиновник видит! Все хорошо! Все дружба! Я "дружба" на трактор писал, другой тоже писал. Надо, чтобы много-много люди писал. Тогда дружба!- Он волновался, и Волков, понимая, кивал, видел, как расцветает его лицо.- Завтра иду к мулла. Приходи послушать, как я говорю с мулла!

Саида Исмаила позвали, он попрощался, ушел в темноту. Волков спустился по лестнице. Навстречу в райком поднимались два старика в грязно-белых рыхлых чалмах. Расступились, пропуская его, поклонились, прижимая руки к груди. И он по-мусульмански поклонился в ответ, прижимая к сердцу ладонь.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Пн Сен 05, 2022 12:04 am

ГЛАВА ВТОРАЯ
Под деревьями в сумерках стояли машины. Хозяин дома, архитектор Карнаухов, без пальто, в легком костюме, оживленный, оглядываясь на звучавшие за спиной голоса, отворил калитку, пропуская Волкова в полосу света. Мелькнули зимние - связанные, пригнутые к земле - кусты роз, отбрасывавшие колючую тень.

- Очень рад. Только что о вас говорили!-давал ему пройти вперед Карнаухов.- Вас ожидает сюрприз!
- Два сюрприза!- его жена Ксения, красивая, быстрая, чуть утомленная, чуть вянущая, но лучистая, с тяжелым афганским сердоликом на груди, протянула Волкову руку.- Первый сюрприз: помните, я в прошлый раз говорила об археологах, ну, тех, что открыли золото в Тиля-Тепе? Так вот. Они оба сейчас здесь. Один - очаровательный узбек, главный кладоискатель, а другой наш с вами земляк, москвич, реставрировал Василия Блаженного, пермские скульптуры спасал. Вы можете их обоих сколько угодно расспрашивать. И пусть они нас всех в музей пригласят.
- А какой же второй сюрприз?- Волков радовался ее смеху, радовался радушию Карнаухова. Они были похожи, утонченные и красивые, просто и со вкусом одетые, оба преподавали в политехническом институте, участвовали в проектировании нового центра Кабула. Было видно, что им хорошо,- хорошо принимать гостей, хорошо оставаться вдвоем.- Какой же второй сюрприз?
- А вот сейчас увидите!

В гостиной тихо играла музыка. Из камина вяло и сладко тянуло горячей сосной. Кто-то большой с красно озаренным лицом бережно и любовно тянулся к камину, трогал щипцами огненное полено. Двое других танцевали. Гордеев, кардиолог, работавший в городском госпитале, обнимал осторожно, почти не касаясь, женщину, и та, закрыв глаза, кружилась, словно сама собой, не замечая его присутствия. Волков узнал в ней ту, что видел утром в отеле, "целлофановую цацу". Изумился происшедшей в ней перемене: ни тени чопорности, лениво-небрежная, женственная. Изумился и тут же о ней забыл. За низеньким столиком, отвалившись, держа на ручке кресла толстый стакан, тучный, с бледным отечным лицом, но с таким знакомым, насмешливо-острым выражением сквозь брезгливую мину сидел Белоусов, нежданный, бог знает откуда явившийся, из иных, позабытых времен,- прежний друг, а потом соперник, с которым были когда-то близки, а потом разошлись навсегда. Это и было вторым сюрпризом.

Жена Гордеева, Лариса, тоже кардиолог, вместе с мужем устанавливающая в госпитале уникальное оборудование для операций на сердце, восторженно кивала, слушая маленького смуглого узбека, поощряя его, и тот выгибался в стане, поводил гибкой рукой, словно пускал стрелу с тетивы.

- Вы помните, конечно, как в священной книге "Авеста" описано приручение коня?- Лариса кивала, торопливо подтверждая, что помнит, хотя про священную книгу не ведала.- Прирученье коня, говорю я вам, для того времени было важней, чем теперешняя революция в технике. Вы можете мне поверить. Пастух, медленно бредущий за стадом, вдруг сел на коня, и появилась возможность отгонного скотоводства. Бурно от избытка кормов разрослись стада. Вслед за ними на обильном мясе размножились племена, стали выплескиваться за пределы родных гнездовий. Началось великое расселение народов, запрягавших в повозки прирученных коней. Земля вдруг расширилась за горизонт, возникла новая география. Вы помните, как герой скачет на коне и пускает вперед стрелу - и земля расступается перед ним на полет стрелы? Между прочим, английская разведка в двадцатых годах на территории Афганистана привлекала археологов для изучения древних миграций. По неолитическим стоянкам они определяли старинные дороги и тропы, надеясь использовать их в качестве танковых проходов в Индию и в Среднюю Азию. Вот вам и древность! Вот вам и новизна!

- Да-да, Зафар, вы удивительный рассказчик!- кивала Лариса, и узбек, польщенный, блестел живыми глазами.

Муж ее, Гордеев, перестал танцевать, обращался к широкому, большелобому гостю, тому, что орудовал у камина и все еще держал в руках медные щипцы.

- А как же вы их реставрируете, свои фрески и статуи, любопытно мне посмотреть. Мы ведь в некотором роде коллеги. Связаны с реанимацией. Близкие у нас с вами области.
- Приходите в музей, покажу. И впрямь что-то вроде операции получается. Мне только что привезли из Джелалабада Будду, расколотого, оскверненного басмачами. Он у меня сейчас на столе. Использую скальпель, шприцы, бинты. Извлекаю из него пули, сращиваю переломы. Лежит под наркозом, и улыбка на устах наркотическая!

Волков прислушивался к его рокочущему мягкому голосу, представляя фрески Василия Блаженного, которые тот реставрировал, и сумрачных пермских идолов, спасенных им от погибели. Помещал в свой будущий очерк и афганского Будду, и русского ангела. Но присутствие Белоусова и напоминание о фресках породили в нем зримое, розово-белых, блекло-зеленых расцветок ощущение давнишнего прошлого: как на осыпавшейся фреске, проступили вдруг псковский кремль, шмели в лопухах, и жена его Аня легчайшей кистью сметает пыль с изразца.

- Зафар, дорогой, расскажите, как вы раскрыли Тиля-Тепе,- просила Лариса.- Я столько об этом слышала, и вот вы передо мной, легендарный кладоискатель. Как это было, Зафар?

И Зафар, благодарный, радуясь возможности прикоснуться к любимому, рассказывал:
- Это было как какое-то чудо, поверьте, я знал, что когда-нибудь со мной случится чудо, только не думал, что здесь, в Афганистане. Чудо, о котором мечтает любой археолог. И случилось оно не когда-нибудь, а в первый год революции. "Золото революции" - так его называли тогда в газетах, хотя ему, этому золоту, две тысячи лет.

Волков наслаждался ярким, живым рассказом, великолепно построенным, многократно, должно быть, уже рассказанным и неутомимо повторяемым. Пыльное, стертое ветром и солнцем городище. Бивак археологов, афганцев и русских, под чахлым корявым деревом. И он, Зафар, касается жаркой драгоценной афганской земли, помнящей битвы, походы, колыханье великих народов, тяжкие труды и радения,- касается ее, как прародины, к которой через цепи племен и предков тянулась его душа. И она на его касание из-под праха, из-под овечьих сухих кизяков сыплет в ладони золото погребений, маленькие твердые слитки с лицами людей и животных.

- Оно, не поверите, будто бы само подымалось из недр, как ручей золотой, лилось прямо в руки. Крылатая Ника - вы увидите ее в музее. Круторогий священный баран. Волки, воины. Бусы, браслеты! Словно кто-то живой, подземный, выбрасывал их на поверхность!

Волков, не решаясь достать блокнот, старался запомнить, как, прослышав про золото, приехал на раскоп губернатор и устроил праздничный митинг, как крестьяне из соседних селений приходили с полей подивиться, как солдаты из соседнего гарнизона караулили раскоп. Весть об открытии облетела весь мир, и француз-афганист, знаменитый ученый, плакал, узнав, что золото его миновало. Зимой, во время снежных буранов, поставили над раскопом палатку, топили печь, согревая мерзлую землю, углубляясь в толщу, где лежали расплющенные легкие кости безвестной царевны, пересыпанные золотыми амулетами. Волков слушал о чуде, посетившем этого маленького смуглого человека, думал смутно: "Ну а я? В чем мое чудо? Было или меня миновало?"

Карнаухов, уловивший его смятение, подошел, наклонился:
- Знаете, я с вами хотел посоветоваться. Кончается мой контракт, и я стою перед выбором: либо продлить его на год, либо возвращаться в Москву. Смею думать, я здесь полезен. К тому же реконструкция центра Кабула позволила мне реализовать мои давнишние градостроительные представления, если хотите, футурологические. Кабул, умирающий, задыхающийся в средневековой своей оболочке, воскрешается революцией, рвется из средневековья в двадцать первый век - это уникальный случай сочетания минувшего и грядущего. В Кабуле я оказался в центре проблемы, над которой работал всю жизнь. Но Ксения, захочет ли она остаться? Ведь мы недавно женаты. Здесь, в Афганистане, я обрел наконец счастье... Наши путешествия в Газни, в Биамин.- Он умолк, посмотрел на жену долго и пристально, и она оглянулась на его взгляд, чуть улыбнулась ему.

И снова Волков подумал: все они, здесь собравшиеся, связаны с этой землей, лучшим, на что уповали, всем, чем их наградила судьба. Гордеевы - своей электронной машиной, спасающей ослабевшее сердце. Карнаухов - грядущим Градом. Зафар - своим чувством прародины, обернувшимся чудом открытия.

"А я?- снова подумал он.- Чем станет Кабул для меня? Чем для меня обернется?" И утреннее видение розового прозрачного дерева, охватившего небо и землю, посетило его и исчезло.

- Вы, кажется, в Джелалабад собираетесь?- обратился к нему москвич-реставратор.- Очень советую, посетите в окрестностях, в Хадде, буддийский храм. Там уникальное собрание будд, где индуизм принимает черты эллинизма. Один такой Будда сейчас у меня в мастерской, приходите в музей, может быть, он вас вдохновит.
- Мы все к вам придем,- сказала Ксения,- хотим посмотреть экспозицию, когда вы ее наконец завершите. Пригласите - и мы все к вам придем. А сейчас - к столу. Не знаю, удался ли пирог. Я хотела его испечь по-московски. А за чай и кофе ручаюсь. Кофе настоящий бомбейский!- И она увела гостей, а Волков остался лицом к лицу с Белоусовым, наблюдавшим его пристальным взглядом.
- Когда прилетел?- спросил Волков, нарушая затянувшееся молчание, досадуя, что первым его нарушил.- Какими судьбами, если не секрет?
- Прилетел сегодня с делегацией по линии Министерства культуры.
- Вот уж не думал, что встретимся здесь, в Кабуле!
- А я, напротив, думал и знал. Читаем твои репортажи. Что, им действительно можно верить?

Желание уязвить, сознание своего превосходства и старинная неисчезнувшая неприязнь - все это породило в Волкове ответную, вдруг воскресшую неприязнь, вернувшую его разом в прежнее время. А это было не нужно, это было не вовремя. Прошлое, в прежней его полноте, было для Волкова бременем, от которого он старался избавиться.

- Поражаюсь тебе,- продолжал Белоусов, звякнув стаканом.- Поражался и тогда, и все эти годы, когда случайно время от времени натыкался на твои материалы. Тебе на роду было написано высокое художественное призвание. Ты мог бы стать отличным писателем. Ну если нет, так оригинальным исследователем культуры, фольклора, русской истории. Твои ранние восхитительные публикации о народных песнях и промыслах, о каргопольских игрушках - их читали, ими восхищались. В них был язык, была любовь. Понимание того, что миром правят добро, красота. Куда все это девалось? На что это все променял?

Белоусов говорил с аффектацией, словно искренне сожалея, соболезнуя, но желая больнее задеть. И Волков, заряжаясь ответной задачей не быть уязвленным, задетым, дружелюбно смотрел на него.

Неужели это он, Белоусов? Маленькая тесная комнатка в Москве, у Савеловского, где жили с молодой женой Аней. Едва поженились после короткого прекрасного лета в Пскове, где Аня работала на раскопках, он привез ее в Москву, в эту маленькую, милую комнату, выходившую окном на желтую линялую церковь, и ночью были слышны гудки поездов, стук колес по рельсам. Их частые полночные сборища, когда приходили друзья и каждый приносил сокровища - свои молодые, недавно добытые истины. Делились ими в тесном братском общении. Их споры о прошлом отечества, основанные на любви. Их пытливое стремление понять себя в прошлом родины, основанное на бескорыстии. Их незамкнутый, открытый вовне союз, где все были равны и желанны. Уставая от речей, затягивали старинные песни, хлеборобные, любовные, воинские. Пели часами, вставали под утро неуставшие, помолодевшие, бодрые.

Что разрушило, расторгло союз? Может, он, Белоусов, влюбившийся в Аню, домогавшийся ее и отвергнутый, когда она в слезах открылась Волкову, и между друзьями состоялось гневное объяснение, ссора, окончившаяся примирением. Он снова стал бывать у них дома, но не было уже теплоты и доверия, а одна настороженность. Или время незаметно сменилось другим, и истина, казавшаяся нераздельной и общей, расслоилась, распалась на несколько разных истин, и каждый унес свою? Их союз расторгся, и всяк пошел в свой собственный путь. Кто заплутал и духовно погиб. Кто утомился и утратил внутренний свет. Кто вернулся к обыденной жизни. Кто, очнувшись от поэзии юности, погрузился в науки, в дела. Кто в семью. Кто в утехи. Он же, Волков, от глиняных крестьянских игрушек, от жемчужных кокошников, северных икон и былин через долгую цепь превращений пришел к тому, чем сейчас занимался.

Теперь они сидели в Кабуле, сведенные случаем, былые друзья, не сохранившие и тени прежней дружбы.

- Ты-то зачем приехал сейчас? Афганский фольклор собирать? Или что-то более актуальное тебя взволновало?- не удержался, съязвил Волков.
- Не хотел ехать, велели. Оторвали от дела. Роман недописанный ждет. Это ваш брат репортер все летает, все скачет, а прозаик должен сидеть на месте, должен много работать.
- О чем же роман-то?
- Хочется еще раз остановить внимание нашего общества, слишком погруженного в сиюминутность, на той поре, когда закладывалась Великороссия. Прикоснуться к истории, и именно не Руси, а России. Обнаружить в древности те характеры, что позднее, на протяжении шести веков, будут строить, защищать, просвещать Россию...

Волков вслушивался не в смысл, а в знакомую, словно читаемую с листа фразеологию, ту несколько выспреннюю, бывшую у них с Белоусовым в ходу лексику, позволявшую с полуслова понимать друг друга, перелетать из эпохи в эпоху, от идеи к идее, дерзко игнорировать общеизвестное, опираться на поэтический домысел. Но тогда была не игра, не утеха, а духовный поиск и творчество, предметом которого оставалась родина, ее дух и история. И лежали на полу извлеченные из берестяного короба крестьянские белотканые одеяния, алые и черные вышивки - кони, дерева, солнца - и единым дыханием и хором, так что полегало пламя в свечах, пели "И где кони...", и лицо Белоусова, молодое, ликующее, было близким, любимым. Все это Волков вспомнил теперь, но без умиления, а с одним раздражением.

- Поражаюсь,- сказал он, желая больнее задеть Белоусова,- поражаюсь, сколько можно культуре паразитировать на былой красоте и величии! Там-то ведь, в прошлом, были свои летописцы, свидетели, добывавшие свой материал молитвой и кровью. Неужели тебе мало "Задонщины"? Ты презираешь сегодняшних репортеров, но ведь тогда, между прочим, были свои репортеры, которые шли вместе с полками и вели свои репортажи среди свиста стрел и мечей прямо из центра битвы. Преподобный Сергий синхронно с поединком Осляби и Пересвета транслировал свой телерепортаж на всю Русь с троице-сергиевских куполов-ретрансляторов! Неужели ты хочешь их переплюнуть? С безопасного расстояния в шесть столетий писать о чужом величии как о своем? Ты, разглагольствующий о тайне России, почему ты ни разу не побывал на атомной станции, на нефтяных буровых в Заполярье или на субмарине в Мировом океане - там, где в страшных напряжениях бьется сегодня народ? Боишься железного, не обработанного культурой материала, о который ломаются не только что перья, но и концепции жизни, живые души и судьбы?- Волков смеялся, понимая, что больно задел Белоусова.
- Да у тебя, я вижу, целая философия собственной несостоятельности!- смеялся Белоусов в ответ, багровея.- Я думал, ты просто обычный неудачник, каких немало, у кого не хватило витальных сил для творчества. А ты, оказывается, философски оправдываешь свою бездарность! Зачем же так? Мы все искушенные люди. Не удалось уцелеть, не удалось сохраниться, так признайся в этом. Зачем городить философию?
- Ты знаешь,- сказал Волков, почти успокаиваясь, видя достижение цели - ненавидящее лицо Белоусова.- Для того чтобы сохранить душевный покой в такое время, как наше, нужно быть большим эгоистом. Это касается каждого, а уж тем более художника. Нельзя упрекать людей в том, что их души горят. Если ты пророк и художник, будь любезен, сгорай вместе с ними. Так было во времена куликовские, так и теперь. Поверь!
- Все это дурная риторика. Прибереги ее, будь добр, для своей публицистики. Моя мысль проста и понятна, а ты от нее уходишь. Повторяю, ты бы мог стать писателем. Ты им не стал. Мог быть отличным другом. Ты им не стал. Мог, наконец, быть прекрасным отцом и мужем. Ты и им не стал. Недавно, совершенно случайно, я встретил на улице Аню. Остановились на пять минут. Ну, конечно, речь о тебе. Она во всем согласна со мной...
- Аня? Ты видел Аню?- Вся его желчь, раздражение вдруг обернулись острым, похожим на испуг ожиданием.- Как она? Как она выглядела?
- Отлично! Она была не одна!

И такая боль и чувство своей неприкаянности. Образ жены, не последних лет, а ранний, когда стояла на зеленой горе, и ветер от озера раздувал на склоне цветы, и синий шелковый колокол платья, и он к ней подымался, и казалось, их возносит среди ветра трав и цветов.

К ним подошел Гордеев, горячий от застолья и хмеля.

- Чего же вы к столу не идете? Ваня, ты когда ко мне в госпиталь соберешься? Чего ты в мечетях ищешь? Ты в мою мечеть приходи, в хирургию. Мы знаешь какое электронное оборудование ставим? На три тысячи километров вокруг нет таких установок! Ближайшая к Персидскому заливу. Так и напиши: "Электронные установки русских в районе Кабула", "Русские рвутся к сердцу Центральной Азии", "Перекрывают основные артерии". И мой портрет крупным планом у аппарата искусственного кровообращения. А? Эффектно?- Он обнял Волкова, задышал ему жарко в ухо.- Моя Лариска, бывает, выглядит дура дурой. Но я ее люблю. Она, когда нужно, все свое раздаст, до последнего. Как и я. Верь мне!- Он повернулся к Белоусову:
- Ну, что, встретились с другом? Ваня у нас замечательный. Если вы его друг, то и мой. Пойдемте, я вам покажу пистолеты, Карнаухов собрал. Вы знаете, здесь в лавках можно купить изумительные старинные пистолеты с серебром, инкрустациями. И русские самовары с гербами.

И он увлек Белоусова в соседнюю комнату, где висели малиново-черные ковры и на них почернелые пистолеты, инкрустированные перламутром и костью.

- Можно сесть с вами рядом?- услышал Волков.

Женщина, та, что утром с посольским работником уехала на "шевроле" и недавно танцевала с Гордеевым, о которой забыл, ввязавшись в глупый, разрушительный спор с Белоусовым, стояла рядом и кивала на свободное место. Не дождавшись ответа, села. Край ее платья зеленой складкой лег на колено Волкову, и она неторопливо и просто убрала эту ненароком залетевшую складку.

- Я смотрела на вас. У вас очень расстроенный вид. Что вас так огорчило?

Вопрос в своей простоте и искренности был ненавязчив. Волков был ей почти благодарен. Вдруг подумал: все это время, все эти дни и недели он только и делал, что о чем-то других выспрашивал, хотел узнать о чужих состояниях, ему отвечали, но никто ни разу не спросил его: кто он, Волков, такой? Как живет? Что в нем болит и тоскует? Что потерял? Что обрел? Ни разу никто не спросил. Он и сам у себя не спрашивал, был отделен от себя самого гибкой стальной мембраной чужих проблем и забот. А она подошла, спросила...

- Я знаю,- продолжала она,- этот человек сегодня прилетел из Москвы. Он вас искал. Что-то вам такое сказал, что-то недоброе... Неприятности дома?
- Да нет,- Волков смутился, неготовый ей отвечать.- Дома не может быть неприятностей. Дома-то, собственно, нет... Так, друг старинный. Запоздалое объяснение в любви.
- Обычно, я замечала, у вас лицо такое холодное, даже надменное. Ничего на нем не прочтешь. А сейчас вдруг, была такая минута, лицо как у беззащитного ребенка. Вот я и подошла. Ничего?
- Когда же вы успели заметить мое надменное лицо?- усмехнулся Волков.- Ведь вы идете,- глаза в пол, ни на кого не глядите, внимание своему боссу. А он наставляет, внушает вам что-то. Про букву "би", которую не выбивает машинка. А вы на ходу головой киваете.
- Ну вот, нарисовали просто болванчика какого-то!- засмеялась она.- Он не босс, а милейший интеллигент и добряк. Ухаживает за мной, как за дочерью. Печется обо мне. Он, знаете, очень крупный дипломат. Я его почитаю. Это внешность такая обманчивая.
- Уж верно, обманчивая,- сказал Волков.- А знаете, что я о вас подумал, когда сегодня увидел? "Цаца,- подумал я.- Цаца в целлофане".
- Очень мило!- развеселилась она.
- Моя фамилия Волков, Иван Михайлович.
- А меня зовут Марина, Воронина.
- Чем же вы занимаетесь?- пристально, в первый раз Волков вгляделся в ее молодое, свежее, с гладкой прической лицо, стараясь понять, какого цвета у нее глаза; то ли серозеленые, но, быть может, платье отсвечивает, то ли карие с золотом, но, быть может, отблеск камина.- Вы тоже дипломат высокого ранга?
- Я секретарь-переводчица. Стучу на машинке. Окончила университет. Знаю пушту и дари. Думала, приеду сюда, целыми днями буду смотреть на ковры, минареты, а все обернулось иначе. Строчу протоколы, печатаю справки, доклады. Вы правы - "цаца".
- Ну, это я тогда, вас не зная,- смутился Волков - А теперь вы - Марина.

Они танцевали под тихую музыку в мягких золотистых потемках, приближались к камину - и тогда от поленьев веяло жаром и дымом, удалялись к окну - и на них из открытой рамы дули легкие сквознячки. Сквозь двери в соседнюю комнату он видел Белоусова. Гордеев, сняв со стены пистолет, целился в люстру. Кто-то из гостей наливал из бутылки бренди. Волков обнимал осторожно приподнятые женские плечи. Ее жизнь, для него не открытая и таинственная, недоступная в своем прошлом и будущем, была у него в руках. И он касался ее бережно, не испытывая влечения, а одну благодарность. Он знал - и эта благодарность исчезнет, едва умолкнет музыка и они разойдутся.

- Камин немного дымит, вам не кажется?- сказала она.

Вышли на воздух через стеклянную дверь. Свет падал на дорожку, на талый снег, на беленую стену с колючей тенью от роз. Над стеной в черноте крупно мерцали звезды. Переливаясь разноцветно, морозно, резко исчезая там, где в небо врезалась гора. И она, если пристально вглядываться, начинала лучиться, синеть высокими ледниками.

Ночь. Кабул. Огненный, незнакомый орнамент перламутровых азиатских звезд. Запах высоких снегов и невидимых тихих дымов от людских жилищ. Лай собак. И где-то вдалеке - былая жизнь, когда-то любимая женщина и казавшееся неисчерпаемым счастье. И такая вдруг боль и смятение.

- Здесь холодно... Замерзла... Пойдемте...

Они простились с хозяевами. Подкатили к отелю. Волков ставил машину, вглядываясь в темнеющий сквер, где утром было так ясно и солнечно, под чинарой на ковре сидели два старика и его посетила похожая на предчувствие радость. Сейчас в сквере было темно, дерева не было видно, с гор дул ледяной ветер.

Он проводил ее на этаж, пожелал спокойной ночи.
***

Не зажигая света, задернул шторы, плотно, чтобы не осталось щелей. Повернул выключатель. Оглядел отчужденно просторный пустынный люкс с едва заметными следами обитания: полуоткрытая дверца шкафа с костюмом, на мраморном столике стакан с кипятильником. Кулек с развесным, купленным в дукане чаем.

Снял пиджак и долго стоял, рассеянно прислушиваясь к редкому шелесту ночных машин. Вымыл стакан. Наполнил водой. Вскипятил. Кинул щепоть заварки. Наблюдал, как окрашивается сверху вниз кипяток, размокают и тяжелеют чаинки, опускаются на дно. Пил чай, отдувая от края чаинки, и снова неподвижно сидел, прислушиваясь к звукам на улице. И к чему-то еще, в себе самом, слабо звучавшему.

Среди истекшего дня, в не замеченный им момент, что-то качнулось в душе. Легкое смещение всего. Легчайшее выпадение из фокуса. И вот к концу дня мир вдруг начал двоиться, не сильно, едва ощутимо, готовый вернуться в фокус. Он дорожил этой размытой, похожей на страдание тревогой. Чего-то ждал от нее. Старался вспомнить, что его покачнуло, когда началось смещение. Андре Виньяр, репортер с маленькими стальными зрачками? Или афганец-солдат, окруженный сиянием гор? Или сорный контакт с Белоусовым, больная и нежданная встреча, вернувшая на миг исчезнувшее яркое время, поманившая былым счастьем? Или случайная минута с чужой незнакомой женщиной среди звездной карусели и холодных дымов? С чего началось смещение?

Он не знал, но оно началось. И открылся вдруг путь к другой, оставленной жизни, казалось навсегда погребенной. К той оставленной сущности, которая за давностью лет погрузилась на дно, спрессовалась там, словно песчаник. В этом донном осадке скрывались его детство, юность, любовь, дорогие забытые лица. И вдруг обнаружились. Будто кто-то опустил на самое дно души хрупкий сверкающий бур и извлек на поверхность пробы донного грунта. И вот в руках у него фарфоровый голубой черепок от бабушкиной чашки, стоявшей в их старом буфете, и цветной поясок летнего платья мамы, и ситцевая косынка жены, еще не жены, а невесты, что осталась лежать на сене. Край стола, молодые озаренные лица, поющие рты, и слова затихающей песни.

Куда оно все девалось? Чем оно было? Как соотносится он, сидящий в кабульском отеле, с тем, что когда-то бежал под шумящим стеклянным ливнем то в черных шелестящих дубах, то в пахучей желтеющей ржи, то в скользкой лесной колее, проросшей голубыми цветами? Кто он, исчезнувший? Кто здесь сидящий?

Он откинулся на диване, закрыв глаза. С тончайшим сладким мученьем погружал в себя легкий сверкающий бур, извлекал все новые и новые пробы.

Вот он спускается по острой холодной росе мимо черной Покровской башни. Великая, бархатно мягкая, в ночных ароматах. Бросок с тихим плеском. Его длинное гибкое тело, теряя вес, скользит в глубине по течению, и он восхищенным духом не видит, а ведает жизнь трав, и рыб, и деревьев. Вынырнул - голубые огни моста, предчувствие счастья и чуда.

Вот идет по горячим, растущим на пустыре лопухам. На звук шмелей, на запах влажной земли, на зов невидимого, его ожидавшего дива. Шагнул - и открылся черный раскоп и на дне его - Аня. И такое вдруг знание о ней, об их общей судьбе, такое прозрение - до обморока. Стая стрижей сорвалась с высоких крестов, пронеслась со свистом, словно высекала и умчала мгновение.

После лета он привез невесту в Москву, привел впервые в свой дом. Мама и бабушка, обе взволнованные, принимали ее. Бабушка, нарядная, зоркая, ревниво-счастливая, разглядывала Аню. И ему сквозь смущение было так хорошо, так светло среди любимых. Такая вера, что всегда они будут вместе.

Рождение сына, когда из больницы привез домой Аню, и она, став крупнее, белее, гордо блестя глазами, положила его, перевязанного голубыми лентами, на тахту. Бабушка, одолев свою немочь, с трудом поднялась, подошла к новорожденному, приблизила плохо видящие, слезящиеся глаза и долго-долго смотрела. И они все замерли, наблюдая их встречу,- огромное уходящее прошлое, и огромное народившееся будущее встретились, переливались друг в друга.

Московский морозный денек. Красный с проседью Кремль. Белые льды в сине-туманной реке. Он с сыном в первый раз идет в Третьяковку, как некогда сам вместе с дедом. Вот вошли: богатырь, убитый стрелой; спускающийся к Иордану Христос, свеча в руках у стрельца...

Видения, как маленькие светила, вставали, ослепляли Волкова. Он сидел на диване в чужом необжитом номере перед планом Кабула в ожидании комендантского часа, и афганец у входа, положив на колени АК, курил сигарету. Как он жил свою жизнь? Как живет теперь? И он испугался, был не готов отвечать. Не тем все эти годы были занят его ум, его дух. Не ко времени были вопросы. Не ко времени и не к месту.

Волков поднялся, гася маленькие яркие светила. Разделся и выключил свет. Отбросил штору. Улица была черной, тихой. Ни единой машины. И в ночной пустоте, в отдалении, разнося по городу кремневый скрежет и лязг, застучала танкетка. Медленно приближала свой бег. И с внезапным громом, вынося на башне ослепительный белый прожектор, разрубая лучами тьму, пронесла свое узкое заостренное тело. Настал комендантский час.

Он засыпал. Отключил автоматику мыслей. Включил автоматику сна. "Калашников" в руках у охранника. Какие-то цветы на горе...
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Вт Сен 06, 2022 12:12 am

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Два молодых чиновника из министерства юстиции ввели Волкова в обшарпанное, похожее на класс помещение, уставленное столами и лавками. Третий чиновник укреплял на стене застекленную картинку, выложенную разноцветной фольгой, с арабскими витыми письменами,- изречение из корана. Картинка напомнила Волкову русские рыночные лубки с изображением кошек и девиц.

Смуглое белозубое лицо Сайда Исмаила с кроткими чертами оленя казалось огорченным, но он тут же улыбнулся Волкову, искренне радуясь встрече.

- Какие-нибудь новости за ночь?- Волков знал, что мысли Саида по-прежнему в Герате, где остались жена и дети и где все знают, что Саид Исмаил - партийный агитатор, и это грозит семье.- Что слышно о Кандагаре и Герате?
- Там есть плохие люди, враги, которые хотят вывести белый верблюд. Хотят объявить священный мусульманский война. Там есть такой сундук. Как называется? Такой ящик, где лежит волос Магомета. Муллы хотят посадить этот сундук на верблюд и возить по улицам. И тогда будет очень плохо. Люди будут идти за мулла, за белый верблюд, и кричать "Аллах акбар!", и будут начинать священный война. Это очень опасно. Я это очень боюсь. Зачем меня не пускают Кандагар и Герат? Я пойду к мулла, говорю - не надо белый верблюд. Я могу говорить мулла, он меня слушаль.
- А здесь, сейчас, о чем говорить с ними будешь?

Волков боялся, что суть предстоящей беседы от него, не знающего языка, ускользнет. В лепете и косноязычии Саида он многое не поймет и пропустит. И хотя один из чиновников говорил по-английски, обещая переводить, Волков нервничал, хотел все узнать наперед.

- В чем же суть этой встречи, Саид?
- Придет много мулла. Я буду говорить с мулла. Ты, Иван, понимаешь, какой большой дело мулла. Мы говорим в райкоме - надо вести борьба за мулла. Если мулла будет хорошо говорить, народ будет делать хорошо. Если мулла будет плохо говорить, народ будет делать плохо, будет водить белый верблюд. Сейчас придет много мулла, очень важный, главный мулла, главная мечеть Кабула. Я 6уду ему говорить. Буду просить выступать телевидение. Пусть говорит правду, что эндэпэа все делает хорошо для ислама. Я буду ему так говорить. Сейчас придет человек с телевидения. Пусть снимет мулла.- Темные сливовые глаза Саида горели нетерпением. Он верил в свой дар убеждать.

Снаружи послышались голоса, кашель, нестройные шаркающие шаги. В комнату входили муллы, наполняя ее просторными, до земли одеяниями, белыми шелковыми чалмами, седыми металлическими бородами. Стариковские длинноносые лица. Черные пронзительные глаза. Величавость, лукавство, осторожное, вкрадчивое ожидание. Утомление стариковскими хворостями. Спокойное сознание: их пастырство превыше царей и правителей во времена любых лихолетий.

Саид Исмаил, дождавшись, когда муллы рассядутся по лавкам, распорядятся своими долгополыми складками, разместят в пространстве свои головы в широких чалмах, обратился к ним с речью. Волков по тому, как все на него воззрились, понял, что Саид объясняет им его, Волкова, здесь присутствие.

Саид Исмаил говорил, но не той путаной, лепечущей, неуверенной русской речью, а страстно звенящим, музыкально поющим глосом, с убеждающим, фехтовально отточенным жестом. В его словах билась, накалялась добела неведомая Волкову мысль. Волков видел, какой прекрасный Саид оратор, какой искусный проповедник. Муллы, умудренные, скептические старцы, искушенные в речах, внимали ему, свели на нем свои строгие взгляды.

Молодой чиновник, худой и болезненный, робеющий вида мулл, подсел к Волкову, переводил ему в самое ухо по-английски:
- Он им говорит: от вас зависит, что принесет народу наступающий год - хлеб или слезы. От вас зависит, будут ли мусульмане стрелять друг в друга на пороге мечетей. Коран не взывает к крови. Народ хочет сеять, торговать, видеть живыми своих близких и своих соседей.

Волков смотрел на изрытые старостью лица, на черноседые клочковатые бороды, чувствовал, какая сила и воля таятся в этих лбах и зрачках, какая власть и могущество, воспринятые от прокаленных земель, избитых копытами, от синих горящих небес с ледяными хребтами, от пыльных жарких отар, бегущих к ручьям и колодцам, от красных гончарных наездников, настигающих из длинноствольных винтовок горных орлов и барсов, от согбенных худых земледельцев, бредущих за деревянной сохой по влажным весенним долинам. Та воля и власть, что, как ток, пульсирует в сильном народе. И какие нужны слова, какие истины, чтобы старцы эти внимали.

- Он им говорит,- громко шептал чиновник,- партия признается открыто в допущенных прежде ошибках. Амин глумился над верой, закрывал мечети, сажал в тюрьму мулл и многих из них убил. Но его больше нет. Никто не посмеет сегодня глумиться над верой. Разве вы теперь видели, говорит, хоть одну закрытую мечеть? Видели хоть одного обиженного новой властью муллу? Даже кабульское радио начинает свои передачи молитвой. Бабрак Кармаль в прошлую пятницу молился в мечети, и все это видели. Новая власть, говорит, не противоречит корану. Она хочет того же, о чем говорится в коране: мира, братства, справедливого раздела земли. Хочет сильного, свободного Афганистана, всего, что заслуживает наш гордый мусульманский народ.

Волков замечал внимание на лицах стариков. Видел страстного Саида Исмаила, посылающего ввысь заостренную ладонь, и стремился постичь: чем этот партийный оратор может пронять искушенных теологов, ходивших в Мекку, познавших арабскую мудрость, утонченных психологов?

- Теперь он им говорит,- продолжал чиновник,- люди, пришедшие из Пакистана, называют себя мусульманами, стреляют в афганцев из американских автоматов. Мы находили у них коран, напечатанный в Америке. Мы находили у них автоматы, сделанные в той же Америке. Американцы, которые не верят в аллаха, вложили им в руки коран и оружие и послали убивать мусульман. Я афганец, такой же мусульманин, как и вы, обращаюсь к вам, афганцам и муллам, от имени власти и партии. Идите в свои мечети, проповедуйте людям мир. Проповедуйте людям братство. Проповедуйте людям единство и веру. Говорите, где только можно: афганцы не должны стрелять в афганцев. От имени власти и партии я прошу просвещеннейшего муллу центральной мечети Салима Ахмата Сардара выступить по телевидению, сказать свое слово народу.

Саид Исмаил умолк. Смотрел на тучного, величавого старика с породистым, властным лицом. И все остальные смотрели. Волков понял, что это и есть мулла центральной мечети, Поли-Хишти, чей лазурный купол и усыпанный изразцами сверкающий минарет возвышаются над рынком. По его хмурому, угрюмому виду, брюзгливо оттопыренной нижней губе Волков ожидал, что он скажет "нет". За этим породисто-древним лицом таился отказ.

Мулла встал, выправил грудь под халатом, двумя руками распушил и раздвинул бороду. Кратко сказал.

- Что он ответил, что?- спросил у чиновника Волков.
- Он сказал, что согласен. Согласен призвать мусульман к единству и миру.

Подымались, расходились, шаркая остроносыми, загнутыми чувяками. Сквозь халаты и бороды с кинокамерой и магнитофоном пробирался оператор кабульского телевидения. Кивнул Волкову, как знакомому, принялся расставлять штативы с лампами. Саид Исмаил усаживал муллу на фоне серой, плохо выбеленной стены с застекленной разноцветной картинкой.

Волков смотрел, как расходятся муллы. Думал: что происходит в душе старика, сидящего перед кинокамерой, вещающего в микрофон? Что заставило его пойти на контакт с революцией? Или это хитрость и тактика? До первой стрельбы, баррикады?
***

Хромированные автоклавы с бульканьем и хлюпаньем теста. Раскаленные глазницы печей. Дрожание стрелок на пультах. Из белых потоков муки, ручьев золотистого масла, пропущенных через жар, выплывали на черных противнях толпы румяных буханок. Ловкие темнолицые люди, сами словно выпеченные, маслено блестящие, закатав рукава, сыпали буханки в лотки, цепляя их крючками, волочили к машинам. Волкова радовала хлебная огненная работа, машины с бирками советских заводов. И только Азиз Малех, директор, сопровождавший Волкова по цехам, оставался угрюмым и сонным. Смотрел в сторону, вбок. Владея английским, вяло отвечал на вопросы. Казалось, был недоволен появлением Волкова. Отечный, желтый, с нездоровыми мешками у глаз, в черных перчатках, словно скрывал под ними экзему, все время отставал от Волкова, будто не желал разговаривать. После осмотра завода они сидели в директорском кабинете, и опять директор опускал глаза, невнятно отвечал, держал под столом свои зачехленные руки. И это раздражало Волкова.

- Я знаю, что американцы наложили эмбарго на поставки зерна в Афганистан.- Волков для вида раскрыл блокнот, имитируя запись, сам же стремился вызвать на себя взгляд директора, навязать ему разговор.- И это эмбарго провалилось благодаря поставкам зерна из Советского Союза, не так ли?
- Да,- отвечал сонно директор.- Это так.
- Хотя известно, что зерновая проблема в СССР стоит достаточно остро. Такого рода поставки - не простое дело для нас.
- Да, не простое,- кивал директор, а сам смотрел мимо, сунув под стол руки. Волкову казалось, директор желал одного: чтобы он поскорее ушел.
- У вас здесь большое хозяйство,- не сдавался Волков.- Видимо, это требует от директора специальных знаний. Вы кто по специальности, пищевик? Специалист по выпечке хлеба? Как вы заняли этот пост?
- Как все,- сказал тихо директор.- Просто занял.
- Я слышал, запроектирована вторая очередь завода. Скоро начнется строительство? Какие у вас перспективы?
- Перспективы?- Директор сморщился, передернул плечами, словно руки его под столом натолкнулись на что-то острое. И, прислушиваясь к этой невидимой Волкову боли, ответил:
- Перспективы такие, что я скоро отсюда уйду!
- Почему?- изумился Волков.
- Потому что!- В лице директора произошла перемена. Сонливость исчезла. Блеснули белки. Губы задрожали в волнении.- Потому что мне это все надоело! Не могу! Не желаю! Не хочу ничего! Вы можете это понять? Человек ничего не желает!- И тут же спохватился, устыдился внезапной вспышки:
- Простите меня.

Нажал своей черной в перчатке рукой звоночек. Вошел с поклоном слуга. Внес чайник, пиалы, сласти. Налил зеленый, окутанный паром чай. Удалился с поклоном.

- Простите меня,- повторил директор.- Нервы. Никуда не годятся. Я действительно скоро уйду. Я не пищевик, я кадровый партийный работник. Был членом горкома партии. Несколько месяцев был даже заместителем мэра Кабула. Знал только одно ремесло - быть в партии. Исполнять ее волю. Если партия прикажет: "Азиз Малех, умри!" - я умру. Если прикажет: "Азиз Малех, воскресни!" - я воскресну. Забыл, что такое семья, что такое жена и дети. Партия для меня была женой, и детьми, и домом, и небом, и хлебом, и богом. Жил и дышал одним - партией и революцией. Это вы понимаете? Это вы можете понять?

Волков кивал, видя, как закрытый, запечатанный минуту назад человек взрывается под напором больной, скопившейся в нем энергии. Знал подобные взрывы. Как профессионал, дорожил ими.

- Меня посылали в провинцию, в Кундуз с декретом о земле. Я лично с мандатом партии проводил в кишлаках земельную реформу. Отбирали землю у феодалов, выдавали крестьянам акты на владение землей. Они плакали, прижимали к губам гербовые бумаги, бежали с землемерными аршинами на пашню обмерять свои новые наделы, падали лицом на землю, целовали борозды. Я лично проводил декрет об образовании. Строил сельские школы. Сам вел первый урок в маленьком классе, где на рукодельных табличках была напечатана азбука, нарисован верблюд, конь, вол, дерево, и дети нараспев повторяли за мной стихи, а за порогом толпились их отцы, их деды, не ведавшие грамоты, говорили шепотом, боясь спугнуть, помешать уроку. Я был заместителем мэра Кабула, участвовал в разработке первого генерального плана города вместе с вашим архитектором Карнауховым. Мы мечтали, что сотрем с земли эти страшные гнилые норы, где веками жили рабы, где люди сгнивали заживо, где царствовали невежество, болезни и вырождение. Мы мечтали, как бульдозеры снесут эти вонючие трущобы, и на их месте встанут светлые дома из стекла, и люди, свободные, обновленные, получат жилье из рук революции, и в новом Кабуле будут небоскребы, такие же, как в Ташкенте, и метро, не менее прекрасное, чем в Москве. Я во все это верил. Готов был все строить своими руками. Вот этими, этими!

Зубами он вцепился в перчатки, содрал их одну за другой. И обнажились страшные розово-синие рубцы, переломы расплющенные фаланги.

- Вот!- Он потрясал перед Волковым изувеченными кистями.- Вот что сделал со мной Амин именем партии и революции!- По лицу его пробегал тик.- Когда убили Тараки, это был удар, но я думал,- может, в этом есть какая-то непонятная мне правда, какая-то высшая цель? И молчал. Но расстрелы усиливались. Стреляли мулл - именем революции! Стреляли феодалов - имеем революции! Стреляли торговцев - именем революции! Военных, учителей и врачей! Беспартийных и членов партии Все тем же именем партии и революции! Я сказал, что это ошибка. Что такого не может быть. Народ от нас отворачивается. Написал Амину письмо, обвиняя его в том, что он губит революцию. Меня забрали ночью, прямо в белье. Отвезли в Пули-Чархи. Там меня били каждый день в течение месяца. Мне отшибли почки, до сих пор идет кровь. Меня мучили током, теперь еще иногда пропадает зрение. Мне каждый день крошили прикладами пальцы, повторяя, не хочу ли я снова писать. Меня бросили в камеру смертников, и я ждал, что наутро за мной придет грузовик и отвезет с другими на старый полигон, где наконец во избавление мук меня расстреляют именем партии и революции. В эту ночь я понял, как я ошибался! Какой абсурд вся моя жизнь! Мне бы родиться камнем, травой, зверем, а я родился человеком! Мне бы просто пахать землю или пасти скот и тихо, незаметно, прожив жизнь, умереть, а я занимался политикой. И вот наутро я получу пулю, и что и кому я скажу? Что произнесу перед смертью? Да здравствует революция?

Волков испытал сильнейшее сострадание. Чувствовал ломоту и боль в своих здоровых пальцах. Понимал: ему открылась огромная социальная и личная драма. Катастрофа судьбы и веры. Но сквозь острое потрясение жадно и точно фиксировал. Проделывал мгновенный анализ, сопоставлял, монтировал написанный утром текст - статью о свержении Амина. Он, репортер, волей профессии был помещен в самый центр, в самый кратер революции. Вел репортажи из ее огнедышащий недр. Рисовал ее мгновенный, то и дело меняющийся лик.

- Наутро в камеру пришли военные и сказали, что Амин уничтожен. Я вышел из тюрьмы и явился домой. У меня был жар, бред. Меня замотали в бинты. Я просил, чтоб затемнили окна, чтоб никого ко мне не пускали. Через день пришли из горкома. "Ты, Азиз Малех, опытный, закаленный партиец. Ты нужен партии. Партия поручает тебе самый ответственный участок работы - кормить Кабул! Заводам нужен хлеб. Школам нужен хлеб. Гарнизонам нужен хлеб. От того, будет хлеб или нет; зависит судьба революции!" Опять все те же слова: "Партия, народ, революция!" И, наверное, это так в меня вкоренилось, что я не мог отказать. Я, больной, изувеченный, лишенный веры и духа, с отбитыми почками, с уничтоженной волей,- зачем я сюда пришел? И вот я решил - уйду! Не хочу. Ничего не хочу. Только - дом. Только - тихие простые слова. Только жена, дети! Все остальное - ложь! Все остальное - горе! Не хочу, не могу! Извините. Больше не могу говорить.

Он встал, быстро отошел в угол комнаты, повернулся спиной. Перчатки его остались лежать на столе с загнутыми искривленными пальцами. Волков поднялся и тихо вышел. Шагал к воротам и думал: вот она, страшная цена за ошибки, за так называемые издержки процесса. Какое чудо в состоянии воскресить этого человека? Что может его снова заставить сказать: "Да здравствует революция!"?
***

В органах афганской госбезопасности, ХАДе, Волков беседовал с майором Али, облаченным в голубые восточные одежды.

- Али,- сказал Волков, отпивая глоток чая,- чем ты меня сегодня порадуешь? Ты обещал информацию. Я за ней приехал. Покажи что-нибудь новенькое, Али!
- Да, знаешь, мало новенького,- уклончиво отвечал Али, ломая хрупкое сладкое тесто.- Если хочешь, могу показать захваченное оружие и листовки.
- Ты все это уже показывал в прошлый раз. Это я уже видел. Три дня смывал с себя оружейную смазку. А что-нибудь новенькое, а?
- Ну что может быть новенького?- Али держал перед глазами пиалу.- Ну, захватили канадского журналиста, который занимался сбором сведений о дислокации войск. Нашли у него план размещения частей. Похоже, фигура крупная.
- Ну так покажи мне его!
- Рано. Когда будет можно, устроим пресс-конференцию, соберем журналистов, покажем его широко по телевидению, радио.
- Али, ну ты ведь понимаешь, пресс-конференция, телевидение - это общее достояние, общий наш черный хлеб. А мне бы хотелось, чтобы ты, брат, оказал мне особую степень доверия. Хотя бы намекнул, чего можно ждать. На что мне рассчитывать. Сориентируй меня, Али!

Тот пил чай, держа на смуглых пальцах пиалу, запивая маленький сладкий ломтик. Гладкое бронзовое лицо. Продолговатые, влажные, цвета вишни глаза. Голубые в вольных складках одежды. Каракулевый колпачок. Деревья и горлинки за окном. Персидская миниатюра. И только стол с селектором и пистолет на разложенной карте нарушали картину.

- Могу кое-что сообщить,- сказал, колеблясь, Али.- Есть сведения, еще не точные, что враги замышляют что-то в Кабуле. Во всяком случае, есть на это намеки. Мы склонны так думать по ряду признаков.
- Что за признаки? Что они замышляют?
- По нашим сведениям, усилился приток подозрительных людей из провинции. Приходят и селятся кто в пригородах, кто в Старом городе под видом родни и знакомых. Живут тихо, стараются на улицах не появляться. Такое впечатление, что происходит накопление сил и, конечно, накопление оружия. Мы захватили несколько легковых машин, под сиденьями - тайники с оружием. Автоматы, гранаты.
- Что же они замышляют, по-твоему?
- Не думаю, чтоб это был путч или какой-нибудь поход на Кабул. Но беспорядки возможны. Демонстрации. Отдельные теракты.
- Ну и что же вы делаете в свете этих ожиданий? Облавы? Превентивные операции? Может, возьмете меня на одну?
- Нет, мы не делаем облав. Стараемся избегать превентивных арестов. Народ устал от облав. Новый период революции покончил с репрессиями, с тюрьмами и арестами. В том-то и дело, что враг желает нас спровоцировать, вызвать репрессии. Мы не должны поддаваться на провокации. Должны отсечь подстрекателей и провокаторов от населения. Я надеюсь, что удастся избежать беспорядков.
- Я улетаю в Джелалабад, Али, у меня к тебе просьба: сообщи туда своим людям, чтобы меня встретили.
- Хорошо, сообщу. Начальник джелалабадского ХАДа Хасан - мой друг. Он сам интересный человек, ты посмотришь. Преданный революционер. А брат его Феруз - главарь крупнейшей банды, терроризирующей всю джелалабадскую округу. И они охотятся друг за другом, кто кого. Ты посмотришь. Когда возвращаешься?
- Не знаю.
- Мой тебе совет: постарайся вернуться в Кабул к началу двадцатых чисел. Что-то они затевают, хотя и не знаю что. Интуиция мне подсказывает.
- Как хорошо, что у меня есть такой друг, а у него есть такая интуиция!- засмеялся Волков, внутренне жестко и четко зафиксировав дату своего возвращения.- Ты прекрасно выглядишь в своем голубом. Я бы тебя не узнал на Майванде. А я чувствую себя, когда гуляю по улицам, белой вороной. Не завести ли и мне такой наряд?
- Не поможет,- ответил Али.- Ты в нем все равно будешь белой вороной.

Затрещал, замигал селектор. Али потянулся к трубке. Выходя, перед зданием ХАДа Волков разглядел под деревьями сломанный, старомодный тарантас на рессорах, на прелых спущенных шинах, заржавелый, без седоков и коней. На мгновение чья-то боль и безвестная жизнь коснулись его. Почувствовал их в себе, глядя на ломаные спицы в колесах.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Ср Сен 07, 2022 12:02 am

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Заехав в посольство, получив от пресс-атташе свежие номера индийских и пакистанских журналов с интересовавшей его информацией, Волков шел через посольский двор к стоянке, где оставил машину, подбрасывал на ладони ключи. И вдруг увидел Марину, не сразу припомнив имя, с гладким, блистающим, как ему показалось, лицом, на котором глаза, увидевшие его, засветились изумленно и радостно. Он почувствовал ее приближение, как плотную силу света и воздуха, коснувшуюся его.

- А я увидела вашу машину и караулила вас. Мне нужно в город, и думала, кто бы подвез. Ну вот, на ловца и зверь бежит!- сказала она просто и весело.
- Почему же вы раньше мне не попались?- в тон ей, шутя ответил Волков, отпирая дверцу.- Мне так не хватало переводчика с муллами, хлебопеками, разносчиками воды. Так нужен мне был переводчик!
- С удовольствием вместе с вами пошла бы к муллам, мукомолам. Но, увы, шеф загрузил меня протоколами.
- Придется выкупить нас у вашего шефа.
- Попробуйте. А пока что мне нужно выкупить изюм, и орехи, и рахат-лукум в одном недалеком дуканчике. Вы меня подвезете?

Он не вспоминал о ней целый день, но, оказывается, жило в нем ощущение вчерашнего вечера, внезапного ее появления, когда в минуту слабости пришла на помощь к нему, сама о том не догадываясь, и звезды как белая соль, и холодный дым очагов, и колючая тень мерзлой розы. Все это в нем удержалось, обернулось теперь благодарностью, желанием чем-нибудь ей услужить.

Они ехали по вечернему, звенящему, гремящему Кабулу, и город казался туго натянутым, звонким бубном, раскрашенным аляповато и ярко, в два цвета. Красные склоны горы Асмаи, глиняные стены, медные лица в толпе, смоляное дерево лавок, оранжевые апельсины и груды орехов - вся земная раскаленная твердь. И синее сверкание небес, голубые высокие льды, лазурные купола, минареты, прозрачный дым от жаровен - вся весенняя вечерняя высь.

- Ну как замечательно, что я вас увидела!- радовалась она и его приглашала радоваться. Он кивал, обгоняя размалеванный неуклюжий автобус в брелоках, картинках, наклейках, с висящим в дверях мальчишкой. И вдруг захотелось узнать, кто она, как жила там, в Москве, каков ее дом и семья, как сложилась жизнь и судьба. Что там за этим веселящимся милым лицом, оживленными, отражающими город глазами, то голубыми, то золотистыми. Захотелось все узнать, бескорыстно, не так, как весь день узнавал и выпытывал.

Они проезжали вдоль скорнячных рядов. В дуканах висели кожаные шубы, опушенные белым овечьим мехом. Мохнатые лисьи и волчьи шапки, как свернувшиеся клубком звери. Содранные во всю ширь, с растопыренными когтистыми лапами, словно в прыжке, шкуры горных барсов. Скорняки сидели за стеклянными дверцами, укутавшись по горло в одеяла, среди легкого покачивания мехов, дубильных, кожаных запахов, меховых лоскутов и обрезков. Лица их кирпично краснели из глубины полутемных лавок.

Медленно катили вдоль ковровых рядов, черно-алого великолепия. В глубине малиновых, озаренных дуканов, как в красных резных фонарях, застыли бронзовые лица торговцев. Мелькнуло полированное дерево ткацкого станка с натянутыми струнами, похожее на большие гусли, и мальчик в тюбетейке ловко на них играл, пропуская огненную шерстяную струйку. Торговцы, напрягаясь от тяжести, выносили на улицу тяжелые рулоны сотканных ковров, раскатывали их на проезжей части под колесами машин. Машины медленно, бережно ехали по коврам, разминая в них узлы и неровности, придавая им эластичность и мягкость.

- Я здесь уже почти месяц,- говорила она,- все хочу побродить по лавкам, мечтаю побывать в домах, в семьях, в деревнях. Узнать, как они здесь живут, как справляют свои праздники, Новый год, как дарят подарки, пекут хлеб, ткут ковры, куют и чеканят. Мне так хочется увидеть своими глазами их скачки, стрельбы и свадьбы. Послушать их сказы, песни, молитвы. Побывать в Герате, Газни, Кандагаре, посмотреть пещеры Биамина, ожерелье семи озер. Все, о чем знаю по книгам, все это мечтаю увидеть. А получилось - целыми днями в офисе, барабаню на машинке, а вечерами сижу одна в отеле, как затворница... Вот здесь, если можно, налево. Тут скоро будет дуканчик.

Чикен-стрит напоминала витрины этнографических коллекций. Лошадиные из тисненой кожи сбруи, высокие ковровые седла с медными стременами. Пистолеты, усыпанные перламутром и узорной костью. Длинные, тусклостальные мушкеты с толстыми ложами и округлыми литыми курками. Прямо на рогожах рассыпаны монеты, почернелые, медные и зеленые, среди которых можно райти арабские и индийские деньги трехсотлетней давности, екатерининский толстенный пятак. Высились горы латунной посуды - кубки, чаши, тазы, огромные, с мятыми боками, чаны и среди них начищенные, пульсирующие светом, как купола, тульские самовары.

Волков глазами погружался в разноцветные ворохи отслуживших предметов, отстрелявших, отзвеневших, откипевших над кострами кочевий, несущих память о людях, чьи кости покоятся где-то рядом в красноватой земле под блеском вечерних снегов. А ему, Волкову, досталось только скользить глазами по этой трехструнной, с треснувшей декой домре, седой от прикосновений певца.

Они вышли из машины. Миновали многолюдный, сочнодушистый прогал Зеленого рынка: мокрые лотки со свежей, отекающей слизью рыбой, продернутые на дратву гроздья перепелок с крохотными пушисто-рябыми тушками, груды оструганной ребристой моркови, постоянно поливаемой водой для блеска и свежести, охапки зелени, где каждое луковое перо отливало металлической синью. Торговец запускал в глубь трав голые по локоть руки, бережно встряхивал зеленую копну.

- Вот здесь, еще немного пройдем,- она наслаждалась зрелищем, звуками, запахами, увлекала его за собой.

Они обходили маленькие тесные лавочки под линялыми разноцветными вывесками, уставленными жестяными коробками, целлофановыми пакетами и кульками, пахнущие сладостью, горечью - тмином, корицей, гвоздикой. Стены, прилавки, одежды дуканщиков - все было пропитано стойкими ароматами пряностей. У красивого ленивого индуса с курчавой бородкой, в сиреневой твердой чалме она купила банку кофе и фунтик развесного хрупко-черного чая, вдыхала из него запах скрученного сухого листа. И Волкову дала понюхать, весело и любезно что-то объясняя торговцу, отчего глаза его заблестели чернильной влагой, а пунцовые губы под пушистыми усами сложились в тихую улыбку. В соседнем дукане у коричневого длиннолицего узбека она купила колотые грецкие орехи и жареные хрустящие ядрышки миндаля. Не удержавшись, начала тут же грызть, указывая пальцем дуканщику на корзину. Тот поддел совком синий сухой изюм, ссыпал с шорохом на весы. Плюхнул гирьку. Снял зеленую, окисленную снизу и стертую сверху до блеска чашу. Наполнил кулек. У краснолицего пуштуна в каракулевой шапочке, разговорив его до широкой белозубой улыбки, она купила рахат-лукум, белые из сахарных нитей лакомства и большой пакет апельсинов, вручив его Волкову. Волкова забавляли деловитость и нетерпение, с каким она тормошила кульки, укладывала свое богатство на сиденье. Он глядел на вечернюю горячую толпу, прислушивался к музыке, крикам мальчишек, автомобильным гудкам. Подумал: "Да какие там беспорядки? О чем говорил Али? Никаких! Ни единого признака!"

Из темной подворотни, бугря под лохмотьями голую грудь, бурно дыша, шаркая голыми в рваных калошах ногами, вывернул хазареец, толкая перед собой двуколку. Из двуколки торчали отточенные деревянные колья, и на них висела разрубленная говяжья туша. Обрубки ног, краснобелые ребра, шматки брюшины и жил. На железном крюке качалась отсеченная голова с кровавым загривком и вываленным языком. Хазареец прошаркал мимо, блеснув на Волкова красными белками, обдав его духом парного мяса.

В отеле они расстались, условившись встретиться позже в нижнем холле у телевизора. Марина обещала перевести ему сводку последних известий.
***

Он разложил на столе репортаж, дожидаясь звонка из Москвы,- еще одна сводка упакованных плотно событий, где в политических прогнозах и формулах не нашлось пространства и места раскаленно-латунным лицам азиатской толпы на Майванде, янтарному, в голубых испарениях Таджу и своей мгновенной, похожей на панику боли, посетившей его у куста колкой розы.

Нарастающее, стремительное в тишине приближение звука от далеких московских снегов до пустынного кабульского номера, разразившееся телефонным звонком.

- Алло!.. Мистер Вольков?.. Москоу, плиз!..
- Да, да, Москва!- подхватил он жадно.- Алло, Москва!

Свет от настольной лампы падает на листы репортажа. В телефонной трубке посвисты, скрипы и внезапный, очень близкий, отчетливый голос Надеждина, нарочито бодрый и бравый для Волкова, с легкой иронией по отношению к себе. Его толстый, упитанный, неповоротливый облик с неожиданным, зверино ловким движением. Маленькие быстрые глазки, вечное рыскание, брюзжание, похохатывание, неутомимая работа мысли. Сидит в кабинете, расстегнув пиджак, соря по бумагам пеплом, с изящной неряшливостью сжимая телефонную трубку, подмигивая кому-то на диване напротив, среди газетных полос, уже продырявленных его нервным и злым пером, и в окошке с засохшим, жестяным, с осени забытым цветком - сырой снегопад, белые крыши, на бульваре деревья, решетки, черно-белая зимняя графика. Два-три московских привета, два-три наставления, драгоценный краткий контакт, который невозможно продлить.

- Слышишь меня? Диктую. Записывай!..- Волков придвинул листки и стал диктовать монотонно и медленно, повторяя по буквам имена и названия афганских мест, и провел за этим занятием час. Когда повесил трубку, за окном уже была ночь. Еще мигали фары машин, но все реже. Перекресток переходил афганский патруль. Солдаты светили фонариками.
***

В холле внизу громко рокотал телевизор, в открытую дверь ресторана были видны пустые белые столики, черные официанты в ленивых позах с переброшенными через локоть салфетками. Волков рассеянно смотрел на химическое цветное изображение поющего заунывно певца. Два коридорных и портье слушали, видимо, с наслаждением. Песня кончилась, появилась диктор, красивая чернобровая женщина с жестко-выпуклыми носом и ртом и что-то сказала металлическое и отчетливое - и на экране возник мулла, тучный, седобородый, в белых одеяниях, с разноцветной блестящей картинкой над головой,- тот самый, из мечети Поли-Хишти, которого Саид Исмаил склонил к выступлению. Заговорил зычно, поводя мохнатыми бровями, то грозно, то страдальчески, возвышая голос до молитвенного заунывного пения. И Волков подумал, что завершенный, испепеленный день посылает ему свое иллюзорное отражение.

Он поднял глаза. В стеклянных дверях стояла Марина. И снова, как днем, на посольском дворе, ему показалось, что пространство холла, темное дерево стен, сумрачные ковры, неярко горящие люстры наполнились плотной, наподобие света, силой. Он лицом почувствовал это дуновение эфира.

- Вот и я,- сказала она, подходя.- Вы давно здесь?
- Только спустился.
- Ну, как там Москва?
- Помнит о нас.

Отвечал, а сам чувствовал на лице, на губах, на груди этот нежаркий, связанный с ее появлением ожог.

- Иван Михайлович!- услышал Волков. Нил Тимофеевич Ладов, полный, выбритый, благодушный, проходил через холл, вынося из ресторана завернутую в салфетку бутылку и другую салфетку, из которой торчали зеленые перья травы.- Ну как хорошо, что вас встретил! Наши уже несколько раз посылали за вами. Я говорю,- его весь день не было в номере. Пожалуйте к нам! Мы там все собрались, все готово! Видите?- Он кивнул на бутылку.- Пойдемте к нам, посидим!

Глаза его были без обычной деловой озабоченности, лучились, радовались. Было в них нетерпение, ожидание близкого застолья.

- Не знаю...- Волков колебался, смотрел на Марину.- Мы здесь хотели послушать...
- Да после послушаете! Вот прямо вместе с этой милой барышней - простите, не знаю, как вас зовут,- к нам и пойдемте!

Волков видел, что Марине нравится Нил Тимофеевич, ей хочется принять приглашение. Нил Тимофеевич потешно ей поклонился, разводя занятые снедью руки в стороны от тучного, негибкого тела. И повел их в свой номер, где гудели басы и кто-то рокотал и покрикивал.

Сидели, раздвинув кровати, втиснув между ними столы, застеленные газетами. На русских, узбекских, афганских письменах стояли бутылки, стаканы, лежали развернутые, пропитанные мясным пряным соком теплые лепешки, горки мелко нарезанного, продырявленного, снятого недавно с мангалов мяса. Зелень, апельсиновые корки, вспоротые консервы,- стол был тронут, стаканы смочены. Застолье приняло вновь прибывших, охнуло, стиснулось, давая место Марине и Волкову.

Волков любил этот бесхитростный, дружелюбный галдеж, тесный, сбившийся мир натрудившихся вволю людей, столько раз принимавших его, чужака, делавших мгновенно своим, когда люди после страды, на распаренных копнах, после скрежета стали, в тени от застывших бульдозеров, после варева болот и бетона, сутолоки контор и планерок собирались на свои вечеринки. После первой торжественной рюмки - опять про цеха, буровые, про начальство, про нормы, наряды, не умея без них рассказать о своем сокровенном - о больном, о любимом, о тайном.

- Пусть Жакуб Асанович скажет тост! Он человек восточный, привык за столом верховодить. Так или нет, Жакуб Асанович? Будь у нас тамадой!- Маленький белокурый рязанец, стараясь казаться величественным, делал указующий жест.
- Нет, Владимир Степанович, я, как восточный человек, говорю: дайте слово старшему среди нас, Григорию Тарасовичу!- Скуластый казах, лукавя, понимая рязанца, трунил над ним и одновременно с особым восточным почтением кланялся огромному, с Дона, коротко остриженному, похожему на казака энергетику, своему начальнику.

Волков видел их всех, разноликих, знакомых, словно многократно встречал. Того, с татарским лицом,- на КамАЗе, пускавшего новый конвейер. Того, иссушенного, с печальными глазами,- в целинной степи, сквозь вихрь и свист мотовила. Тот, с обветренным лбом, был похож на старпома, ведущего в рейс ледокол. Тот - газовик с Уренгоя, серый и железный от труб. Их собрали со всей державы и прислали сюда, в Кабул, делать все то же дело - строить, лечить, растить. Он видел эти лица в Анголе, где в бушах мостовики из Саратова строили переправы на реках, разгромленные налетом "канберр". Бетонщик сквозь взрывы, сорвав с головы картуз, не выключив бетономешалку, чертыхаясь, грозил кулаком пикирующему "миражу". Он видел эти лица в Нигерии, где в джунглях вели нефтепровод, сменив мерзлоту Заполярья на липкую парилку экватора, и рыжий парень-удмурт в потной синей рубахе, сжимая в руке электрод, стоял с белозубым негром, учил сибирскому шву. Видел эти лица в Кампучии, когда несли в лазарет изнуренных голодных детей, и врач из-под Фрунзе в стетоскоп выслушивал их хрупкие груди, и казалось, сквозь тонкую трубочку переливает в них свою жизнь.

Он знал их уменье и силу, проверенную на стройках державы, способность дарить от сердца, способность делиться с другими.

Так думал Волков, глядя на тесный круг.

- Давай, Григорий Тарасович!- обращались к казаку-энергетику, продолжая его уговаривать.

И Григорий Тарасович, властный, крепкий, шевеля грозной бровью, привыкший к тому, чтобы слово его было законом, но и весело, по-удалому, воздев на уровень груди локоть, поднял стакан, скосив в него свой блестящий казачий зрачок.

- Товарищи!- Все умолкли, стали серьезными.- Я хочу поднять вот этот первый тост за то, чтобы, как говорится, нам всем, здесь сидящим, честно и хорошо сработать наше дело. Сробить его добре, как говорят у нас на Дону, и с честью вернуться домой. Мы все здесь, товарищи, отлично видим, в каких трудных, в каких, можно сказать, героических условиях приходится бороться нашим с вами афганским друзьям, которые ну буквально ценою крови, ценою своей жизни налаживают экономику, делают свою революцию. Вот за их борьбу, товарищи, за их неизбежную победу, которой и мы, товарищи, все отдадим, что имеем, за их героизм я и хочу выпить. И, конечно, за всех, за всех нас!- Неторопливо, спокойно оглядев стол, чуть заметным движением стакана приглашая всех за собой, выпил. Отщипнул лепесток тонкого теста, прижал к губам, подышал и снова бережно отложил на газету.

Волков, как сел тесно рядом с Мариной, чувствуя плечом ее горячее, живое, тонкой тканью отделенное от него плечо, как выпил первую стопку, оглядел застолье в сомкнутой, дружеской тесноте, так вдруг почувствовал, что помимо прожитого, долгого, явного дня, исполненного сомнений, беспокойства, существовал и второй, тайно проживаемый им день, одновременно с первым, состоящий из предчувствий, мгновенных воспоминаний, бессознательных ожиданий, из желания блага и счастья всем, кого встретил, и себе самому. Этот тайный день ждал своего часа, ждал, когда исчезнет первый, и вот дождался. Волков смотрел на мужские, уже не юные лица, ставшие вдруг родными. И на нее, сидящую рядом,- блеск ее близких волос, движение плеча, румяная щека, к которой вдруг захотелось прижаться своей щекой.

- Вам хорошо?- спросил он ее. И услышал:
- Да, хорошо.

А кругом говорили, продолжали выяснять одну бывшую у всех на уме истину, одну собравшую их в этом кабульском номере заботу.

- А я тебе скажу, Владимир Степанович,- втолковывал рязанцу, держа его за пуговицу пиджака, смуглый, угольно прокопченный смолянин-дорожник,- для меня революция, если тебе честно признаться, была делом прошлым, далекой, как говорится, историей. По книжкам ее проходил, на семинарах по истории партии изучал, а здесь - вот она! И на тебя смотрят, надеются, ждут! Ты, говорят, должен знать, как революцию делать. У тебя, говорят, опыт. Подскажи! Научи! И не когда-нибудь, а сию минуту!
- В министерстве ребята отличные!- говорил черноусый киргиз, как бы гордясь и хвастаясь доставшимися ему в министерстве ребятами.- Молодые, головы горячие. Стараются, слушают. Но не умеют! Совещаний вести не умеют. Регламент выдерживать не умеют. Приходится все с азов объяснять.
- Товарищи, только тихо давайте!- волновался рязанец, минуту назад кричавший, а тут снизивший голос до шепота.- О делах не надо, потом... Пишет нас ЦРУ, пишет. Этот коридорный, я видел, топчется все у дверей с приемником. Только я выйду, а он сразу музыку - хлоп! А там у него неизвестно что, может быть, диктофон! Так что давайте о чем-нибудь таком, постороннем!- И снова незаметно для себя начал шуметь и покрикивать.
- Восточный темперамент сказывается. Обидчивые такие, вспыльчивые!- говорил казак.- Обижаются друг на друга. Говорю им: производственная дисциплина выше всяких личных обид. Дело, говорю, выше ваших личных претензий. Они соглашаются, руки друг другу жмут, а через час - снова ссора!
- Научатся,- успокаивал его Григорий Тарасович.- Азбука революции - она и на арабском, и на русском, и на фарси одна и та же!
- А как там, товарищи, наши-то дома?- вздохнул, словно тихо ахнул, Нил Тимофеевич.- Как, говорю, наши-то дома И пахнуло, и остудило далекими сырыми снегами, тальниками, захваченными в лунные кольца. И все вдруг замолкли и как бы исчезли, оставили эту комнату, и она опустела. И каждый улетел из нее к себе, на север, разлетаясь в разные стороны, кто куда, одному ему ведомо. Встретился там с милыми, близкими, на один только миг. И медленно возвращались обратно, слетались назад, за этот стол, накрытый газетами, неся в своих лицах гаснущее отражение встречи.
- Да, уж если я и приеду домой, так уж только к севу, не раньше,- говорил худой и печальный, похожий на комбайнера, подтверждая о себе догадку Волкова.- В самую посевную, как раз у нас сейчас в Кустанае задержание снегов повсеместное, все наши из "Сельхозтехники" по районам разъехались, на "уазиках" в степи по сугробам вязнут, а их совхозники тракторами тянут. Поземки, метели, змеи белые через твой "уазик" бегут, его засыпают, а ты рядом топчешься, слушаешь: идет или нет трактор. Тогда думал: нет ничего хуже степного мороза и ветра, а сейчас - эх, думаю, попасть бы в степь, на мороз! Хоть бы уж нам, целинникам, бог или аллах в этом году погоду послал. Побольше бы снежку в январе и дождичка в мае да сушь в сентябре, чтоб комбайнерам хлебушек было брать полегче, чтоб не мучились они, родные, на ниве!

Волков слушал, и ему казалось, что за всеми заботами о погоде, о хлебе, не умея облечься в слова, таилось что-то еще, созвучное терпеливому ожиданию, настойчивому стремлению души не в обилье, не в могущество и господство, а в иное уготованное ей состояние - в предстоящее братство, в красоту, доброту.

- А я вернусь, небось наши четвертую домну пустят,- говорил железного вида, с железными легированными зубами липецкий специалист по металлу.- Я газету читал, уже кончают наладку. Уезжал, третью запустили. Как раз уже мне уезжать, уже вещички собраны, а не удержался, пошел. Убрали ее лентами, цветами, ну прямо как невесту. И так я вдруг позавидовал этим ребятам молодым из бригады, то ли молодости их, то ли еще чему! Я-то сам - сталевар, горновой, и хоть давно сталь не варю, а тянет, тянет хоть взглянуть, хоть дохнуть. Не поверите, ГРЭС пускали, все хорошо, все нормально, махина - полюбоваться, а в душе я спокоен, не трогает. Прокатный стан пускали - такая громада, по ней брус красный летит, аж жар в лицо пышет. Понимаю умом: замечательно, люди кругом восхищаются, а в душе спокоен. А вот сталь, чугун польется - вот мое дело, вот уж мне сладко!

И снова Волкову чудилось таящееся под сердцем ожидание, стремление в долгожданное, то приближаемое, то удаляемое чудо, заслоняемое то войной, то заботой, черновой бесконечной работой, мельканием дней и лет, в которых - домны, копры, урожаи, и в угольной и чугунной работе, земляной и подземной, кажется, совсем пропадает, совсем тускнеет и гаснет эта тайная под сердцем звезда. Но нет, не погасла. Говорим про хлеб, а думаем о ней, негасимой. Говорим про сталь, а думаем все о ней. Про нефть, про Тюмень, про БАМ - а в сущности все о ней. Ему казалось, он снова стоял под степным белесым небом целинной степи, где катили по белым нивам хмуро-красные комбайны, подняв хвосты до солнца, и неслись по дорогам тяжелые грузовики с литыми хлебными слитками; снова входил в раскаленное железное пекло, где мартен открывал навстречу свой чавкающий, красно слюнявый рот, брызгал сталью и потный, в огне, тепловоз подкатывал ковш чугуна, готовый пролить на бетон взрыв бенгальского света,- погружался в те земли и времена, когда был он молод и свеж, и носили его самолеты над огромной державой, и она, то хлебная, то стальная, то в храмах, то в тихих лесах, ложилась ему на страницы.

- Вы куда-то исчезли,- тихо сказала Марина.
- Нет, я здесь, я вернулся,- он очнулся, чуть коснулся ее близкой руки.

Нил Тимофеевич расстегнул тесный, душивший ворот, провел ладонью по лбу, словно что-то снимал, убирал, и глаза его стали большими, темно-синими, увлажнились.

- Я вот что думаю, други мои, все-то мы с вами торопимся, все отвлекаемся, все-то нам некогда. То сев ухватить, то снег удержать. Люди ждут, люди требуют, начальство торопит. А ведь где-то кто-то самый родной ждет тебя, никак не дождется. И мы ему все повторяем: ну, погоди, еще погоди! В последний разок съезжу, в последний разок слетаю, а после к тебе вернусь!..
- Правильно, Нил Тимофеевич,- перебил, не дав досказать, маленький белоглазый рязанец.- Правильно говорите! Надо нам больше ездить, нечего на одном месте сидеть.
- Нет, лучше меня послушай,- загорелся смолянин.- Ты говоришь - ездить! Знаешь, у нас на Смоленщине в чем беда? Дорог не хватает. Некоторые районы напрочь отрезаны, как в горах, как на островах. Зимой на вертолетах молоко в центр возим. Разве дело? Надо дороги строить к центральным усадьбам и на них поселки сажать. Им-то, целинникам, нас не понять, у них дороги отличные. На пленуме наш секретарь знаешь что сказал? Судьба, говорит, деревни решается сейчас в городах. В городах создают проекты, собирают железобетон, кадры готовят, и все это вместе везут в село. А для этого нужно что? Дороги!
- Да не о том я совсем, родные мои!- пробивался к своему Нил Тимофеевич, и все опять умолкли, обернулись к нему.- Где ищем? Где роем? Ну корма, ну дороги! Ну еще тракторов сто тысяч! Антарктиду освоили. Космос! Все нужно, все спешно, все ждать не велит! Но ведь это, если так разобраться,- подготовка, все мы к чему-то готовимся, к чему-то самому главному. А главное в том, как нам жить! Что у нас в душах, какая совесть, любовь. Разве нет? Разве не то говорю? Вот о чем должны думать. Об этом нам нельзя забывать, родные мои!

Полный, тяжелый в груди, умудренный хозяйственник вдруг открылся в иной, неожиданной страсти, в непривычном звучании слов, стараясь объяснить свое понимание жизни. И они, его друзья и товарищи, понимали его. Кивали, соглашались во всем.

- Песню, давайте песню споем, Григорий Тарасович, давайте вы свою, казачью! А мы легонько подтянем.

Григорий Тарасович медленно выправил плечи, как мельник, донесший и сбросивший тяжкий седой куль. Выгнул могучую грудь, дав в ней место большому дыханию. Стал прямее и тверже в спине, словно всадник. Повел головой, отодвигая седым жестким чубом и этот гостиничный номер, и Кабул с комендантским часом, и близкие на утро заботы, а открылась степь в зеленом ветряном блеске, и казацкое войско шло по степи, топтало изломанными, избитыми о другие земли копытами, волновалось пыльным оружием, бунчуками, знаменами, выцветшими на солнце глазами. И кто-то высоким негромким голосом в своей чистоте и печали запел:

Соловей кукушечку уговаривал...

И тихо, страстно колыхнулось в ответ, обнимая певца:

Полетим, кукушка, во зеленый сад..

Волков закрыл глаза. В обморочной, сладчайшей боли пал в эту знакомую с юности песню, как падают в тихую воду, в прохладную траву,- в то высокое, вне времени и пространства, чувство, бывшее и любовью, и братством, и болью о бренном пребывании здесь, на этой любимой земле, от которой с каждым днем, с каждым часом, неуклонно тебя отнимают, и ты не успел насладиться, не успел налюбоваться, понять, как жить в этом мире, а уж время из него уходить. И весь век на губах вкус незнакомых ягод и столько потерь и забвений, и никто не научит, как жить, не научит, как умирать.

Спели песню, и миг тишины. И снова Кабул и номер. Умиленные, умягченные лица.

- Ой, хорошо! Ой, складно! До чего же складно спели!
- Вот где все оказались. В песне все оказались!
- Еще, Григорий Тарасович, давай еще запевай!

Пели еще и еще. Волков то подпевал, то молча слушал, чувствуя, как что-то в нем бесшумно осыпалось и рушилось, словно штукатурка с аляповатой масляной живописью, и под ней, поблекшая, наполовину исчезнувшая, открывалась забытая фреска, та, что писана травяными, цветочными соками, тихими разноцветными землями. "Это я, неужели? Так было? Неужели было со мной?"
***

Шли по длинному, устланному красным ковром коридору, туда, где светилось пространство холла и часовой с автоматом курил, следил за их приближением. И,зная, что сейчас предстоит им расстаться, и боясь, не желая этого, и боясь, что его нежелание есть грешная невольная мысль, он сказал:
- Ну, вот, и кончился вечер. Отдыхайте. Спокойной вам ночи.
- Спасибо за вечер. Вы завтра улетаете - В Джелалабад на неделю.
- Я буду думать о вас. Буду желать вам удачи. Буду ждать встречи.
- Знаете, где встретимся? В сквере за отелем растет большая чинара. А под ней ковер и два мудреца. Пейте с ними чай и меня поджидайте. Прилечу - и сразу туда.
- Хорошо,- сказала она.- Спокойной ночи.

И ушла. А он медленно вернулся в свой номер, все еще видя ее, идущую по красной дорожке, исчезающую в темноте коридора.

Его опять окатила бесшумная, из света, волна. Их высокое в солнце зеркало. Морозный ясень в окне, тот самый, на который потом в день смерти бабушки прилетят снегири. Звонок в прихожей. Бабушка легким скоком бежит открывать. Два ее брата, охая, похохатывая, пререкаясь, вносят в комнату запах мороза, булок, здоровья. А он, сидящий за уроками, рад их появлению. То и дело отвлекаясь от книг, от хрустальной чернильницы, от зеленого, уляпанного кляксами сукна на старинном столе, вертится, прислушивается к их рокотам, несогласиям, спорам, и бабушка, сердясь не на шутку восклицает: "Вот уж вы, умачи!" Через много лет бабушка, неживая, лежала все на том же столе, на пятнистом зеленом сукне, и в окошке стоял все тот же разросшийся ясень с метелками легких семян, и на голые ветки уселись два снегиря, скакали, осыпали снег. И он подумал: два ее брата, умершие за год до нее, прилетели к ней на поминки.

И бесшумный, вслед за светлым, туманный удар не боли, а непонимания себя, непостижимости ведь и тогда был он, окунавший перо в хрустальные кубы чернильниц, готовый сорваться в легком беге счастливого тела навстречу любимым и близким. И теперь это тоже он, постаревший, изнуренный, с горчайшим опытом, среди тайных, отгоняемых постоянно тревог. Он пережил абсурд раздвоения и одновременного тождества и мгновенное в этом раздвоении и тождестве испепеление времени. Совпадение себя с собой и стремительное от себя удаление, в котором, оставив легчайший дым, сгорели милые лица и его молодое лицо. Все это длилось мгновение, обожгло глаза и пропало, не оставив по себе даже слез.

И вдруг - горячее немое влечение к ней, ушедшей от него по красной дорожке, готовность вскочить, идти к ней, говорить про ясень, про снегирей, про хрустальные кубы чернильниц, и в ответ будто тонкий, из неба упавший луч прочертил темный номер, скользнул по приколотой карте, разбросанным листкам репортажа. Это было сильно и ярко и связано почему-то со снегами, по которым они пробегут на красных лыжах, ломая хрупкие сухие соцветия, и с блестящими тихими травами в пыльце и в метелках, и всю ночь где-то рядом будут звенеть бубенцы и вздыхать лежащее стадо, и короткий горячий ливень ошпарит лес, повалит пшеничное поле, и вдруг через поле, давя и ломая колосья, в дыме, блеске пробежит сиреневый лось.

Он лежал, улыбался, все старался припомнить, какой был лось, сиреневый с красным отливом или красный с серым подбрюшьем.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Чт Сен 08, 2022 12:28 am

ГЛАВА ПЯТАЯ
Он летел в Джелалабад на пятнистом транспорте, временами почти касаясь снегов, глазированных блестящих вершин. Погружался в прозрачные голубые долины, где туманно вились дороги, мерцали реки, пестрели поля и селения - хрупкий, перышком нанесенный чертеж. И все искал с высоты трактора - синеватый пунктир колонны.

Машина коснулась бетона, промчалась, ревя, мимо радаров, вертолетов, другого пятнистого транспорта, стоящего под заправкой. Развернулась и, жужжа, подкатила к зданию порта с диспетчерской будкой. Волков вышел, оглядывая группу афганских военных, женщин в парандже, старика с шоколадным лицом, с белой бородой и чалмой. Искал глазами Хасана, начальника ХАДа, обещавшего встретить. Не нашел, направился к зданию аэропорта.

Бетонное строение выглядело пустым и беззвучным, но, подходя, он вдруг почувствовал, что оно переполнено. Вошел. Светили тусклые лампочки. Пол был обшарпан. Вдоль стен стояли длинные деревянные лавки, и на них тесно, плечом к плечу, и помимо лавок на корточках у стены сидели солдаты. "Советские",- он увидел скатки шинелей, каски, прислоненные к мешкам автоматы. "Свои",- отозвалось в нем приливом тепла и тревоги.

Они сидели утомленно и тихо, лица под тусклыми лампочками были худы и бледны, руки висели изнуренно и вяло. Поодаль стояли офицеры, молча курили. Волков подошел. Увидел серое, с обвислыми усами лицо, майорские звезды на мятых погонах, уголь папиросы. Представился, предъявив журналистскую карту.

- Мартынов,- устало козырнул майор.- Чем могу быть полезен?
- Я вижу, вы из похода. Откуда? Усталый вид у людей.
- Работали,- сказал подошедший капитан.- Ночь не спали.
- Шли с конвоем.- Мартынов, рассыпав искры, задохнулся дымом и долго держал в себе горький, едкий вздох, словно сжигая себя.- Сопровождали трактора на дороге. Наши трактора, "Беларуси". Они с самой границы, с Термеза шли, все хорошо, спокойно. А здесь, под Джелалабадом, действует банда. Афганцы из ХАДа разведали, что готовится налет на колонну. Хотели послать для охраны афганскую часть, да она снялась на другое дело, в горы, в бой ушла. Ну, нас и вызвали. Приняли трактора, повели. Сначала все нормально шло. Даже митинги по дороге устраивали. Народ приходил на трактора посмотреть. Один старик выступил: "Вот, говорит, злые люди нашептывали,- с севера к нам танки идут, будут детей давить, женщин давить. А к нам с севера - трактора". Думали, все обойдется, доведем колонну до места. А к ночи под городом устроили бандиты засаду, обстреляли нас. Один трактор дотла сожгли, другие два повредили. На буксире кое-как дотащили.

- Люди все живы?- Волков смотрел на застывших вдоль стен солдат, и внезапно слезно и больно возникла в нем мысль о сыне.- Люди целы?
- Наши все целы. Двое афганцев-водителей убито. Один наш - с ожогами. Теперь передышка. Несколько дней здесь пробудем. Часть тракторов в здешних госхозах оставим, а другие дальше погоним. Вы где, у военных остановитесь? Ну, наверное, вместе ночевать будем.- И ушел, а Волков глядел ему вслед, чувствуя, как тот измотан, какая неисчезнувшая живет в нем забота. Капитан водил глазами вдоль стен по солдатским лицам, словно их пересчитывал. Сбивался, снова принимался считать.

Волков шел вдоль рядов, вглядываясь в неясные очертания лбов, сжатых губ, утомленных глаз. Остановился перед солдатом. Тот сидел, ухватившись за краешек каски, разведя носки измызганных грязных сапог. На руке краснела ссадина. Лицо, молодое, свежее, казалось стянутым болью. Будто у рта, у бровей, в уголках неподвижных глаз поставили чуть заметные точки. Наметили другой рисунок лица.

- Здравствуйте,- сказал тихо Волков, присаживаясь рядом на корточки.
- А?- не расслышал солдат. Очнулся, взглянул на Волкова, стараясь понять, кто он. Волков представился.
- Я слышал, вас обстреляли? Что там было?
- Засада. Из гранатометов ударили, а потом пулемет,- ответил с трудом солдат.- Шатров бы лучше вам рассказал, его обожгло. Он трактор спасал. Ему сейчас лечат ожоги.
- Ну, как же все это было?

Солдат молчал, будто не знал, откуда повести свой рассказ. С того ли дня, как мать его провожала, и всю ночь танцевали, и мелькнули последний раз из вагона знакомые очертания дома, или сразу про эти кручи, вдоль которых катила колонна, и тупой удар по броне, звяканье пуль, крик на чужом языке гибнущего человека. Волков смотрел на близкое молодое лицо, вызвавшее в нем другой родной образ, слушал рассказ.

- Афганцы вели трактора, а мы в бэтээрах в голове и хвосте колонны. Шли ходко, один раз митинг устроили. В наш бэтээр дети апельсинов набросали, а Шатров не знает, что им взамен подарить, взял пуговицу со звездой, оторвал и бросил. Уже стемнело, уже и горед был близко, и как раз на круче, где речушка течет, ударили в нас с горы. В упор из гранатомета по головному трактору саданули. Он сразу вспыхнул - и набок, водитель и вылезти не успел. Как факел! Колонна встала, а они из пулемета по ней. Я смотрю, рядом еще один трактор горит. Бак ему просадило. Афганец дверцу открыл, хочет выпрыгнуть, весь в огне, кричит. А в него пуля, прямо в лицо, и он сразу ничком упал. Трактор весь пылает, горючее течет. А Шатров-он в деревне у себя трактористом был - выскочил да в кабину, в огонь. Погнал трактор в речку, в самый поток. Стал катать взад-вперед, пламя водой сшибать. Сбил и сознание прямо в речке потерял. Мы в транспортер его положили, везем, а он глаза открыл и говорит: "Вы, говорит, матери ничего не пишите. Выздоровлю, сам напишу".- И умолк. Думал молча про афганца-водителя, про пылающий трактор, ревущий в накатах воды, про Шатрова, спасшего гибнущую машину.

"Сколько рук,- думал Волков,- сколько рук подымет тот урожай! И этот усталый солдат, и Шатров, лежащий в ожогах,- все они хлеборобы, растят тот будущий хлеб".

И опять посетил его образ сына: голос солдата, выражение глаз, легкое дрожание губ были чем-то похожи на сына. Там, в Москве, его стремительные движения, улыбки, его книги, тетради, в которых помнит лишь ранние сыновьи каракули. Неутоленное отцовское коснулось его внезапно и больно. Он тронул солдатский рукав, ощутив сквозь сырую шинель худобу и гибкость руки.

- Вы Волков?- окликнул его капитан.- За вами пришли.

Навстречу Волкову шел стройный худой афганец в кожаной куртке.

- Хасан,- представился он.
***

С начальником джелалабадского ХАДа, которому Волков передал рекомендательное письмо от майора Али, разъезжали на оранжевом "фиате" по окрестностям Джелалабада, по следам террора. Хасан, худой, с провалившимися щеками, глухим, темным свечением в глазах, сжимал перчатками руль, круто бросал машину мимо неуклюжих грузовиков и автобусов, резко скрипел тормозами, делал виражи, подтягивая ближе к сиденью соскальзывающий автомат.

- Вы, Хасан, случайно не участвовали в ралли?- пробовал пошутить Волков, вцепившись на повороте в панель, успев разглядеть кабину грузового "форда", убранного, как елка, серебряными безделушками, и небритое, смуглое, усатое лицо шофера.
- Мою машину здесь знают,- ответил Хасан.- Несколько раз стреляли,- и опять подтянул за ствол отъехавший автомат.

Они стояли у обочины в туманных серо-рыжих предгорьях под моросящим дождем. Волков, чувствуя, как пропитывается влагой одежда, фотографировал взорванную высоковольтную мачту, путаницу проводов, изоляторов, лопнувшие при падении крепи. Подходил к основанию, трогал пальцами разорванную взрывом сталь, обугленный вспышкой бетон. Хасан стоял чуть поодаль, подняв воротник, держа на весу автомат, воспаленно шарил глазами в предгорьях. Волкову передавались его тревога и чувство опасности.

- Куда ведет эта линия?- спросил он, пряча от дождя фотокамеру, стремясь напряжением мышц вызвать ощущение тепла.
- В госхоз, на цитрусовые плантации. После этого взрыва встало консервное производство. Плоды начали гнить и портиться. Третий раз взрывают.
- Я смотрю, они действовали малым зарядом. Взрывчатка подложена точно в узлы крепления. Видимо, опытные динамитчики.
- Не нужно большого опыта. Этому учат их в Пакистане. Здесь у вас все?- Хасан быстро, держа автомат наготове, сел в машину, резко дал газ, уносясь от предгорий.

В деревушке Кайбали, у черных, блестевших в дожде скал, миновав глинобитные дувалы, открытую лавочку с толпящимися у входа людьми, они скользнули в аллею к маленькой одноэтажной школе, недавно разгромленной террористами. Волков ходил по классам, ежась от сквозняков, шевеливших рассыпанные по полу страницы. Садился на дощатые, исчерканные чернилами парты. Смотрел на рукодельные плакатики с изображением печальной лошади, верблюда, орла. На круглую смешную рожицу, мелом нарисованную на доске,- чья-то детская шалость перед началом урока. Выходил на школьный двор, шелестящий в дожде. Касался руками чугунного мокрого била со следами ударов и кремневого камня, которым били в чугун, возвещая о начале занятий. Старался не наступить на кусты роз. Делал снимки разбитых стекол, сорванной крыши, расшвырянных у входа учебников.

- Почему они школы громят?- спросил он у Хасана, прижавшегося к косяку. Косяк защищал ему спину, а сам он следил за аллеей, выставив белое стертое дуло автомата.- Почему разгоняют детей?
- Срывают декрет об образовании. Вблизи Джелалабада восемь школ сожжено и разрушено. Двум ученикам, не желавшим бросать школу, отрубили руки и приколотили при входе.

Они сели в машину, выскочили из аллеи. Волкову, промерзшему, в ознобе, казалось: им в спину из деревьев, из мокрых скал кто-то пристально, зорко смотрит.

В Джелалабадском университете - белые, парящие, застекленные арки, похожие на виадук,- они осматривали женское общежитие, подвергшееся разгрому. Флигель, сожженный дотла, с обугленными дверями, полами. Лоскутья женской одежды. Маленькая девичья босоножка, оброненная в бегстве. Вонь бензина и гари. Поодаль, молчаливые и напуганные, стояли служители. Ректор университета, в черном костюме, траурный и печальный, говорил, держа деревянную, расплющенную каблуками ручку.

- Они ворвались в общежитие ночью,- переводил Хасан.- Подняли с постелей девушек, с криками, бранью силой увезли в горы. А комнаты облили из канистры бензином и подожгли. После этого случая все девушки, которые поступили в университет, перестали посещать занятия. Таким образом подрывается правительственный декрет о равноправии женщин. Очень трудно будет убедить девушек снова вернуться в классы.

Волков снимал следы пожара. Кровати с комьями горелых одеял. Хотел сфотографировать ректора на фоне погрома, но тот сделал знак рукой, закрывая лицо, и Волков не стал снимать. Шагая к машине мимо служителей, старался понять, что они чувствуют. На чьей стороне их симпатии. Глаза их были темны и тревожны, смотрели ему пристально вслед.

- Хасан, я хочу посмотреть то место, где вчера обстреляли трактора. Мы можем туда подъехать Промчались по горной асфальтовой трассе. Резко затормозили у черной гранитной стены с пятнами рыжих мхов. Бурлила, брызгала речка. На мокрой обочине уродливо чернел обгорелый, исковерканный трактор на просевших ободах с развороченной требухой мотора, источая кислый запах железа и паленой резины.

Волков обошел пожар, масленое тряпье на дороге, оброненный башмак, монетки, оплавленный гребешок. По израненному, иссеченному склону спустился к реке, представляя, как вчера здесь бурлил охваченный пламенем трактор и металось в огне солдатское молодое лицо.

"Сколько рук,- думал он,- сколько добрых и злых прикоснутся к тому полю пшеницы! Как долог путь к урожаю. Кто доживет до хлебов?" Он думал, как напишет свой очерк с того праздничного термезского митинга, отпускавшего в поход трактора, до первой живой борозды; Нил Трофимович в отеле, мечтающий о добре; солдат-сибиряк, кидающий свою душу в огонь; убитый водитель-афганец, обронивший свой гребешок; Мартынов с почернелым лицом - все были хлеборобы, выращивали будущий хлеб.

Хасан плотно прижимался к мокрой скале, чуть отведя автомат, готовый стрелять навскидку, нервный, упругий, взведенный. Волкову передавалось его электрическое возбуждение.

- Едем,- сказал Хасан.- Не нужно здесь слишком долго.

Волков знал, где-то здесь, под Джелалабадом, находится древний храм с собранием улыбающихся гладкоголовых будд. Хотел попросить Хасана свозить его туда, хотел пережить эту землю иначе, отвлечься от сиюминутной кровавой бойни, унести с собой образ лунных, улыбающихся буддийских голов с миндальными закрытыми веками, почувствовать заслоняемую бойней огромную, дремлющую в веках красоту. Но Хасан опередил его.

- Повезу вас к двум нашим людям. Отец и сын. Члены НДПА. Автослесари. Они как раз ремонтируют поврежденные трактора. Поговорите с ними.

Хасан гнал машину по мокрой дороге, нырял за уступы, и Волков ждал столкновения в лоб с какой-нибудь встречной машиной.

- Не волнуйтесь,- сказал Хасан.- Сейчас дорога пустая. Никто не рискует ездить. Вот через час из города выходит колонна "КрАЗов" на Кабул под прикрытием бэтээр. Тогда и остальные пристроятся.

Волков смотрел на худое лицо Хасана, по которому то и дело пробегала чуть заметная судорога. Помнил слова Али о брате Хасана, главаре местной банды. Хотел понять, в чем суть дневной и ночной работы Хасана. Что он знает об этих горах и предгорьях, о выстрелах и поджогах. Что выглядывают его чернильные, не знающие покоя глаза. Чьи глаза следят за ним неустанно.

Вернулись в город. Миновали склады, дуканы. Подкатили к автохозяйству - мятые железные ворота, вывеска, красный флажок. Разобранные, стоящие на домкратах грузовики. Посреди двора - два трактора "Беларусь", синие, в метинах копоти. У одного из них приподнят капот, и на синем закопченном железе знакомая красная надпись "Дружба" и две пулевые дырки, взлохматившие железо. Волков трогал раненый трактор, раненый, но живой, с выхваченными из огня начертанными на капоте письменами. "Вернут, вернут его к жизни! Дойдет, долетит послание!" - думал он суеверно.

На масленом черном дворе молчаливо стояла толпа.

Волков почувствовал вдруг, как холодно промокшим ногам, как зарождается в нем болезнь, утомляясь от одной мысли, что придется переносить ее на ногах, таскаясь в дождях и туманах. Худой, с небритым кадыком рабочий, держа засаленный ключ, обернулся навстречу Хасану, что-то сказал. И у того по лицу пробежала знакомая судорога, дольше обычного держала лицо искаженным.

- Опоздали,- сказал он Волкову, врезаясь плечом в толпу.

Перед ними беззвучно расступились. На земле, среди липких лужиц и бензиновых радужных пятен, лежали два человека, прикрытые белым. Хасан ухватился за край накидки, приподнял: длинно вытянув ноги в калошах, бок о бок лежали два обезглавленных тела. Одно в заношенном свитере, другое в комбинезоне. С красными ошметками шей, белевшими позвонками. Головы были тут же, спутались окровавленными волосами, блестели белками, оскалами белых зубов. Одна стариковская, в морщинах, неопрятной седой щетине. Другая - молодая, с гладким овалом подбородка и щек, с запекшейся сукровью на губах.

Волков, одолевая ужас, смотрел на отсеченные головы, отыскивая в них сквозь подобие смерти другое подобие - черты фамильного сходства. Думал: "Вот еще два хлебороба. Пали за хлеб грядущий".

- Опоздали,- повторил Хасан.- Их нашли час назад в старом арыке за автохозяйством.

Хасан гнал по городу с потемневшей в сырых одеяниях толпой, говорил на ходу:
- Здесь, в окрестностях Джелалабада, несколько банд, с несколькими главарями, но главный - Феруз. Мы охотимся друг за другом. Он назначил за меня пятьдесят тысяч афганей. Хочет взять живым, как и я его. Я знаю, если он возьмет меня живым, он сдерет с меня кожу, вырежет глаза и язык и отрежет голову, как делал это с баранами в отцовском доме. Я тоже хочу его взять живым. Надеюсь, что я это сделаю первым.

Они свернули в узкую улочку, шумную, кривую и тесную. Два старика, закатав по колени штаны, месили голыми костистыми ногами холодную глину. Тут же торговали лавчонки, дымила жаровня. Торговец овощами вывалил у арыка на землю груду редиски, перемывал ее в мутной воде, и она начинала светиться холодным лиловым светом. У глухих деревянных ворот стоял военный грузовик с часовым. Охранник на сигнал машины отворил в воротах глазок, пропустил их вовнутрь, и Волков очутился в замкнутом дворе с остатками размытой росписи на фасаде, в джелалабадском ХАДе, откуда выехали утром.
***

Припал к горячей печке, прижал к ее железу ледяные руки. Жадно отхлебывал чай. Подставлял промерзшее тело потокам тепла. Хасан, как обещал, принес толстую, замусоленную тетрадь, исписанную разными чернилами, разными почерками,- сводки агентурных донесений о действиях банд,- и стал переводить Волкову, кое-что пропуская, повторяя названия кишлаков, имена главарей. И Волков, забывая про озноб и горячий чай, жадно, быстро писал, набрасываясь на бесценные документы борьбы, иногда наивные, иногда явно неточные, но добытые ценой огромного риска, ценою крови и гибели. Входили люди, извинялись улыбками перед Волковым, докладывали о чем-то Хасану. Тот иногда выходил, возвращался. Наконец сказал:
- Должен вас на время оставить. Отправляем на задание нашего разведчика, надо дать инструкции.
- Что за разведчик?- спросил Волков.
- Ну как вам сказать,- замялся Хасан.- Один из лучших наших людей. Идет на разведку к пакистанской границе. Мы ждем, что в ближайшее время через границу будет переброшен большой караван с оружием. Стараемся узнать, где и когда. Есть сведения, что караван у границы будет встречать Феруз. Быть может, удастся его захватить.
- Хасан, а мне нельзя повидаться с ним?
- О нем нельзя писать. За ним охотятся. Несколько раз нападали на след. Мы очень его бережем. Два его друга, таких же опытных, как и он, были захвачены и убиты. Он работает на пределе риска.
- Я не стану называть имени, Хасан. Не буду давать примет. Мне важно на него взглянуть. Только несколько самых общих вопросов!
- Я подумаю,- сказал неохотно Хасан и ушел. А Волков остался у горящей печи, держа исписанный драгоценный блокнот. Снега на горах, туманно-зеленые долины и реки, клетчатые вафельные оттиски кишлаков и полей, над которыми он пролетал, открылись ему в иной топографии.

"Сообщение. В населенном пункте Закре Шариф находится бандгруппа в количестве 40 человек под руководством Малек Абдоля, который раньше был владельцем этого кишлака. Вооружение: американские винтовки М-16, английские винтовки БОР-303, гранатомет. Эта банда не имеет постоянного места пребывания. Одну ночь проводит в Закре Шарифе, другую в Карзе, следующую в Сабзикере, в основном в мечетях. Малек Абдоль отпочковался от банды Феруза".

"В населенном пункте Дех Ходжа имеется террористическая группа, в которой командует Тур Мухаммад. Ранее имел дукан в караван-сарае Ходжи Назар Ахсана".

"Эсхан, сын Сардан Хамид Голя, стремится приобрести фиктивный паспорт для выезда в ФРГ на учебу в школе, где готовят мятежников, чтобы по окончании стать руководителем банды. Является сторонником Феруза".

"Бандгруппе Феруза на днях пакистанское правительство выдало оружие в количестве 1000 единиц. Однако при проверке установлено, что группа получила всего 700 штук оружия. Предполагают, что Феруз 300 штук выдал пакистанским офицерам в качестве взятки. Оружие готовится к перебросу через границу".

"Произведено нападение на пограничный пост Бомбали. В результате выведен из строя БТР, взяты в плен офицер и солдат. Предполагается, что нападение осуществила банда Феруза".

"В селении Лахур находится бандгруппа в количестве 80 человек, среди которых замечены три немца. Все они находятся в мечети, в саду Зей".

Волков перечитывал записки, слыша урчанье грузовиков за окном, топот сапог и лязг оружия. Старался представить эту зеленеющую, туманно-дождливую землю, где в мечети, сады, караван-сараи врываются зло и террор. Тускло блестят винтовки. Караулят, наблюдают, подсматривают. Взрывают. Бьют по убегающей цели. Калят в огне шомпола. Подносят нож к клокочущему в ужасе горлу. И он, Волков, обязан выявить тайный рисунок борьбы, сделать его явным и гласным.

Он закрыл глаза, прислушиваясь к разгоравшейся в нем болезни. И возникло и проплыло над ним двоящееся видение, как образ прошедшего дня. Матово-белые, с недвижными восковыми улыбками головы будд и две других, отсеченных, с кровавыми колтунами волос, оскаленными дырами ртов.

Неслышно вошел Хасан:
- Он согласен. Вы сможете его повидать. Называйте его Навруз. Мы все его так называем. Он живет здесь, в ХАДе. Раньше жил в городе, но потом его стали выслеживать. Он один из самых ценных наших разведчиков. Выполнял много сложных заданий, рискуя жизнью. С его помощью мы ликвидировали несколько банд, обнаружили много складов оружия. Недавно вернулся с очень опасного задания. Ему бы отдохнуть, но дело неотложное, никто другой не справится.
- А что за задание, с которого он вернулся?
- Обнаружили в горах крупную базу, центр, где скрывался Феруз. В пещерах у него был штаб, работали офицеры, готовили планы налетов. Там хранилось полученное из Пакистана оружие, горючее для тракторов и машин, картотеки агентов, засылаемых в Джелалабад и Кабул, в государственные учреждения. Навруз проник в эту банду. Жил в пещерах вместе с террористами, уходил на задания, как и они, в засады, на теракты. Подступы к пещерам были заминированы и укреплены. Над укреплениями работали два китайских военных инженера. Он видел, как на эту базу приезжали из Пакистана высокие чины, проводили совещание. Здесь же казнили захваченных в плен патриотов, пытали и мучили. Навруз собрал о банде все необходимые сведения и вернулся к нам. Мы разработали план ее уничтожения. Навруз сидел вместе с летчиками в головном вертолете, наводил машину на цель. Базу разбомбили, уничтожили. Но Феруз ушел - раненный, ускакал в Пакистан на коне.

Они прошли по коридору в соседнюю комнату, где жарко топилась печь, на низеньком столике дымились пиалы с чаем, лежали в вазочках сласти, и навстречу поднялись три черноусых человека в черных костюмах и один невысокий, без усов, в народном одеянии - Волков угадал в нем Навруза.

Хасан представлял Волкова. Навруз серьезно слушал, кивал в такт его словам, быстро, испытующе взглядывал на Волкова. Волков старался не быть навязчивым ни взглядом, ни жестом, чуть улыбался в ответ, как бы извиняясь за свое появление.

Все сели. Хасан сказал:
- Что вы хотите спросить у Навруза?
- Спросите, мусульманин ли он.
- Конечно,- сказал Хасан.- Не надо и спрашивать: да.
- Если не трудно, пусть расскажет, как пришел в революцию. Как пришел на работу в ХАД.

И пока Хасан переводил и Навруз сначала внимательно слушал, а потом медленно, осторожно, как бы подбирая слова, отвечал, Волков рассматривал его, сидящего за низеньким столиком.

Загорелое, безусое, с черной бородкой лицо. Не жесткое, готовое к мягкой улыбке, в чуть заметном, предупредительно легком наклоне. Золотом шитая тюбетейка на стриженой черно-голубой голове. Шаровары. Вольно наброшенная бежевая накидка. Сандалии на босу ногу с торчащими смуглыми без мозолей пальцами. Длиннопалые, коричневые, подвижные руки с браслетом часов. Обычный наряд и облик - торговец, или мелкий чиновник, или даже крестьянин, из тех, что идут по обочинам в час раннего утра кто с мешком, кто с мотыгой. И только глаза, чернильные, в постоянном движении и зоркости, как у Хасана, смотрят, прислушиваются, запоминают, заслоняются непроглядным, отражающим встречный взгляд блеском, и снова: колебание тревоги, ожидание и что-то еще, обозначенное маленькими блестящими точками, устремленными вдаль. Может быть, вера? Во что?

- Он отвечает,- сказал Хасан,- что родился в бедной семье, отец всю жизнь был в кабале, бедствовал, сидел в долговой тюрьме. Их били, унижали, высмеивали. Революция дала им кусок земли. Младшие братья пошли в школу. Они все как бы воскресли, даже больной отец. Они обязаны революции всем. А когда революция оказалась в опасности, он пошел ее защищать. Если революция погибнет, вместе с ней погибнет все, на что он надеется, что любит, чего ожидает. Вот что он говорит.

Ответ был стерилен, пропущен сквозь два языка, сквозь разницу культур, представлений, уложен в исчезающе малый отпущенный им на свидание отрезок. Но сквозь все эти фильтры Волков уловил, по жесту руки, неуверенно дрогнувшим зрачкам, что в нем, Наврузе, таится некое знание, некая вера - сквозь все донесения и явки, зрелища смертей и насилий, рев вертолетных винтов, когда с подвесок срывались дымные трассы, привязывая вертолет к далеким внизу разрывам, настигая огненным колким пунктиром бегущие врассыпную фигурки,- сквозь все эти атаки и штурмы и пролитие крови в нем пребывает надежда на грядущее благо и братство, как и в том комбайнере, с которым когда-то он, Волков, "загорал" в целинной степи, как и в том рыбаке с Курил, с которым пили вино и пели, обнявшись при свете океанской луны. То предчувствие блага, которое носит и Волков. Ну, пусть не себе, так другим. Не сейчас - через тысячу лет. Он остро почувствовал: расстанутся и уже не встретятся до скончания века, но встреча их состоялась. Как бы сверили секундомеры и влились в единое время, в цепь единых поступков и дел. И судьба одного, пусть косвенно и неявно, вошла в зацепление с другой. И, быть может, поступок одного, выстрел или тихое слово, через сотни причин и следствий дойдет до другого и спасет его от беды. Или не дойдет, не спасет - просто не успеет дойти.

Волков встал, протянул руку Наврузу, понимая, что большего он не узнает, да и не нужно знать. Теперь разведчикам время остаться в своем кругу, допить чай, проводить товарища на темные дождливые улицы, следить, как мелькает и меркнет в сумерках его бежевая накидка.

Хасан отвез Волкова в часть, обещая наутро показать пленных бандитов, захваченное оружие и документы. Там же, в пустующем каменном флигельке, Волков знал, разместился на несколько дней Мартынов.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Пт Сен 09, 2022 12:23 am

ГЛАВА ШЕСТАЯ
Продрогший, измученный Волков опоздал к ужину, сидел в полупустой офицерской столовой, ел остывший плов. Хотелось горячего, но и чай был холодным, жидким, и Волков отставил стакан. Рядом доедал свой ужин экипаж афганских вертолетчиков. Командир посмотрел на Волкова серьезными коричневыми глазами и улыбнулся, словно почувствовал его неприкаянность, мгновение его одиночества. Не умел ничего сказать, только кивал. И Волков оценил этот знак сердечности. Устыдился своей слабости, встал нарочито бодро и резко.

- К нам! Эскадрилья! Летать! Хорошо!- сказал командир, делая пикирующий жест ладонью.- Много летать, стрелять!
- Приду, очень скоро. И именно в ваш экипаж.- Волков бодро, энергично ответил, но, как только вышел на воздух, в мокрые сумерки с блестящей лужей, отражавшей дождь и фонарь, вновь ощутил тоску, одиночество, слабость. Часовой при его появлении взял "на караул", звякнул прибитыми к бутсам нашлепками.

В комнате для приезжих его встретил Мартынов, широкий, светлоусый, в спортивном костюме. Его мокрое обмундирование сушилось в углу. Взгромоздившись на стул, он прилаживал к лампе самодельный, вырезанный из картона абажур.

- Человеку уют нужен! А то как же! Где мы - там и дом. Где дом, там и уют,- гудел он сверху, радуясь появлению Волкова. Тот устало стягивал пальто, вяло усаживался на кровать, передергивая плечами.- Что, измотались? Хоть ужинали?
- Все хорошо. Жаль, чай был холодный,- пожаловался Волков, снова тронутый чуткостью другого, испытывая неловкость оттого, что вызвал ее.
- Это мы мигом исправим! У нас да чтоб чаю не было!- Он ловко спрыгнул, достал из тумбочки кипятильник, стакан. Зарядил стакан водой, все ловко, быстро, каждым жестом выражая радушие.- Тут не дай бог простудиться. Самое что ни на есть время гнилое.

Волков сбрасывал промокшие башмаки, с нетерпением поглядывал на одетый пузырьками стакан.

- И носки, носки снимайте!- командовал Мартынов.- Вот эти наденьте!- Он вынул из чемодана толстые домашние носки, перебросил их Волкову. Тот, не благодаря, не отказываясь, с наслаждением натянул их на холодные ноги, ощутил таящееся в мягкой шерсти тепло.- И еще вот это вдобавок!- Развинчивал алюминиевую фляжку, наливал в пустой стакан зеленоватый настой:
-Это эликсир долголетия!

Волков послушно и торопливо, доверяясь во всем Мартынову, выпил и, ахнув, сидел с открытым обожженным ртом, чувствуя в себе огненную струю, шибанувшую спиртом и травами. Мартынов заваривал чай, подносил черный, клубящийся стакан.

- Бойцы не должны болеть! Бойцы должны быть в строю!- похохатывал он, и Волков был рад этому грубовато-ласковому похохатыванию, отдавал себя в полную власть Мартынова.- А теперь ложитесь и потейте. Вот так!- И он накрыл его поверх одеяла шинелью.- Здесь денька два поживем. Я вас на ноги поставлю, в лучшем виде. А там снова в путь-дорожку, стадо свое погонять. Поведем его к Кандагару.

Этот сильный и нежный взмах, твердо-легкие удары ладоней, подвертывающие шинель под ногу, и собственная разгоравшаяся немощь внезапно вернули Волкову давнишнее, острое ощущение детства. Будто он лежит на просторной материнской кровати с гнутыми деревянными спинками, откуда вся комната, знакомая до последнего штриха и подтека, обретает иной объем, иной неожиданный смысл, доступный только в самом начале болезни, до главного жара и бреда, в том накалявшемся поминутно свечении, где их старый ореховый шкаф начинает бесшумно звенеть своими сучками, волокнами, а золоченые корешки книг обретают сходство с угрюмыми лицами, с теми, кто их написал. Тяжелый, в свинцовой оплетке фонарь, собранный из цветного стекла, открывает в себе бегущего медведя с рубиновой свирепой башкой, изумрудным гневным загривком, косолапыми золотистыми лапами. Бабушка, огорченная болезнью внука, но и вся окрыленная желанием исцелять и спасать, вдохновленная своей решимостью, властно кутает его в одеяло, несет горячую чашку чая, ломтик лимона, блюдечко с малиновым вареньем. И в нем - такая благодарность, любовь к седой голове, ныне исчезнувшей, к исчезнувшему несуществующему фонарю, к рубиновому медведю, вдруг привидевшемуся здесь, в афганской казарме, среди дождя и озноба. Сотрясение всего существа в усилии совместить два разбегающихся со скоростью света времени. Невозможность. Слабость. Озноб.

Мартынов выключил свет и сразу заснул. А Волков лежал, и сквозь жар и слабость из темноты проступал знакомый многогранный образ их исчезнувшей комнаты, светился сучками и волокнами ореховый шкаф, мерцали золотом чопорные корешки французских романов, в граненом фонаре, наклонив рубиновую голову, бежал разноцветный медведь.
***

Он болел, но болезнь уже отступала, схлынула вместе с жарким ангинно-красным бредом, излетавшим всю ночь из настольной лампы, обмотанной материнским платком. Болезнь отхлынула, оставив по себе светящееся пустое пространство в душе, ожидающее нового, счастливого, неведомого наполнения. За окном сквозь желтизну рогатого ясеня прозрачный синий мартовский день с воробьиными криками, угольно-влажными перелетами галок, облупленной, в медовых остатках извести, красных кирпичных метинах церковью. Все это парило, струилось над ним и в нем, посланное ему на смену страдания в продолжение жизни. И такая благодарность, любовь ко всему, что его окружает, радуется его исцелению.

В соседней комнате слышатся голоса. В гости пришли старики, бабушкины братья дед Николай и дед Михаил. Сначала в коридоре звонок. Бабушкин торопливо-испуганный бег. Лязг цепочки. Шумные движения больших неповоротливых тел. Шарканье снимаемых калош, тяжелых шуб. Вздохи, отдышки, приветствия. Звуки близятся, вырастают в соседней комнате. Звонкий шлепок в ладоши - это дед Михаил, довольный тем, что одолел крутую лестницу, в тепле, в уюте предвкушая крепкий чай с булкой, хватает себя перед зеркалом за пышную бороду, пропускает сквозь кулак белые волнистые струи.

"А ну-ка, Настенька, поставь нам с братом чайку! А ну-ка, ну-ка!" - бодро командует, подгоняет сестру. Но мать не строго, но недовольно, радуясь, но и с укоризной прерывает его: "Тише-тише! Ванюша спит. У него сегодня первый день как нормальная".

Он быстро закрывает глаза, притворяясь спящим, но и сквозь веки чувствует: оба деда поочередно заглядывают в комнату - беловолосый сияющий дед Михаил и бритый, серебристо-серый и желчный дед Николай. Голоса их после этого звучат почти шепотом, потом все громче и громче, и вскоре они окончательно забывают о нем, а он наблюдает в приоткрытую дверь их отражение в зеркале, и у края зеркальной рамы от их голосов и движений дрожит короткая радуга.

"Все-таки, скажу я вам, удивительный мы народ! Столбы и те не умеем прямо поставить!- Дед Николай, отдышавшись, дает волю накопившемуся раздражению, наполняя дом трескучим электрическим смехом.- Идем мы к тебе, Настенька, по вашему переулку, а у вас, если ты видела, новые столбы взамен старых ставят. Ну, казалось бы, чего проще прямо их врыть. Так нет же! Один туда, другой сюда, ни одного прямо. Я и говорю их прорабу: ведь так, говорю, захотеть поставить - не поставишь! Ведь это умудриться надо! Ведь это искусство, говорю, целое!"

"А тот-то, прораб, благодарный, в ответ ему, конечно, пульнул!- Дед Михаил хохочет, забавляясь раздражением брата.- Я ему, брату твоему, говорю: ну, позволь, Николай, ну нельзя же так! Пора наконец смириться! Пора наконец понять, что мы с тобой старики! Так нет. Пока сюда шли, он десять раз взрывался. К кому только не цеплялся".

"Да-да,- горько соглашается дед Николай, каясь, хлопая себя по лбу, длинноного шагая по комнате.- Все меня раздражает, все! Не могу себя в руки взять. Должно быть, скоро с ума сойду".

"Но позвольте, нельзя же так!" - делает вид, что возмущается, дед Михаил.

"А я вам вот что скажу, Коля, Миша.- Бабушкин голос чуть дрожит, торжественно возвышается от волнения, от сочувствия, желания поделиться с братьями. И вся она хорошо видна ему, маленькая, ладная, сухая, примостившаяся в низеньком креслице на крохотных медных колесиках: белая гладкая голова, быстрый, ловко-изящный взмах руки в широком рукаве, лучистый, на братьев обращенный взгляд.- Пока моя Таня на кухне, я вам признаюсь. Я тоже стараюсь смириться, стараюсь взять себя в руки, унять гордыню. Тане не возражать, не вступать в пререкания. Стараться побольше молчать. Ах, как это трудно! Как часто срываюсь и потом раскаиваюсь! Но я все-таки борюсь с собой и надеюсь, в конце концов мне удастся победить себя. Когда я молчу, то обращаюсь к прошлому. Вспоминаю папу и маму. Сколько любви и смирения было в маме! Сколько безграничной, отданной нам всем любви!"

Голос ее высок, светел. И он знает, в ней присутствуют сейчас дорогие, исчезнувшие образы, данные ему лишь не- гнущимися фотографиями с золотыми обрезами в их фамильном альбоме, а ей - цветом, запахом, ветром, колыхавшим цветы в саду, где ее отец, его прадед, большими садовыми ножницами подрезает кусты чайных роз, а мать, прабабка его, подвешивает плетеный гамак, роняя с плеча шелковую скользкую шаль.

"И эта любовь,- продолжает она,- придает мне силы. Вы знаете, как я люблю мою дочь, вас, братья мои, внука Ваню, моего милого доброго мальчика!"

Это обращение к нему, не лицом, не голосом, а всей любящей сутью, готовностью восхищаться, спасать, приносить непрерывную жертву - это обращение любви коснулось его, становясь навсегда частью того мартовского синего дня, его исцеления, предчувствия необъятной, предстоящей жизни, в которой всегда над ним и в нем будет присутствовать бабушкина любовь.

Уже после, в глубокой старости, когда исчезли и эти певучие, взволнованные интонации, и изящные быстрые жесты, и коричнево-золотые лучи в ее зорких глазах, а осталась тусклая неподвижность, стынущая дремота и немощь, погруженность в немоту, глухоту, часами сидела все в том же креслице на колесиках, свесив голову почти до колен, не откликаясь на материнские нарочито громкие звяки и возгласы; братья, подруги, друзья, все ее современники уже ушли, а она задержалась в недвижном воздухе обветшалой комнаты, где в зеркале по-прежнему дрожала короткая радуга,- она оживала только на миг, когда он появлялся. Узнавала его не слепыми глазами, не слухом, а последним не угасшим в ней чувством, непрерывным ожиданием. "Ваня, ты?" Он подходил, целовал ее руку и голову, ее поредевшую седину. Чувствовал, как вспыхивает в ней искоркой радость, озарится и погаснет,- и опять дремота: все хорошо, здесь ее внук, ее милый, любимый мальчик. А в нем вдруг такая боль, такие близкие слезы. И боязнь этой боли и слез. Он словно отмахивался суеверно, убегал от ее последней любви, от своего бессилия ее спасти, сохранить.

В последние дни, когда наступила развязка и смерть ее подступила и вызвала в ней встречный, последний протест не желающей исчезать жизни, она как бы очнулась. Отверзлись уста, глаза. Она сбросила с себя неподвижность. Но ее воспаленное зрение видело не их с матерью, а обступившие ее кошмары и ужасы, в которые превратились видения прошлого. Ее речь, непрерывное невнятное бормотание, была бредом. Она вскакивала, порывалась бежать. Ей казалось, вокруг все горит, шлет на нее, умирающую, пожары. И мать, сбившись с ног, денно и нощно удерживала ее, обнимала хрупкое, сотрясаемое ужасом тело, старалась отдать ей часть своей жизни, тепла.

Он приехал тогда из Испании, восхищенный блеском Мадрида, огненным, из музыки и весны, где жизнь была похожей на театральное действо, в котором тонула и пряталась политика, борьба бесчисленных партий: народ ликовал, сбросив Франко. Он привез в себе это зрелище, старался его написать в репортаже, не потерять это чувство красоты и веселья.

Пришел к ней, умирающей, в свой старый, уже покинутый им дом подменить мать на дежурство у ночной постели, дать ей, измученной, передремать хоть единую ночь, ухватить несколько часов сна перед близким, уготованным ей испытанием. Она заснула мгновенно, бросив себе на глаза платок, тот самый, линялый и красный, в который кутала когда-то лампу во время его болезней. А он в другой комнате, где лежала и бредила бабушка, уселся за очерк. Она вскрикивала глухим хриплым голосом, кого-то гнала, указывала сухим черным пальцем в угол, обнаруживая в нем что-то ужасное. Он бросал рукопись, устремлялся к ней. Усаживал ее,- она требовала, чтоб ее усадили. И тут же укладывал, взбивал подушки,- она хотела лечь, вытянуться, не находя места своему маленькому, исстрадавшемуся телу. То подносил ей пить, то ловил на лету выбиваемую из рук чашку. Ее хрип и вороний клекот. Московская ночь за окном. Знакомый разноцветный фонарь, в котором исчезло навеки и уже не являлось испуганное видение медведя. Старинный письменный стол в маленьких темных кляксах, оставленных им в детстве и в детстве - его отцом. Он не мог работать, не мог писать. Невоплощенный, в танцах и песнях, бушует Мадрид. Бабушка зовет и стенает. Ночь бесконечна. Усталость бесконечна. И вместе с усталостью поднимается ропот. Он гонит его, но ропот зарождается в темных звериных глубинах под его молодым и здоровым сердцем. Ропот на нее, умирающую. И тайная, отчаянная мысль, отвратительная и трусливая, которую бьешь наотмашь, а она пристает: "Ну скорей бы, скорей бы все кончилось! Ее муки и наши с мамой. Развязала бы мать и меня!" И словно в ответ на это, откликаясь на его предательство, что-то в ней лопнуло, оборвалось со стоном, опрокинуло ее, повлекло, уменьшая, удаляя. И он погнался за ней в слезах и раскаянии, желая вернуть, взять назад неверное слово. "Бабушка, ты слышишь меня? Ты меня узнаешь? Я кто?" И она, исчезая, сквозь клекот и хрип, уже из тьмы своей смерти, последним страшным усилием вернулась к нему на мгновение: "Ты - Ваня! Люблю тебя!" И ушла навсегда, оставив ему это "люблю".

Но это потом, много позже. А теперь - вечереющий мартовский воздух с янтарным свечением старого дома напротив, сквозь ветви розоватого ясеня. Его раскрытые, увлажненные от зоркости и восхищения глаза. И бабушка, подаваясь вперед из кресла, делает свой изящный, останавливающий братьев жест.

"Коля, вспомни, пожалуйста, как звали того немца, которого ты к нам в дом приводил, он еще так потешно изображал на губах разные музыкальные инструменты. Все никак не могу припомнить".

"Ну как же!- откликается дед Николай, остывая от желчи и раздражения, и то, что он вспоминает, свежо, весело, не побито временем.- Пауль Шмютке! Действительно, умел изображать на губах музыкальные инструменты. Колокола, флейты и барабаны и все одновременно. Помнишь, как он был польщен приемом, оказанным ему в нашем доме? Папа это умел. А у них, когда в Лейпциге был, такая скудость. Чашечку кофе подали да сухарики!"

"А что же ты хочешь, Европа!- Дед Михаил осуждает Европу и одновременно ставит ее в пример.- Копейки лишней не бросит!"

"И что удивительно!- продолжает дед Николай, вовлекаясь в движение памяти и весь озаряясь, молодея, округляясь лицом и голосом.- На фронте в Галиции во время атаки мне раз показалось, что я увидел в окопе Шмютке. Его лицо, губы такие пухлые, характерные. Я не мог остановиться, бежал вместе с ротой, а когда атака закончилась и вернулся в окоп, его уже не было ни среди живых, ни среди мертвых. Но мне кажется, что все-таки это был Шмютке!"

"Ну конечно, кто же еще!- Дед Михаил подсмеивается и над братом, и над Шмютке, и над той атакой, словно все это было шалостью, не связанной с главной, достойной человека задачей - осмыслением мира, философским обнаружением ясной, заложенной в историю и вселенную истины, чему он посвятил себя в юности, слушая курс в Гейдельберге у лучших профессоров. Но сейчас ему дороги их общие воспоминания, и он снисходительно замечает:
"- Как же, этот Шмютке, я помню".

"Представляешь, Настенька, прихожу в университет, ищу Михаила. Иду и наугад прохожего спрашиваю: "Не скажете ли, где здесь проживает русский студент?" И тот мне с места в карьер отвечает: "Гер Микаел? Аус Руслянд? Аус Ивановка? Вот здесь!" Прямо напротив его дома стою. Захожу к нему и что же вижу? На улице ясный день, солнце светит, а он, Михаил, шторы опустил, свечи зажег и при свечах читает! Это он себя специально настраивал на чтение Канта. Фауста из себя изображал".

И дед Николай смеется счастливо, молодо, широко прохаживается по комнате, и видно, как бодро поднялся и вздрагивает хохолок на его седой голове.

Позднее все детство и юность пройдут под влиянием этого нервного, доброго, благородного старика, блестящего дилетанта, одаренного щедро природой, ни в чем не достигшего совершенства. Чадолюбец и семьянин, обожающий детей и домашний очаг, он неудачно женился, в доме его всегда был сквозняк, он остался бездетным. В химии отличный экспериментатор, носившийся с созданием фундаментальной теории, он основал лабораторию топлива и смазочных веществ, но не продвинулся далее серии оригинальных опытов. В живописи был знаком и дружен с художниками "Мира искусств", держал свой салон, сам рисовал: его ало-зеленые и жемчужные девы, кони, беседки долго пылились за шкафами родни, висели на дачах у родственников, коробясь и погибая от сырости. Но главным его даром была общительность. Страстный и нервный нрав кидал его навстречу людям - ссорам, дружбам, любовям. Всегда он был в центре кружка, всегда к нему шли и тянулись люди. Он всем раздавал, всех одаривал. И этот нрав не изменили ни обе войны, ни ссылка, ни тяготы страшных, выпавших на долю его поколения лет. Он, Волков, достался ему мальчишкой, не знавшим отца. Дед был для него, возросшего среди женщин, олицетворением мужских черт, привлекательных, пленительных, которым хотелось подражать. Когда он вырос и стал интересен деду Николаю иначе, начались их серьезные встречи и собеседования. Он любил забегать к деду на Страстной бульвар в огромный дом с ухающим старым лифтом, и, сидя в просторном неудобном кресле среди множества картин, икон, фарфоровых ламп и статуэток - подарков друзей-мирискусников, они обсуждали темы политики и культуры, вернисажи московских художников, книги, а также темы его молодой, ищущей самоопределения жизни.

Когда дед Николай состарился, одряхлел, утратил подвижность и возможность быть на миру, он, напротив, пустился в бесконечные странствия, являлся к нему еще полный самолетных гулов, мокрых запахов целинной пшеницы, можжевеловых ветров нефтяного Приобья, звона и грохота военных маневров. Дед Николай встречал его жадно и радостно. Требовал рассказов, зажигался, возмущался, судил. Но и восхищался, извлекал из его отчетов пищу для стариковских размышлений о современной России, государстве, народе, сквозь свой прирожденный скепсис, горчайший жизненный опыт находил утверждающую силу и истину. Но постепенно, так складывалась жизнь, все реже становились посещения на Страстном. Дед Николай тайно обижался, упрекал, зазывал, он приходил, видя его дряхление, угасание, распад его острого живого ума.

Это было в марте, в мокрый, сырой, заваливший Москву снегопад. Волков только что вернулся с границы. Еще жили в нем автоматные трески, бои на льду, копотная колея по белому снегу, оканчивающаяся грудой дымногорящей чадной брони, и убитый китаец с кровавой сосулькой в волосах и пластмассовой красной звездой на шапке, и кумачовые гробы, из которых белые промороженные лица пограничников смотрели в бледное дальневосточное небо. Он все это должен был описать в своих репортажах и очерках. Газета ждала и требовала. Ночные дежурства над полосой. Он все собирался забежать к деду Николаю, поделиться, показать оброненную китайскую с шапки звезду. Дед Николай звонил, не заставал, передавал жене, собирался что-то сказать, что-то важное. Помнится, он, Волков, пробегал по Страстному, сквозь снежные летучие метины смотрел на его подъезд: зайти - не зайти. Нет, после, немного после. Пробежал мимо, гонимый заботами. А наутро, еще в темноте,- ранний телефонный звонок. Звонила мама: дед Николай умер ночью, скоропостижно, от разрыва сердца. И потом, глядя на огромный, дощатый с блестевшим гвоздем гроб, на каменное длинное тело, на отставший седой хохолок, не плакал, а испытывал боль изумления и раскаяния. Все думал: что же такое он собирался ему сообщить? О чем столь важном стремился перед смертью поведать? Так и придется теперь жизнь доживать, не узнав, что хотели сказать ему эти сомкнутые, такие знакомые губы, столько раз целовавшие его детский лоб...

Мать, он слышит, внесла горячий заваренный чайник, и душистый, смуглый, тягучий аромат, излетающий из синего с золотом носика, достиг его, и старики, он видит, потянулись к столу. Гремят чашки, хрустальная с шариком крышка масленки. Режут белую, купленную бабушкой булку. Осторожно острозубыми щипчиками раскалывают сверкающий сахар.

"Как папа любил свежую французскую булку!- Дед Михаил наслаждается хлебом, чаем непомерно черной заварки и посетившими его воспоминаниями другого застолья, другого, давнишнего чаепития. И это наслаждение звучит в его пышном просторном голосе, разлито во всем его дородном и щедром облике - в бороде веером, в белой гриве волос, в синей толстовской блузе, в том, как жует и вращает глазами, подсмеивается над братом, не умеющим так наслаждаться.- А все-таки папа был удивительный человек!"

"Да, удивительный!- подхватывает бабушка.- Грамоте не умел, а в тридцать лет выучился писать и читать. И нам дал прекрасное образование. А как он интересовался всем! Какой интерес в нем вызывал Лев Толстой, вы помните? Вначале, не читая его, он осуждал взгляды Толстого на мораль, на церковь, соглашался с отлучением. Но вот, я помню, мы ехали с ним в Женеву, и я взяла с собой "Воскресение". Он увидел, спросил, что читаю. Я показала. Он не рассердился, не упрекнул, только нахмурился. Видела, недоволен. Я к ночи кончила читать, положила книгу на столик и заснула. А он ее взял и стал перелистывать. Просыпаюсь ночью, дверь наша в купе открыта, папа стоит на пороге, подставил книгу под верхний свет в коридоре и читает. Заснула. Опять просыпаюсь. Стоит и читает. Так до утра и читал. А утром, восхищенный, потрясенный, говорит: "Какая книга! Какая прекрасная книга!" Да, удивительный был человек!"

"А помните?- Дед Михаил звал их, манил туда, где сам уже пребывал, торопил их, чтобы скорей появились рядом.- Помните, как папа рано вставал? Мы еще спим, а он уже в сад с ножницами. И нарезает розы. Нам, братьям,- красные. А тебе - белые. Просыпаемся - и розы, папа!"

Дед Михаил, благодушный и вспыльчивый, вечно увлеченный и вечно праздный, себялюбец и "великий умач", как его называла бабушка, привлекавший к себе оригинальным умом, умением непрерывно и красочно размышлять, присутствием в себе исчезнувшей ныне гуманитарной культуры, основанной на классическом фундаменте немецкой философии, к которой он прикоснулся в университетах Германии,- дед Михаил с детства был для Волкова вдохновителем и кумиром, оказавшим на него неизгладимое влияние подбором книг и суждений, долгими собеседованиями, нагружавшими его незрелый, быстро устающий разум неожиданными, увлекательными и мучительными вопросами о смысле жизни, о природе вещей, о космосе, духе и боге. Он был задержавшимся на земле представителем исчезнувшей эры, чудом, уцелевшим в новом грозном укладе. И стремился сделать его, юнца, своим единомышленником. И это отчасти ему удавалось в тот период, когда дедовский опыт, дедовская бурная и резкая лексика заслоняли от него, от внука, действительность.

Это длилось до той поры, когда он сам, Волков, мужая, входя в постепенный, но все более тесный и страстный контакт с миром, с фантастической, открывшейся ему реальностью создаваемой цивилизации, великих, в муке, процессов и светоносных чаяний, он сам стал открывать свои собственные истины и формулы, не совпадавшие с дедовскими. Их встречи и продолжения бесед зачастили несогласиями и распрями, превратились в непрерывные споры, в которых поначалу одерживал верх интеллект деда Михаила, его острый могучий разум, отточенный богатый язык. Волков уходил уничтоженный, унося свою правоту, не умея ее отстоять. Но по мере мужания и роста, увеличения запаса понятий, с каждой поездкой и встречей он умножал аргументы. Он креп, а дед Михаил дряхлел, утрачивал ясность ума, все больше сбивался на бестолковый крик и упреки. Почти прогонял его. Он, Волков, копил свой опыт, выстраивал мировоззрение в постоянной полемике с дедом, молчаливой и ясной. Он стал его антиподом. Обращал на деда всю энергию своей публицистики, продолжал его любить, горюя о его увядании.

Помнится, писал очерк после поездки за Урал - про целинный хлеб, армаду техники, изгрызенной, изъеденной страдой, сваленной в ржавые, устилающие степь кладбища. О великих усилиях и жертвах освоения территорий, соизмеримых с ведением войны. Тратах, которые несет народ, пристегивая к своей и одновременно к мировой экономике то целину, то нефтяные пласты Сибири, то дальневосточные земли. Прочитал черновик деду. Тот хрипел и зло хохотал, захлебывался в кашле, грозил кулаком, тыкал отечным пальцем в потолок. Бестолково кричал о Столыпине, о гармоничном переселении, о "России - житнице Европы". Старался уязвить и обидеть его больнее. Волков ушел, решив, что с ним порывает. Тот, видно, опомнился. Звонил, звал к себе. Через мать, через бабушку просил у него прощения. Дед был очень плох, одинок, задыхался в своем одиночестве. Ему хотелось видеть внука, хотелось живых впечатлений. Но Волков, весь в обиде, ожесточившись, не шел. "Нет, не пойду, ни за что! Безумный и злобный старик, помеха моей работе, моему мышлению, моей, новой, открывшейся мне философии".

Когда тот внезапно умер и Волков сквозь слезы смотрел на его изумленное, с поднятыми бровями лицо, ему казалось, что изумление деда обращено на него: "Как ты мог не прийти к старику, на мой последний призыв? Ты, мой любимый внук!" И потом всю жизнь он будет вспоминать это укоризненное изумление в смерти.

"Нет, папа был неповторимый человек!" - Голос деда Михаила словно лучится, и он видит его охваченное сиянием отражение, белый перелив бороды.

"Хоть и неповторимый,- в разговор стариков вступает наконец и мать, насмешливо, но с почтением, с обычным своим сарказмом, не злым, а только снижающим степень царящего умиления, с этой легкой своей усмешечкой на милом тонконосом лице,- он сквозь стену угадывает это ее выражение,- как объясните, что при всей его доброте и духовной широте, как это он умудрился нажить состояние? Деньгу скопил, пускал в оборот, дом купил каменный, потом другой. Как это может, объясните мне, совмещаться в человеке с широкой душой? Ведь это же скопидомство!"

"Чего ж тут не понимать-то!- сердился дед Михаил.- Был, и все тут! От его денег знаешь сколько кругом народу кормилось? Когда он умер, толпа за гробом шла. Все чем-то были ему обязаны, все благодарны. У меня до сих пор где-то газета осталась с некрологом, с сообщением о небывалых похоронах".

"Есть газета? Так ты мне найди, передай,- уже без иронии просит мать.- Надо нам, я думаю, семейный архив собрать. Я все собираюсь вас расспросить о нашей родне, о пращурах. Хочу записать семейную хронику, чтобы Ванюше осталась".

Он знает, она уже пишет ее. Временами видит ее над толстой с золотым обрезом тетрадью, куда своим округлым бегущим неразборчивым почерком записывает главы о роде - свадьбы, смерти, сражения. И потом в ее бумагах он найдет эту муаровую тетрадь с меловыми листами, обрамленными тонкой золотой паутинкой, и станет сидеть вечерами над бегущими строчками, готовый целовать ту пустоту, где лежала ее рука.

К старости ее все раздражало, все казалось направленным против нее.

Перед очередной командировкой, перед тем как поехать в Африку, где в джунглях сибирские, поднаторевшие в Тюмени строители тянули нефтепровод, он явился на дачу: мать, жена и сын проводили в деревне душное, из ливней и трескучих гроз лето. Волков был настроен на мир, на прощальный, с самоваром и свежим вареньем стол, "патриархальный", как его называла мать. И опять, как часто случалось, из этой всеобщей торжественности, из внутренней готовности к празднику, вдруг из малости - то ли неверный его тон или жест, с готовностью подхваченный матерью, усиленный ею, обращенный моментально к нему и вновь отраженный, ввергнутый в жуткую, установившуюся, неподвластную им лавину, сокрушающую их,- вдруг возник этот распад, эта гибель.

Она лежала, билась в рыданиях. "Какое крушение... Сын... Потеряла... Зачем, зачем я жила?" И в эту булькающую невнятную речь он упал со своими слезами, своей жаркой сыновьей любовью.

Через день он улетел в Нигерию и больше уже не видел мать.

Но это потом, не теперь. В комнате, где он лежит, исцеленный, превращенный в зрение, слух, в этой комнате уже совершенно темно. Не видны ни лампа, укутанная материнским платком, ни рогатый ясень в окне. Но в соседней комнате свет, оранжево-теплый от матерчатого над столом абажура, накрывающего их, сидящих. Бабушка тянется ложкой к вазочке с вареньем, туда и обратно. Не донесла, уронила на скатерть розовую прозрачную кляксочку. Дед Николай с серебристым хохолком тут же ловко пальцем снимает вишневую капельку, слизывает с пальца. Дед Михаил жует, шевелит бородой, усами, готовится сказать что-то насмешливое то ли сестре, то ли брату. Насмешка уже готова, но булка еще не прожевана - он смеется одними глазами. Мать, молодая, еще окруженная ими, защищенная их жизнями, их любовями, накалывает щипчиками сахар.

Он всех их видит из своей темноты, из своего исцеления, из своей прозорливости, которая стеклянно расширяется, становясь все прозрачней и шире, наподобие сферы, превращается мгновенным ударом в миг ясновидения. Он вдруг прозревает то время, когда их уже больше не будет, они все умрут, а он сам, постаревший, одинокий, больной, будет лежать на какой-то железной кровати в какой-то чужой стороне и о них вспоминать: как они сидят сейчас за столом, озаренные оранжевым светом,- за окошком промозглый дождливый вечер, и страх, и звук жестяного унылого выстрела,- все это ему предстоит. Время кинулось молниеносно вперед, осуществилось на миг в том, другом, ему предстоящем вечере и вернулось обратно: оранжевая открытая дверь. Они сидят за столом, все еще здесь, все любимы...
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Сб Сен 10, 2022 12:26 am

ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Волков проснулся от окриков за окном, ворчания двигателей. С трудом открыл глаза, видя Мартынова, полуголого, растирающего мускулы полотенцем. Тоскливо почувствовал, что ломота осталась, жар остался, и лежать бы вот так, пережидая шумы и крики, безвольно сплавляясь по течению болезни.

- Иван Михайлович,- наклонился над ним Мартынов.- Я вижу, желтенький "фиат" подкатил. Не вас ищут?
- Да-да,- мгновенно, одолевая немощь, единым рефлексом воли мобилизуя тело, заостряя его в мутное утро, Волков сел, отодвинув в себе болезнь в дальний, запасной отсек плоти, расчищая место для работы и действия.
- Сегодня вечером, если живы будем, на рыбалку хотели поехать. Вертолетчики из афганской эскадрильи приглашали,- Мартынов уже оделся, качал на ремне автоматом.- Вы не разболелись? Не задерживайтесь, приходите пораньше. Рыбки свежей отведаем,- вышел, стукнув дверью, а Волков проверил блокноты и ручки, прихватил аппарат, медленно, сберегая силы, спустился вниз, вписывая себя в дождливый день, в промозглый камень казарм. Смуглый, худой, пружинно взведенный Хасан открыл дверцу канареечного "фиата". Ехали по блестящей улице, словно осыпанной конфетти-тюрбаны, тюбетейки, витрины, наклейки на кузовках моторикш.

Во дворе у каменной стены ХАДа солдаты расставили аккуратными, как в оружейной лавке, рядами винтовки, карабины, автоматы, а рядом, не успев разобрать, грудой свалили пистолеты, ножи, тесаки, среди которых в черном железе бог знает как оказалось медное стремя, стертое от бесчисленных прикосновений подошв. Волков склонился к оружию, вдыхая кислый запах растревоженной стали, оружейной смазки и тонко уловимое, живое, не музейное дуновение горелого пороха.

Тут были американские автоматические винтовки и пистолеты-пулеметы, знакомые ему по Вьетнаму и Анголе, голубовато-вороненые, но уже с зазубринами и царапинами. Приклад одной винтовки был расщеплен пулей, так что лопнуло дерево и обнажилась скоба. Лежали рядком западногерманские портативные автоматы с убирающимся, телескопическим стволом, почти карманные, удобные для ношения среди восточных просторных одеяний: прямо сквозь накидки - огненный смерч в упор. Отдельно скопились китайские автоматы, на вороненой стали были выбиты иероглифы.

Но особенное, необъяснимо мучительное любопытство вызывали у него старые длинноствольные английские винтовки, давно утратившие воронение, с бело блестящими набалдашниками затворов, изъеденные раковинами, с лысыми, в трещинах и скрепах прикладами, сквозь которые были пропущены сыромятные ремни. Оружие бедняков и кочевников, горных пастухов и охотников, ухоженное, семейное, унаследованное, близкое, как жена и очаг, таящее в себе скачки, горные пики, выстрелы в орла и барса,- обманутое оружие, стреляющее само в себя.

- Эти винтовки - не глядите что старые.- Хасан, не касаясь, спрятав руки за спину, кивнул на стволы.- Они их любят больше любых автоматов. Полтора километра - прицельный выстрел. В лоб!- Он коснулся острым пальцем смуглой переносицы, где сходились угольные брови, держал мгновение, вращая белки.- Пробивает бэтээр. Снайперская война. Бьют из засад и укрытий.

Волков, кутаясь в пальто, не мог отвести глаз от стертого ствола. "Вздор! Не меня!.. Не мне!"

- Вот обратите внимание,- Хасан указал на круглую противотанковую мину с клеймом "США".- Стали к нам поступать в большом количестве, что предвещает начало минной войны. Появились также зенитные пулеметы и даже мини-ракеты с инфракрасной головкой. Поток оружия увеличивается, главным образом, через Пакистан, через горы.- Он понизил голос: - За этим и отправлен Навруз. Ожидается крупный караван. Может, там будет Феруз. Если бы мне повезло!..

Волков делал снимки оружия отдельно и общим планом. Мину с клеймом, автоматы с иероглифами, груду ножей, пистолетов. Уходя, еще раз оглянулся: от старинной винтовки тянулся к нему незримый, догонявший его холодок, словно неясное, к нему обращенное слово.

В жарко натопленном кабинете Хасана, наслаждаясь пышущей печью, он рассматривал документы, захваченные при разгроме бандитских баз. Партийные билеты с зеленой оттиснутой эмблемой корана. Контрреволюционные листовки, призывающие вступать в бандитские отряды.

Хасан стоял за спиной у Волкова, переводил, комментировал.

- В той операции, подготовленной Наврузом, мы захватили, я вам говорил, штаб с партийным архивом. Можете отметить себе, сославшись вот на эти бумаги: бандиты стремятся выдавать себя за идейных борцов. Даже "партию" создали. С партийными функционерами, с аппаратом пропаганды, с партийной кассой и членскими взносами. Есть еще одно обстоятельство, которое нас очень тревожит. Среди картотеки нашлись имена людей, проникших в ряды революции. Эти люди сейчас в Кабуле. Допросы пленных показывают, что усиленно создается "пятая колонна", мятежников тайно направляют в Кабул. Я, своим разумением, ожидаю в скором времени обострения обстановки в столице.
- Хасан, я забыл спросить, какие новости за ночь? Что произошло тут, в городе?
- Нападение на солдатский пост у электростанции. Один солдат ранен. Один мятежник убит.- Он повернулся на рык тяжелого въезжавшего во двор грузовика.- Привезли пленных. Можете приступать.

В маленькой тесной прихожей с распахнутой дверью, сквозь которую виднелся черно-зеленый сад с огненными метинами апельсинов, сидели на корточках люди. Солдаты взяли "на караул".

- Вы как хотите разговаривать? По одному или со всеми сразу?- Хасан курил, косо поглядывая на пленных, и те, увидев его, сразу встали, теснее друг к другу подвинулись.- С кого начнете?
- Все равно.- Волков вглядывался в коричневые лица, заросшие в тюрьме неопрятной щетиной, улавливал полотняные, прелые запахи, исходящие от их одеяний.

"Вот он, реальный враг,- думал он.- Кто? Чем живет? Что чувствует? За что убивает? За что умирает сам?" Он хотел все это пережить и понять, как бывало не раз, сведенный зрачок к зрачку пусть с пленным, безоружным, но реальным противником - Вьетнам, Лаос и Ангола,- или свободным, уверенным, действующим в своей стихии,- Брюссель, Париж, Бонн,- он хотел понять человека, связь его духа с политикой. И этих, в прихожей, чьи ночные засады, выстрелы в спину, поджоги, устрашающие отсечения голов вошли в сочетание с громадным, заложенным в мир механизмом борьбы и соперничества. Их старинные стертые ружья с рассеченными ложами оказались помноженными на атомные топки авианосцев, посылающих штурмовики над гладью персидских вод, на стартплощадки "першингов" и крылатых ракет в Европе.

Вслед за Хасаном и пленным он прошел в ту самую комнату, где вчера встречался с Наврузом. Смотрел, как пленный усаживается, скрещивая ноги в драных калошах, складывает на коленях большие крестьянские руки в грязных мозолях.

- Хасан,- спросил Волков,- ведь это крестьянин, не правда ли? Неужели он не хочет земли, не хочет отдать своих детей в школу? Почему он идет против революции, против народной власти?
- Он не знает, что он против народной власти. Для него феодал - власть. Он неграмотен. Всю жизнь, с детства, получал из рук феодала лепешку и был ему благодарен, как богу. Когда мы взяли у феодала землю и хотели отдать ему, он не взял, а в ужасе отшатнулся. Когда феодал ушел в Пакистан и позвал его за собой, он послушно пошел. Когда феодал передал ему автомат и велел убивать, он стал убивать. Он - тень феодала, раб феодала.
- Как его имя?
- Хамид Мухаммад. Он убил семерых. Двух солдат. Двух служащих госпредприятия. И трех неизвестных.

Жар, озноб, моментальная слабость. Преодоление слабости усилием воли, сжимающей в клин зрение, нервы и мысль, устремляющей этот отточенный клин навстречу сидящему. Желание понять, ухватить сквозь барьер языка и веры, сквозь кровавый вал, воздвигнутый борьбой и политикой, стремление коснуться его ядра, сердцевины, ощутить, пусть мгновенно, пусть не в любви, а в ненависти, как сомкнутся две их судьбы, и в этом контакте сверкнет человек, сверкнет истина. Но сидящий уходил от контакта, уклонялся глазами, воздвигал непрозрачную стену, о которую Волков тупил свой отточенный клин.

- Спросите, Хасан, пусть расскажет о базе, где проходил подготовку.- А сам помимо вопроса все пытался поймать глаза, их выражение, но тот их прятал под веками.

Хасан другим, не тем, что разговаривал с Волковым, резким, лязгающим голосом задал вопрос. Пленный поспешно кивнул, быстро стал отвечать.

- Он говорит,- переводил Хасан, сохраняя в лице двойное выражение: любезное и терпеливое для Волкова и грозно-презрительное для террориста,- говорит, что база его находилась на расстоянии двадцати километров от Пешевара. Что там, на базе, есть большие каменные дома и глиняные сараи. Она окружена колючей проволокой, их никого не пускали наружу. Их обучали один араб из Саудовской Аравии и один из Египта. Часто видел приезжавших американцев, в военном и в штатском. Но американцы его не обучали.
- Чему обучали, чему? И какая вменялась тактика? Тактика заброса через границу и действия здесь, в Афганистане?- Волков писал в блокнот, то и дело подымая глаза на сидящего, словно делал его портрет, вычерпывал его сущность. Но тот сидел потупившись, каменно держа на коленях тяжелые руки. Отвечал почти не раздумывая, словно вопрос задавался множество раз, ответ был готов и заучен, занесен в протокол. Да и Хасан говорил как о деле обычном, знакомом, будто бегло читал с листа:
- Обучали взрывному делу. Куда класть взрывчатку. Мост, электропередача, дорога. Как укрыться в горах, рбходясь без воды и пищи. Как маскироваться от вертолетов. Говорит, их перебросили к границе на грузовике, всего шестьдесят человек. У границы они разделились на пять групп по двенадцать человек. Перешли ее ночью по овечьей тропе. Потом их группа разделилась еще на четыре части. Они уже действовали втроем. В их задачу входило сколотить вокруг себя банду. Они ходили по деревням, стучались в дома, требовали у семьи кого-нибудь из сыновей к себе в отряд. Иначе грозили убить всю семью. Так вырастала банда. Действовали обычно ночью, выходили на дороги. А днем подымались в горы. Продовольствие забирали у крестьян. У них же - теплую одежду, деньги. Хранили все в пещере.
- Как его взяли? С оружием в руках?
- С оружием. Во время теракта.

Пленного увели. Он ушел, чуть поклонившись, величаво, как мантию, подхватив полы накидки. Так и не взглянул ни разу на Волкова.

Вот здесь же, на этом диванчике, сидел вчера Навруз, как две капли похожий на этого, мусульманин, крестьянин, сменивший соху на винтовку. Их, столь похожих, разделила, рассекла революция. Отодвинула одного от другого на длину винтовочного выстрела.

- Сейчас приведут человека,- сказал Хасан,- который направлялся в Кабул. Он из тех агентов, которые проникают в круги молодежи, интеллигенции, подбивают их к саботажу. Это достаточно крупная птица, бывший преподаватель Кабульского университета. Можете говорить с ним по-английски.

Уже вводили высокого молодого мужчину в каракулевой шапочке над смуглым широким лбом, в раздуваемых при ходьбе шароварах, в ловко сидящем дорогом пиджаке. Лицо, небритое, осунувшееся, было умным и нервным. Он сел чуть небрежно, словно собирался закинуть ногу на ногу, невольным движением глаз и пальцев отыскивая сигарету. Замер, удерживаясь на неуловимой грани свободы и подчинения. Поднял на Волкова глаза, не выражая ими ничего. Волков, вновь сосредоточиваясь, одолевая хворь, зрачками в зрачки стремился войти в контакт.

- Простите, как ваше имя? Мне сказали, вы говорите по-английски.
- Да,- ответил тот, чуть помедлив, неокрашенным голосом, не отводя от Волкова глаз, в которых что-то тихо, неясно мерцало.- Мое имя Надир Голь.
- Вы член исламской партии?
- Я социал-демократ.
- Но тем не менее вы исповедуете принципы ислама в политике? Вы видите будущий Афганистан исламской республикой?
- Я этого не сказал. Не надо быть ортодоксальным мусульманином, чтобы исповедовать принципы ислама в политике. Гульбеддин, наш лидер,- не ортодоксальный мусульманин, однако, когда это стало необходимым, он взял коран и пошел в мечеть. Принципы ислама шире, чем индивидуальные или партийные убеждения. Это национальные афганские принципы. Тот, кто их не разделяет, просто не афганец.- Он говорил спокойно, твердо, сразу же установив между собой и Волковым непрозрачную стену, за которой укрылся, а Волков бился в нее горячечным лбом.
- Вы хотите сказать, что ислам - та платформа, которая должна объединить все антиправительственные силы? В этом, настолько я понимаю, основная проблема разрозненной, ссорящейся, этнически пестрой оппозиции?
- Да, это наша проблема. И мы с нею справимся. Действительно, вчера еще разрозненные группировки и партии сегодня начинают находить общий язык на патриотической, общенациональной основе. В конце концов, она сплотит нас в несокрушимую силу.
- А вы не боитесь, что в случае победы исламской партии вам, социал-демократам, не будет места на политической сцене?
- Это второй вопрос. Первый - борьба с марксистским режимом в Кабуле.
- Я знаю ваши цели в Кабуле,- сказал Волков.- На что вы рассчитываете? Кто за вами пойдет? Неужели те, кто ютится в трущобах Старого города, к кому впервые новая власть пришла не с бичом, а с хлебом?
- Там живут хазарейцы. Для них нет новой власти. Для них есть извечная власть, которая извечно их угнетает. Их угнетал Захир-шах. Угнетал Дауд. Они ненавидят власть, загнавшую их много веков назад в трущобы, обрекшую на собачью жизнь. Мы придем к ним без хлеба и скажем одну только фразу: "Слава аллаху!" - и они с этой фразой пойдут на пулеметы и пушки. Мы пойдем к их детям, что пускают бумажные змеи над горой Ширдарваз и тешатся стрельбой из рогаток в ущелье Гозаргах, и скажем им ту же фразу, которую они выучили с колыбели в своих гнилых и вонючих дырах. И они с рогатками и бумажными змеями пойдут на вертолеты и танки.
- Но ведь будет кровь? Будет пролита кровь!
- Афганцы привыкли к крови.
- Вы, гуманитарий, преподаватель университета, оправдываете подобные средства?
- Все средства хороши, если они служат свержению марксистского режима в Кабуле.

Волков чувствовал: стена неодолима. Он страшно устал. Его бил озноб.

- Я знаю,- сказал он, уже закрывая блокнот.- Правительство готовит проект амнистии. Если вам даруют свободу, как вы ею воспользуетесь?
И тот спокойно, глядя на Волкова невнятно мерцающими глазами, ответил:
- Я снова буду с вами бороться.

Его уводил конвойный. Волков попросил Хасана:
- Чаю! Если можно, горячего чаю!- Хотелось улечься, ни о чем не думать, а только слышать свой жар, ломоту, глухое уханье сердца. Оставалось сделать снимок захваченных в плен террористов, но не здесь, не в ХАДе.- Хасан, мне нужен общий снимок. Лица, позы.

Они оставили "фиат" перед красными облупленными деревянными воротами джелалабадской тюрьмы, на которых выделялось блестящее, отшлифованное ладонями кольцо. Мимо козырнувшей охраны прошли сквозь высокие глинобитые стены с угловатыми квадратными башнями, где торчали рыльца ручных пулеметов. Во внутреннем дворе на утоптанной, без травинки и кустика земле стояли и расхаживали лениво люди, о чем-то болтали, что-то чертили щепками. Сквозь открытые окна барака Волков увидел рамы ткацкого станка, натянутые грубые нити. Молодой, голый по пояс ткач, напрягая мускулы, оскалился с любопытством и весело.

- Это все уголовники,- сказал Хасан.- Террористы на заднем дворе.

Они приблизились к подслеповатому саманному бараку, и из барака вдруг хлынула толпа. Люди, одетые в бурнусы и тюрбаны, приближались валом и встали, словно у обреза, у невидимой черты. Солдат на вышке, обеспечивая безопасность, припал к пулемету. Другой, из охраны, сделал шаг в сторону, давая себе больше простора, наставив на толпу автомат.

- Эти взяты во время последних операций,- говорил Хасан, щурясь на толпу. И Волков сквозь пустое пространство чувствовал идущие от толпы монолитные, упругие, напрягавшие воздух потоки, с каждого нахмуренного, отлитого в бронзе лица, с плотно стиснутых губ, черных подковообразных бород, накаленно-красных скул, отвердевших желваков, яростно блестевших белков. Ему казалось: они залпами били в него сквозь прорези старинных винтовок, валили навзничь, привязывали к хвостам кобылиц, волокли по каменным кручам, выламывали над огнем по ребру, выкраивали из спины лоскуты, ловко, ударяя ножами в шейные позвонки, отсекали ему голову. И он сжался от этой внезапной, на нем сконцентрированной ненависти, получив наконец долгожданный, искомый контакт, и в ответ сквозь болезнь и жар в нем сработали бесшумные, из сияющих сплавов затворы. Он вдруг успокоился, почти возрадовался обнаруженной истине. Открыл аппарат и стал многократно снимать всех разом и в отдельности,- их лбы, глаза, руки, сдвинутые тесно тела и снова лица, еще и еще - лица беспощадных, бьющихся насмерть людей, не просящих пощады, готовых умирать, убивать.

Внезапно вперед выскочил маленький, в растрепанных одеждах старик. Забился, застонал, выкликая: "Аллах акбар!" И они, сомкнувшись тесней, стали вторить ему, глухо стеная, раскачивая туловищами, головами.

- Пойдемте,- сказал Хасан.

Волков шел, слышал глухое, настигавшее его сзади стенание.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Вс Сен 11, 2022 12:21 am

ГЛАВА ВОСЬМАЯ
После пережитого в нем обнаружились встречные, реактивные силы жизни, жар спал, озноб и ломота превратились в слабость и вялость. С Хасаном они подкатили в часть, и Волков собирался проститься, но навстречу шумно, нарочито не по-военному, неся под мышкой свертки, спускались Мартынов, сопровождавший его капитан и два афганца-вертолетчика из тех, с кем Волков ужинал накануне в столовой.

- Куда?- загородил им дорогу капитан.- Стой, не пущу! Мы здесь на вас засаду сделали! На рыбалку с нами!
- В самом деле, Иван Михайлович, Хасан,- мягче и деликатней, как бы извиняясь за громогласную бесцеремонность капитана, сказал Мартынов.- Сбросим немного напряжение. Ушицу сварим. А?
- Немножко то-се!- улыбался усатый молодой вертолетчик, добродушно, навыкат глядя на Волкова. И этот наивный, исполненный любопытства, благодушия взгляд после недавних ненавидящих показался столь важен Волкову, так хотелось еще и еще чувствовать его на себе, что он, несмотря на немощь, согласился:
- Поедем, Хасан.

На двух машинах они промчались по пустынному прямому шоссе, свернули на бархатно-черную равнину с ровной дымящейся пашней, ослепительно зелеными клетками рисовых всходов, слюдяным мерцанием воды и глинобитно-желтыми дувалами кишлаков. Подъехали к мутному, заросшему камышами арыку. Хасан остановил свой канареечный "фиат" у асфальта, не рискуя съезжать на грунт. А военный "уазик", расшвыривая комья грязи, скатился к воде, и из него на землю выгрузили свертки с хлебом, картошку, лук, закопченную кастрюлю и звякнувший о нее ручной пулемет.

- Давайте, други, за дело!- командовал капитан.- Вы, товарищ майор,- он кивнул Мартынову,- давайте рыбку народным саперным способом. Вы, авиация,- он повернулся к афганцам, хватая с земли чурку,- кизяков и дровишек. Вот это вот самое! Чтоб сразу нам костерочек - и баста! А я покамест сервирую ресторанный стол!- И, довольный, захохотал, выгребая картофельный клубень покрупнее.

Волков тихо побрел вдоль мутного арыка, нагибаясь, поднимая то влажный темно-серебристый сучок, то сморщенный, спрыснутый дождем овечий кизяк, подальше от голосов, бензинового и железного запаха, прикасаясь глазами, слухом, дыханием к разлитой кругом неясной, загадочной жизни, к иной природе, чуть слышному существованию земли и воды, стараясь приблизиться к ним, приоткрыть для них место в своей ожесточенной, охваченной азартом, борьбой душе. В сухих тростниках перелетали маленькие зеленоватые птички, посвистывали, трясли хохолками. Садились на гибкие стебли, сгибая метелки, отсвечивая блестящими грудками. Волков старался в их свистах, в крохотных черных зрачках, в цепко ухвативших тростники коготках разгадать упрятанное знание о природе, заслоняемой от него то броней транспортера, то энергией страсти и ненависти, в которых тонули и глохли слабый аромат потревоженной ногами полыни, голубой всплеск арыка, пронесший в себе невидимую рыбу, и тот далекий глинобитный дом, где, укрытая, недоступная для него, таится жизнь. Та, о которой говорила Марина, мечтавшая побывать в крестьянской семье, взглянуть на трапезы и молитвы, на нехитрое рукоделье, на какой-нибудь медный кувшин и истертый ковер, и собака бежит с колючкой в мохнатой шерсти, и семейная ссора, сердитый вскрик старика, возня ребятишек, вытачивающих деревянную куклу.

Он сделал круг от арыка по полю, набрал охапку топлива, сложил поклажу у клеенки с нарезанным хлебом. Чувствуя усталость и неясное телесное томление, приблизился к "уазику". Сместил автоматы. Устроился на заднем сиденье и заснул, неся в себе тихие посвисты птиц, невнятную, почерпнутую из природы печаль.

- Михалыч!- услышал он в пробуждении. Капитан несильно, но настойчиво тряс его за плечо.- Михалыч, вставай! Уху проспишь.

Волков послушно и торопливо встал. Увидел: все собрались у прогоревшего, рассыпанного костра, в кастрюле среди углей клокочет уха, небо вечернее и зеленое, солнце низкое, и в его ровном латунном свете - красное поле, дорога, глинобитный далекий дом, арык, зеленый, с красной стеной тростников, красный отсвет на стволе пулемета.

- А то, говорю, и уху и все остальное проспишь!

Капитан хохломской ложкой доставал из кастрюли куски распаренной рыбы, выкладывал на клеенку, бережно плескал спирт в стаканы. Хасан наполнил кувшин водой. Мартынов строгал хрустящие лиловые луковицы. Вертолетчики мягко улыбались, деликатно отворачиваясь от стаканов.

- Ну, давайте, други!- командовал бодро капитан.- Только стоп! Договор: о делах ни слова! Отключите - и баста! Вы, Занджир, Гафур, о своих вертолетах, самолетах - ни гугу. На замок!- Он двумя пальцами сковал себе оттопыренные губы.- Кто заведет про дела волынку, тому ложкой в лоб!- И, поясняя, довольно громко щелкнул себя по лбу хохломской деревяшкой.

Волков стукнул в протянутые навстречу стаканы. Выпил на выдохе, запивая огонь другим огнем - раскаленно-душистой, переперченной ухой, видя близкие, красные от низкого солнца лица.

- Эх, вот бывало,- говорил капитан с наслаждением, кидая в сторону колючий позвоночник,- бывало, мы, пацаны, соберемся, стырим у деда старенький бредешок - и за село, к прудам. Пробредем раз-другой, натаскаем карасей, не шибко больших, вот таких!- Он ударил себя по запястью.- Но много! И в лес, под дубы! Положим два камушка, на них противень железный, тоже у деда сопрем, разложим карасиков, и они это знаете ну как витязи в ряд золотые! Маслицем их польешь, жаришь. Да еще лучок! И до того это, други, вкусно! Всю жизнь помню!

- Это что за рыбалка, с бреднем,- не соглашался Мартынов.- Вот мы, когда я в Прибалтике служил, выезжали с семьей в субботу. Поставим у лесного озерочка палатку. Надуем с сыном лодочку. Жена покамест ужин готовит на травке, а мы выплываем и кружочки разбрасываем. Ночь такая теплая, луна, дорожка лунная по водичке. Машину нашу на берегу не видно, не знаем, куда плыть. А жена приемничек включит, какую-нибудь музычку тихонькую, и нас подзывает... Кстати,- озаботился Мартынов,- послезавтра нам выступать. Тросы не забыть проверить. А то буксировали тракторы, так два троса в автохозяйстве оставили. Надо тебе проследить.

Капитан ложкой некрепко, с почтительностью подчиненного щелкнул его в лоб, оставив мокрый след.

- Мы следим, товарищ майор! Мы за этим очень следим, чтоб о деле ни гугу!

И все смеялись, и Мартынов смеялся, потирая ладонью лоб. Теснее сдвинулись к ухе, вертолетчики аккуратно черпали жижу, несли к смоляным усам, держа под ложкой ладонь.

- А чего же саму рыбу-то не едите? А, Хасан? Чего, говорю, рыбу не едите?- допытывался капитан.- Я заметил, что мусульмане не больно-то рыбу едят. Это что, коран запрещает?
- Почему запрещает? Нет,- улыбнулся Хасан, кажется, впервые за все время, что знал его Волков. Ухватил ломтик рыбы.- Есть можно. Это свинью не едим, а рыбу едим. Только к барану больше привыкли, к рису больше.
- Ну да,- соглашался капитан,- у каждого народа свой стол. Свое, как говорится, коронное блюдо. У одних, к примеру, рыба. У других мясо. А хлеб-то все едят! Верно я говорю?- Он указал на хлеб, радуясь своему философскому обобщению.- Хлеб, говорю, все народы едят! Сейчас вернемся, по экипажу пройду, проверю, захватили ли солдатики хлеб. Афганцы свежего посулили. В дороге хорошо свежий хлеб!

Солнце совсем опустилось. На земле лежали длинные медно-красные тени. Волков, протягивая ложку к котлу, сталкивался с другими руками, в этих столкновениях чувствовал братство, единство. Занджир, положив на хлеб сочный ломоть рыбы, накрыв его колечком лука, протянул Волкову, и тот благодарно принял, любуясь его усатым, улыбающимся белозубо лицом.

- Семья у вас есть?- спросил он у Занджира.
- А?- не понял тот.
- Дети, жена?
- Есть, есть!- закивал Занджир, радуясь, что понял, что мыслью прикоснулся к дорогому.- Газни! Там, Газни!- Он пальцем указал за спину.
- Я не был в Газни. А хочу побывать. Там, я знаю, мечети прекрасные.
- Да, мечеть, мечеть,- кивал Занджир.- Мечеть. Газни!
- А вы не бывали в СССР, у нас?
- А?- снова не понял Занджир.
- В Советском Союзе, в Москве не бывали0
- Нет, Москва нет! Хочу быть. Пока нет. Нельзя.
- Да, пока нельзя,- соглашался Волков, искренне сожалея, что этому молодому афганцу пока что нельзя в Москву, а ему, Волкову, пока недоступен Газни.- Если у вас будет боевой вылет, возьмите меня с собой. Хочется побывать в рейде. Вы, наверное, скоро летите?
- Скоро летим. Искать караван. Американцы давай оружие! Китайцы давай оружие! Мы искать. Будем: та-та-та-та! Стреляй!- И он, как тогда, в столовой, сжав ладонь лодочкой, изобразил пикирование и стрельбу. И в ответ немедленно блеснула мокрая ложка с цветами, наградила его и Волкова трескучими ударами в лоб.
- Вот вам и "та-та-та-та"!- гоготал капитан.

Откинулись на спины после сытной ухи. Закурили. Даже Хасан, вечно взведенный, начеку, лег и закрыл глаза. Волков встал, двинулся по медной, черно горящей земле, видя свою длинную тень, туда, где синело пустынное, чем-то напоминающее псковское, под Изборском, шоссе, и желтел "фиат" Хасана, и последним напряженным углем светился далекий крестьянский дом. "Нет, нельзя упускать из виду идею братства, идею любви, несмотря на кровь и борьбу, на всю мучительную технологию жизни,- думал он, колебля перед собой длинную двуногую тень.- Кровь и борьба пройдут. Ненависть минет, может быть, вместе с нами, но следом придут другие, кому не выпадет кровь, кто наследует новую землю, и мы заповедаем им идею любви, как и нам ее заповедали. Иначе зачем борьба? Зачем этот ужас и смерть, если не хранить идеалы? Если не знать, что в грядущей жизни человек человеку брат?" Так думал он, подходя к "фиату", глядя на пустое шоссе, на котором вдали возникла точка машины. Мерцала стеклами. Росла, увеличивалась на огромной бесшумной скорости. Волков зачарованно следил за ее приближением, неся в себе красоту исчезающего вечернего мига, последнего красного солнца, своей недавней исчезающей мысли.

Сильный, тяжелый удар сшиб его с ног, стукнул о бампер "фиата". Мартынов в расстегнутой робе, заваливая его, падал рядом, прикрывая лицо локтем, и над ними, вплотную, обдавая ветром и воем, хлестнула автоматная очередь, из раскрытого стекла машины глянуло беззвучно орущее, перекошенное, красное от солнца лицо, вело стволом автомата, уже не в силах достать, посылая в пустое поле веер пуль.

Машина таяла, уменьшалась. Капитан, вскочив на обочину, от живота ударил ей вслед пулеметом. Волков, понимая случившееся, еще лежа, прижимаясь к Мартынову, сказал:
- Вы спасли меня?.. Я обязан вам жизнью?..

И тот, поднимаясь, отряхивая грязь с рукавов, бурно дыша, ответил:
- Я увидел машину! Подозрительно!.. Стал подходить. Увидел, как ствол заблестел!.. Не очень вас больно ударил?

Хасан, бледный, дергая тонкой губой, ощупывал пулевые отверстия, перечеркнувшие дверцу "фиата".

- За мной... охота... Мою машину заметили...- И, глядя туда, где лежало пустое шоссе, сказал ненавидя:
- Брат!
***

... Волков лежал на казарменной железной кровати, слыша спокойное дыхание спящего Мартынова. Вспомнил недавнее, у арыка, нащупал прислоненный к стене автомат. Медленно вел ладонью от ствола к затвору со спусковым крючком. Из автомата в ладонь переливалась струя вязкого холода, словно в автомате текли ледяные незримые струи, соединяли пули, винты и пружины в живое единство.

В отдалении, где-то в районе аэродрома, ударила очередь. Одна и другая. Стихло. Быть может, солдат, охранявший во тьме вертолет, убоялся ночного ветра, шелеста вялой травы, разрядил в темноту пол-обоймы. Волков лежал, не пытаясь уснуть, расширяя глаза до темного слезного блеска, усилием выносил из тьмы солнечное светоносное зрелище пестрой зеленой горы в молодых лиственницах, дрожащий, расчесанный ветром разлив Енисея и летящую в небе кукушку. Сын Сережа, задержав на взмахе топорик, молча, восторженно призывает мать и отца смотреть на кукушку. Они смотрят: Аня, жена, держа пушистую ветку лиственницы, пачкающую ее руку прозрачной смолой, и он сам, стягивающий широкую лямку тяжелого рюкзака. За день и за ночь самолетами перелетели на другую половину земли, и эта гора, Енисей, летящая над ними кукушка.

Да, это он, сбросив тяжелый рюкзак, распрямляет гибкие, неусталые плечи, извлекает походный топор и идет к опушке, уже прицеливаясь для удара к молодой свежей лиственнице, слыша, как шуршат за ним торопливые сыновьи шаги. Косо, краем глаза не видит, а чувствует красное пятно на горе: жена в сарафане с голыми плечами распаковывает поклажу, стелет на траву скатерть. Пусть занимается трапезой, а они построят шалаш.

Сын неумело, старательно, неверными частыми взмахами рубит ветку. Упругая ветвь отбрасывает топор, сотрясает пернатую зелень. "Постой,- останавливает он.- Ты ударь снизу вверх. Вот так!" - перехватывает у сына топор, с мягким стуком отсекает зеленую лапу, откидывает ее в ворох других, для подстилки. Возвращает ему топор. И сын, переняв его позу, выражение его лица, упор ноги, косой исподнизу удар, колотит ветку. И он изумляется, как сын воспроизводит его. Сыновья жизнь идет по стопам отца. Он своим существованием раздвигает сыну пространство, и тот тут же отливается в содеянную им форму.

Вбивают опорный кол. От ствола к опоре протягивают поперечину. Насекают жердей и, вонзая остриями, городят боковую решетку. Близкое сыновье лицо с подтеком прозрачной смолы. Отстранился - разлив Енисея, узкая, летящая по течению лодка. Снова придвинулись круглые, с блестящими точками сыновьи глаза. Качнул головой - и синее небо, крохотный, парящий, похожий на алебарду орел. Напряженная сыновья шея, обросший золотистый загривок. Повернулся - и округлая гора в желтых и голубых цветах, и вдали Аня, и он так любит их обоих, так чувствует их на этой горе. Наполнили собою весь солнечный полдень до волнистых голубых горизонтов, до снежных, чуть видных вершин. Дали всему свое имя.

Позднее, во время ссор, в затмениях, в готовом совершиться разрыве, столько раз он вспомнит этот летний бесконечно длящийся день с медленным качанием белого солнца, с алым сарафаном на зеленой горе. Будет стараться понять: где, на каком поступке, в каком несогласии, в неверно выбранном слове, в малой непрощенной обиде возник тот изъян, который, набирая могущество, обратился крушением. Как случилось, что накопленное ими богатство, нет, не накопленное, а доставшееся без усилий, как дар,- те белые церкви в Запсковье, белоснежные рубахи и простыни на синей воде Завеличья, что вдруг поплыли, словно стая гусей, и та первая ночь, когда вдруг запахло крапивой, и горел напротив золотой веретенный огонь, и их поездка в Малы, и убитая зеленокрылая утка с красной бусиной крови, слипшиеся на рассвете цветы, их общность, угадывание друг друга не по слову, а по тихому, струящемуся из обоих свечению, вера, что так будет до смерти,- как случилось, что этот дар был истрачен, превращен в горячую, рваную по краям пустоту, от которой - бежать и спасаться?

Тончайшее, наметившееся расщепление. Он, начинающий журналист, работающий "на подхвате" в газете, каждый раз, отправляясь в поездки, отрывал себя от их общего, их породнившего мира. Старинные, в жеваной коже, с опаленными страницами книги, закапанные воском, лампадным жиром, пронесенные сквозь огни и потопы, исцеляемые ее ловкими сильными пальцами, под которыми вдруг загоралась огненно-алая буквица, свитая из трав, из птичьих и звериных голов. Черная в надломах доска, как обломок затонувшего корабля, лежит у нее на столе. Она из флаконов, из колб и реторт любовными касаниями кисти снимает нагар, пропитывает, умащает, и в какой-нибудь морозный денек, когда янтарное солнце, на деревьях снеговая пыльца, она снимет покровы, и влажный, смуглый, с пылающим оком лик глянет с доски. Или красный плащ и копье, и конь, и дворцы.

Она существовала в мире испытанной, любимой, содеянной задолго до нас красоты. Возвращала деревянной резьбе и чеканке, росписям по фаянсу и камню, палатам и руинам былое цветение и силу. В них, любимых, находила ответы на высшие, волновавшие ее вопросы: что есть правда и красота? Как через веру и творчество обретает единство душа?

Эти поездки выносили его из их тесной, переполненной стариной квартиры в рабочее общежитие на развороченной стройке, где из грома и скрежета вставали ржавые фермы будущих цехов и плотин, и он пил с молодыми прорабами у раскаленной печурки и слушал их речи о мегаваттах энергии, о поставках валютной техники; или вдруг попадал в обшарпанный среднерусский совхоз, и комбайн в дожде молотил полегшую рожь, а небритый худой комбайнер гудел ему про рубли и надои, считал на заскорузлых пальцах прибыли и убытки хозяйства. Или оказывался в казармах, собравших разношерстных парней: узбек-дневальный тосковал о Самарканде, грузин писал письмо в Цхалтубо, юнец из Сибири доставал украдкой фотографию с девичьим лицом, а наутро видел их прижатыми к морозной броне, и боевые машины пехоты врезались в полярный сугроб.

Его поездки на четыре стороны света панорамно открывали страну, открывали народ, готовый себя осознать, вымолвить зреющее на губах, еще невнятное, еще косноязычное слово о себе, о своих непомерных трудах, о суровом, первом на земле государстве, о своей грядущей судьбе. И ему хотелось посильно в своих репортажах и очерках помочь найти это слово. Он пытался его произнести, пускай наивно и робко.

Возвращался домой, готовый с ней поделиться новым, ему открывшимся опытом. Но она не хотела слушать. Мягко, необидно уклонялась от его излияний. Садилась за свой верстачок, где зеленел изразец, золотилась деревянная облупленная кисть винограда или лежали Четьи Минеи. А он, не мешая ей, писал репортаж о строительстве закопченной ГРЭС, раздувавшей топки в снегах.

Сын с сачком скакал у подножья зеленой горы, описывая своим маленьким гибким телом окружности и дуги погони, охотясь за невидимой целью. Сквозь стеклянное, колеблемое ветром пространство чувствовались там, внизу, его нетерпение, страсть, его огорчение. Бабочки не давались сыну, он выбредал на вершину, неся пустой сачок.

- Там большущая, желтая с черным! Таких у нас с тобой нет! Не поймал!- Его лицо, только что видевшее бабочку, было в золотистой пыльце, с круглыми, хранящими ее полет глазами. Своими кругами и дугами было созвучно отвалу горы, сфере стеклянного неба, изгибу реки.
- Дай-ка сачок, я попробую.

Сын остался стоять на вершине, а он спустился по скользкой траве, веря и чувствуя, что в зарослях ждет его бабочка. Цепкие стебли хватали его за одежду. Резные горячие листья шелестели и душно пахли. И где-то здесь, слушая его приближение, притаилась бабочка. Она взлетела - огромный черно-золотой махаон,- помчалась на гору сильным уверенным летом. Он гнался за ней, одолевая тяжесть горы. Видел ее желтый вихрь в синеве, держа наотмашь сачок, пропуская в кисею ветряное рвущееся пространство. Он почти настиг ее у вершины, но она ударом воздуха оттолкнулась от неба и, едва не задев его, прочертив у глаз огненно-желтый след, ринулась вниз. И он, почти срываясь, стал рушиться следом, в блеск воды. Они падали вместе, бабочка и он, лицом чувствуя то звенящее, душистое, только что оставленное ею пространство, а сачок, еще пустой, напряженный, хватал рассеченную ею пустоту.

Она села внезапно, словно нырнула, сложив плотно крылья, превратившись в тонкую, не имевшую объема пластину. Он замер над ней, слыша грохот своего сердца и слабые пульсы в ее утомленном полетом тельце. Сачок в его осторожной, суеверной руке. Кисея в травяной пыльце. Удар. Вялое трепетание, шевеление ткани. И, подхватывая бабочку, опрокидывая ее, путая ее легкими тенетами, он сквозь марлю ловил ее вьющееся пружинистое тело, окруженное колыханием трав, водяным сверканием. Нашел там, в сачке, ее твердую грудку, сжал, расплющивая хрупкий хитин, останавливая крохотный часовой механизм ее жизни. Нес ее вверх на гору, к сыну, к жене, наблюдавшим его охоту. Вытряхивал бабочку на ладонь. Все трое наклонили к ней лица. Она, неживая, песчано-желтая, в угольно-черных прожилках, с голубыми мазками в оранжевых кольцах, приняла в себя их лица, и гору, и песчаную осыпь, и разлив Енисея, весь этот день, остановившийся в ней навсегда. Чтобы потом, спустя много лет, в Москве в стеклянной копобке, выгорая над кроватью у сына, напоминать об исчезнувших счастливых мгновениях. Крохотная цветная фотография. Их семейный портрет.

Почему распался их мир? Как случилось, что он, занимаясь огромным, его окружавшим миром, не сберег свой собственный малый, свою семью?

Аня пылким, ищущим правды духом погружалась в прошлое. Стремилась туда, назад. Там горели для нее лучезарные цели. Там хранились все ответы. Она, реставратор, занималась возрождением храма, белоснежно подымала его из руин, золотила ему купола, навешивала колокольную медь, вставляла в повитый виноградом иконостас разноцветные лики, на столпах и на сводах открывала дивные фрески - пусть пока еще в мыслях, пропадая среди темных руин, похожих на холодный, развороченный взрывом кратер.

А он устремлялся в будущее. Там, в неочередном, грозном, сулящем потрясения будущем, предчувствовал сквозь все угрозы и беды назревающую великую истину, великое знание о человеке. Он добывал это знание в министерских кабинетах, на институтских техсоветах, на штабных учениях в дивизиях - в черновых каждодневных мытарствах.

Они разлетались с Аней в разные стороны, как две сотрясенные звезды, в два разных предела галактики, еще не догадываясь, что, быть, может, им уготована встреча, что цель двуедина и они рвутся к ней с разных сторон, что их разносящий взрыв одновременно сближает их. Они не были столь мудры, не ведали о кривизне пространства и времени, лишь чувствовали: их разносит.

Он все дольше пропадал в путешествиях, все реже бывал с нею. Его увлечения, мимолетные встречавшиеся в поездках женщины, любови, которые обрывались у порога аэропорта, едва он поднимался на трап. Ему казалось, он о них забывал, на самом же деле они копились в нем, как его отдельный, ей неведомый опыт о другой, ей неведомой жизни. Увеличивали ту необщую область, где он был один, без нее. Уменьшали ту общую, где они были вместе. Его близость с высокой степной красавицей, среди целинных хлебов,- пшеничные ароматы, раскаленная жатва, бетонные, разрываемые урожаем элеваторы - и ее смуглое, чуть раскосое, созвучное лунам, облакам и озерам лицо, ставшее вдруг дорогим, заслонившее Аню.

Он был повинен. В избытке сил, в обилии обступивших впечатлений ему казалось: все поправимо, все образуется. Разлад, начавшийся с легкой распри, уляжется сам собой. Не превратится в одну непрерывную ссору. Так и уехал в Испанию, толком не простившись,- короткий телефонный звоночек,- не стерев, не изгладив нанесенную ей ненароком обиду. Потом он об этом припомнит.

А теперь они сидят втроем у гаснущего костра. Он палочкой выкатывает из раскаленного пепла клубни. Сын хватает, обжигается, дует, разламывает картофелину на две янтарные половины. Аня, вытирая о салфетку, протягивает красный литой помидор. Их трапеза на вершине горы. Скользящее к лесам вечернее солнце. С бурлящим рокотом проходит внизу остроносая длинная лодка. Окаменелый седок у руля. Распоротый шов Енисея.

Темнеет не быстро и тихо. Сын, ухватив головешки, кидает их вниз с горы, навешивая длинные дуги. Аня смотрит на воду, распустив по траве сарафан. А такая ширь, такой объем красоты, что она негромко, для себя, запевает, но и ему, если он захочет, предлагает петь вместе. Их любимую, давнюю, услышанную когда-то на Псковщине, в маленькой деревеньке Хоры.

И где кони,
И где кони...

Два их голоса, привыкшие друг к другу, нашедшие однажды друг друга, легко и согласно взлетают. Его, низкий, прямой, глуховатый, возносится ствольно и твердо. Ее, гибкий, влажный, вьется вокруг, одевает его своей свежестью, своим светом и тенью. Они растут и колышутся, расстилая в небе свою общую крону. И внезапный, молодой, неокрепший побег - их сын подсел незаметно и вплел свой голос в их песню. Все они - одно, едины, с единой душой и телом, и знают про это. Сидят на горе, обернувшись красными лицами к низкому солнцу. Смотрят на разлив и поют. И теперь, спустя столько лет, его все манит, подмывает: одолеть самолетами полземли, взойти на ту гору, отыскать на вершине среди разросшихся трав и кустарников угольки того давнишнего кострища, приникнуть ухом к земле, и в глубокой горе слабо отзовутся три звучавших здесь некогда голоса, так любившие друг друга.

И где кони,
И где кони...

Они расстались с Аней не сразу, через ссоры, через долгие обиды, которые не прощались, а как бы складывались, копились в каждом из них, превращаясь в одну, уже не имевшую начальной причины, дававшую знать о себе в мелочах. Например, она никогда не умела толком накрыть на стол, чтобы все приборы были на месте и на столе не болтался какой-нибудь ненужный, занесенный из других комнат предмет - какая-нибудь кисть, или книга, или баночка с клеем. Это его раздражало, он ее упрекал, и из-за этого разыгрывались частые вздорные ссоры. А она упрекала его в том, что он невоспитан, не терпит ее новых друзей, демонстративно закрывается от них в кабинете. Он действительно их не терпел, вившихся вокруг нее "приживалок" - так называл их всех, и мужчин и женщин. Их радения, основанные на вялых, пережеванных суевериях. Их нарочито культивируемые говорки. Их вызывающая обращенность вспять. Он-то знал, ему казалось, время. Знал, в каких муках, трудах добывается каждая крупица нового знания. Сколь велики заботы и траты, связанные с правом владеть одной шестой частью суши. Он был поглощен политикой, проблемами энергетики и военного дела. Уже искушенный в работе, добившийся имени в журналистских кругах, выполнял ответственные, ему одному поручаемые задания. Все чаще выезжал за границу. То в Сайгон, за серией репортажей о новом, объединенном Вьетнаме. То в район Африканского Рога, где разгорались баталии между эфиопскими и сомалийскими танками. Возвращаясь, видел постные, скопческие, как ему казалось, лица "приживалок", слышал их шелесты о том, что "матушка-Русь убывает". Удивлялся, как она, его Аня, может их принимать? Что находит в них ее добрый и здравый разум, ее чуткий к живой красоте дух?

Они расстались спокойно, как бы вмиг остыв от обид, рассудив, что лучше жить порознь. Они и после продолжали видеться: у них был сын, у них было прошлое. Оно все еще жило в них, вдруг просыпалось острой и сочной болью. Но все реже, реже. Другая жизнь у нее, у него разводила их дальше и дальше.

Они лежат в шалаше под низкими влажно-косматыми скатами. Сын спит, свернувшись в спальном мешке. Пахнет хвойно-полынным настоем. Сквозь невидимые щели проливаются тяжелые ручейки холода. Гора округло и бесконечно звенит и стрекочет, волна за волной, то тише, то оглушительней, от подножья к вершине, обратно. Он протягивает руку: тепло ото лба, словно у нее во лбу невидимый источник лучей. Ее открытые глаза, дрогнув, ударили ему в пальцы ресницами. Губы шевельнулись, коснулись его руки. Пульсирующий живой родничок у ключицы. Грудь, задержавшая вдруг дыхание. Близкое, под его ладонью забившееся реже и громче сердце. Он чувствует ее там, в спальном мешке, и в себе самом как живую, горячую, растущую силу.

- Он может услышать.
- Он спит.

Раздвигает завесу из веток, и огромная, ртутно-ясная луна светит прямо в него, превратив гору в сияющий стеклянный колпак, накрывший цветы и травы, драгоценные россыпи, волнообразный, несмолкаемый звук. От горы через черный Енисей идет ровное широкое пламя. Его лицо, босые мокрые ноги, голая грудь чувствуют бесчисленные граненые удары прилетающих от реки огней, а глаза отяжелели и замерли от зрелища луны и горы.

Аня выходит следом. Он, не оглядываясь, видит ее. Она проходит мимо, сбивая ногами голубые и розовые, медленно летящие брызги, оставляя сверкающий след. Ее плечо, приподнятый локоть, бедро - в белой луне. Она живая, выпуклая, теплая, среди ледяных сверканий. Шагнула в сторону, пропав в золотом свете, словно исчезла, стала рекой, луной. Пошла, удаляясь, ведя его за собой, и он был готов идти по водам, по росам, по негнущимся травам, по тяжелым алмазным паутинам - по следам ее маленьких любимых ног.

Их сын, их Сережа. Его рождение было воспринято ими как продолжение возникшего в нем чуда, раскрытия в вере и творчестве, когда вдруг из отроческих темных предчувствий, из мучительных угадываний себя в неочерченном смутном мире встало солнце. Мир стал огромной разноцветной иконой с конями, лесами и градами, толпами живших до тебя на земле, где все любимо и близко, и сын его и жена, охваченные нимбами, смотрят на него с восхищением.

Его поездки по месяцу, больше. Его возвращения, когда, запершись в кабинете, писал дни и ночи. Газета, мир деловых отношений, разраставшийся комбинат издательских связей, забот, съедавший все его время. Сын рос без него. Без него текли его улыбки, капризы, смуглело лицо, темнели глаза, росло и укреплялось тело. Он чувствовал его по соседству, за дверью, за стенами. Иногда кидался к нему, хотел с ним быть, проводил с ним вечер, рассказывая на ночь глядя, к великому неудовольствию Ани, то о морских кораблях, высаживающих во фьорде десант, то о шагающем экскаваторе, погружающем ротор в мерзлоту, то о дискотеке в Париже. Привозил ему из поездок карибскую раковину, крохотную модель "шевроле". И он принимался ими играть, оставляя подаренного матерью деревянного резного конька, фольклорную дудочку.

Позднее, когда сын вырос и вдруг обнаружил в себе казавшиеся чужими, вызывавшие раздражение черты - медлительность, неумение быстро собраться, неумение сосредоточиться в чтении, неумение регулярно работать,- он пытался его наставить, урывками, резким словом, не имея возможности регулярно его проверять, воспитывать ежечасно. Срывался на гнев, крик, ужасаясь себе, вынося из этих стычек страдание, чувство своей неспособности. Все глядят на него испуганные сыновьи, потрясенные его криком, любящие глаза. Все болит его сердце от любви и раскаяния.

Когда у них с Аней наступило время раздоров, сын не брал ничью сторону, а страдал за обоих. Кидался к обоим, старался примирить. Его наивная, желающая всем блага душа тянулась к ним, а они расходились, удалялись один от другого, и он, желая их удержать, выдерживал на себе непосильное напряжение. Именно тогда наметился тонкий надрыв, крохотная трещинка, в которую потом устремятся его беды, неудачи, губительные силы. Когда Волков ушел, сын остался с матерью, продолжал к нему приходить. Но все реже, реже. Они почти перестали видеться. Но не оттого, что забыли друг друга. Просто время еще не настало.

... Они просыпаются утром все разом, от холода, от прорвавшегося в шалаш луча. Выбираются наружу. Окрестность - в тумане, колышется, слоится, не имеет очертаний. Увязывают мешки и идут в поселок. Луговина у подножья горы вся наполнена непрозрачным вязким туманом. Но он чувствует, в тумане кто-то есть. Кто-то живой, невидимый наполняет собой луговину. Идут к нему, разгребая руками холодные пустые волны. И вдруг среди поникшей отяжелелой травы, обрызганного куста - конь. Коричневый, росистый, стоит и смотрит на них слезными вишневыми глазами. И все о них знает: откуда и кто они, зачем пришли на гору и теперь от нее уходят, что предстоит им пройти, сначала всем вместе, а потом, расставшись, порознь. Смотрит на них, а они на него, и солнце перебирает над ними свои туманные, невесомые лопасти.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Пн Сен 12, 2022 12:15 am

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Утром Хасан поджидал его в своем желтом "фиате".

- К сожалению, не смогу с вами сегодня поехать,- сказал он.- Дела заставляют остаться.
- Что-нибудь от Навруза? Нашли караван?- спросил Волков.
- Нет, от Навруза рано. Другие дела.
- Как же я поеду в Торхам?
- Сейчас туда машина идет. Везет замполита в погранотряд.- Хасан оглянулся туда, где стоял "уазик", сидел за рулем афганский солдат и издали наблюдал за ними мешковатый офицер с вислыми черными усами.
- А он понимает по-русски?
- Понимает.
- А как я вернусь обратно?- Волков после вчерашней стрельбы на шоссе испытывал неприятное чувство от мысли, что придется ехать с незнакомым человеком в такую даль.
- Вас из погранотряда доставят.
- А дорога в Торхам открыта?- спросил у Хасана подошедший Мартынов.- Она ведь была перерезана.
- Всю неделю открыта. Действует. Пытались, правда, один раз перерезать, минировали. Сейчас открыта.
- Возьмите вот это в дорогу.- Мартынов протянул Волкову автомат, и тот еще раз, как вчера, когда лежали у бампера и машина с воем исчезала вдали, испытал мгновенную горячую благодарность, принимая оружие.

Волков с замполитом разместились на заднем сиденье, оставив переднее рядом с шофером свободным. Миновали шлагбаум гарнизона, пригородную многолюдную, набитую машинами трассу, вырвались на Пешеварское шоссе, стрелой летящее к Хайберскому перевалу. Водитель дал газ, и машина, охваченная стенанием ветра и стали, помчалась по солнечному асфальту, сливая в сплошное мелькание близкую зелень плантаций, рисовых клеток, бегущих по обочине осликов с седоками, разноцветные клубки людей и редкие размалеванные короба идущих из Пакистана грузовиков.

Волков виском сквозь стекло чувствовал каждого пролетного человека, каждое строение с маленькими, похожими на амбразуры окошками. Автомат лежал на коленях. Мускулы были готовы мгновенно его подбросить, хлестнуть сквозь стекло и дверцу. Смуглый, молчаливо-угрюмый и, казалось, сонный сосед был оставлен в покое после односложных "да", "нет". Волков не смотрел на него, но держал в поле зоркости и тревоги.

Горы, отступив от дороги, давая больше простора и зрения, катились поодаль каменными валами, открывая Хайберский, в глубь Пакистана, проход. Трасса с гибким синепластичным асфальтом, пронзая предгорья, была как зонд, введенный в Центр Азии. И он чувствовал себя затерянной, крохотной частью, без милых, друзей и товарищей, оторванной от родного огромного целого, сносимой все дальше и дальше в недра другой земли.

- Торхам,- односложно сказал замполит. И машина, сбросив сумасшедшую скорость, вкатила в тенистые кущи разросшихся высоких деревьев, в толчею глинобитных домишек, залипла в мерном, непрерывном движении вязкой, густой толпы. Наряд пограничников, увидав замполита, взял "на караул". Навстречу, улыбаясь, вышел высокий красавец офицер с кобурой, козырнул замполиту, двумя горячими сухими ладонями тряхнул Волкову руку. Они медленно двинулись от машины под взглядами проходившей толпы. Волкову мешал автомат. Он передал его идущим следом солдатам, оставив на плече фотокамеру.

- Граница,- сказал замполит, замедляя шаги у моста, глазами перечеркнул шоссе, скользнул в высоту по круче черной парящей горы.

Мост через малую речку, в непрерывном шаркании, муравьином ровном движении, словно людские потоки движутся тысячи лет с какой-то своей, ими забытой целью. Строения с плоскими крышами, флагшток и красный афганский флаг. Рядом, на той стороне, над строениями - флагшток с зеленым пакистанским полотнищем. Фанерный щит с надписью по-английски: "Добро пожаловать в Пакистан". На площади за мостом - маленький придорожный отель. Два автобуса, из которых выносят вещи. И над всем, над толпой, над домами,- огромная, печальная косая скала, уходящая в синее небо, сырая и черная, с далекой, солнцем озаренной вершиной.

- Так это и есть граница?- спросил Волков, глядя на флаги.
- Да,- кивнул замполит.
- И всегда такая толпа?
- Да. Две тысячи. Один день.
- Переход людей контролируется? Ну, какие-нибудь документы у них проверяются?
- Да. Нет,- неопределенно сказал замполит.
- А диверсионные группы могут здесь проходить? Возможен провоз оружия?
- Нет. Мало. Горы там,- кивнул замполит в сторону далеких нагорий.
- А если понадобится, можно закрыть границу? Ну, наглухо ее здесь перерезать!- он перечеркнул ладонью шоссе.
- Нет. Товары. Индия, Гонконг, Япония. Нельзя.
- А сколько отсюда до Пешевара? До опорных баз террористов?
- Шестьдесят километров.- Афганец отвечал спокойно и холодно, не пытаясь выйти за пределы вопроса. Он казался Волкову чужим, не понимавшим его.

Волков отошел, и в пространство между ними мгновенно устремился поток, отделил его. Он остался один среди бесчисленных азиатских лиц, внимательных глаз, тюрбанов, под вялым колыханием близкого зеленого флага. Подумал, что, быть может, сейчас в этой толпе проходит мимо Навруз. Вглядывался, но лица, безусые и с усами, бородатые и без бород, в тюбетейках, чалмах, возникали как блики на воде, исчезали, сменялись такими же.

Ощущение оторванности, отделенности от всего, что понятно и мило, что огромно и неочерченно колышется в нем, как дыхание, живет в нем как чувство отечества, чувство непомерного целого, из которого он излетел,- это ощущение усилилось. Но вместе с ним возникло другое: оно, это целое, послало его к чужим рубежам, следит за ним, ждет и надеется. Он - как крохотная, оснащенная приборами капсула, упавшая в чужой грунт. И пока есть запас энергии, пока батареи полны - выпускать антенны и буры, нацеливать окуляры, вести репортаж об этом пограничном мосте с шаркающей восточной толпой, идущей над горным потоком. Босоногий, в плещущих шароварах мальчишка оглянулся, неся на спине тяжелый куль. Старик с трахомными веками, шатко ставя костлявые ноги, осторожно пронес ведро, сделанное из консервного жбана с полустертыми английскими буквами. Маленькая быстрая женщина в черной, волнуемой шагами чадре быстро прошла, протащив за руки двух чумазых кудрявых детей, отразивших Волкова в сияющих, навыкате, глазах. Пакистанские пограничники в красных фесках разглядывали его с той стороны, что-то говорили, кивали. К ним подошел офицер, и они, повинуясь неслышному приказу, поправили на плечах карабины, быстро прошли через площадь. Автобус у отеля поехал, сделал пыльный полукруг и двинулся на мост, медленно раздвигая толпу. Сквозь стекла автобуса осмотрели его десятки внимательных глаз. Шоссе уходило в глубь Пакистана, взбегало на холм и терялось и вновь возникало далеко на холмах, и на нем чуть заметной крохотной точкой катила машина. И там, за кромкой холмов, таилось то, зачем он сюда явился, зачем стоит на чужой земле вблизи от теплых морей. Миллиардный Китай шлет грузовые транспорты по Каракорумскому тракту, пузырится военный брезент, и раскосый шофер объезжает каменный оползень. Клубится Иран, воздев лазурь минаретов, рассылает мольбы и проклятья из священного города Кум. Выпаривает Персидский залив атомный флот США, "фантомы" со свистом взлетают над кромкой пустыни и моря, и пилоты в окуляры прицелов видят пенные следы кораблей, конструкции нефтеперегонных заводов. Пакистан собирает дивизии, строит доты, опорные пункты. Индия глядит воспаленно глазами каменных будд, гасит мятежи и волнения, варит сталь, добывает уран, идет по своим дорогам несметной босоногой толпой. Сквозь Ормузский пролив медленно ползут супертанкеры, волоча в своем чреве нефть, расплываясь одни на восток, в Японию, другие на запад, в Европу. А если оглянуться, где-то там, за хребтом Гиндукуша, за угрюмой печальной горой, откуда излетело прозрачное серебристое облако, там лежит его Родина, в великом напряжении сил колосит хлеба, рождает младенцев, хоронит своих стариков. И он, ее сын безымянный, ее малая часть, отделенная от великого целого, готов ей служить своей верой.

- Там,- замполит приблизился к Волкову и кивал в Пакистан, где офицер и два карабинера остановили кого-то в белой чалме и накидке, и Волков весь сжался: а вдруг схватили Навруза, и теперь его ожидают муки и гибель.- Капитан - афганец. Служил Дауд. Берет человек, один, два, кто ходит в Пакистан. Спрашивает, кто чего. Если годится, иди к нам работай. Иди террорист, лагерь. Обработка.

На плошадь вылетел кофейный "пикап", развернулся по красивой дуге и встал, сверкая колпаками и стеклами. Дверцы враз распахнулись - и из них поднялись четверо белолицых в европейских одеждах. Трое гражданских и один в форме войск США с маленькой нагрудной эмблемой, очень заметные среди восточных одеяний, красно-солнечных азиатских лиц. Полковник - стриженные щеткой усы, надменное даже издали выражение - был старший среди прибывших. Остальные оказывали ему знаки почтения, пропускали вперед. Двое были совсем молодыми, в похожих светлых костюмах, натренированные, гибкие, с плавной в суставах походкой. Третий, постарше, расчесанный на пробор, блестел очками и что-то пояснял полковнику, показывая на окрестные горы. Они не видели Волкова, шли прямо на него - крупный военный спец и три, по виду, разведчика, явившихся из Пешевара столь удачно и счастливо для Волкова. Вышагивали на него, и он осторожно и суеверно, боясь спугнуть, как бывало в юности, когда стаскивал с плеча "тулку", глядя обморочно на сидящего вблизи рябчика,- он медленно стянул фотокамеру, на ощупь раскрывая футляр, выставил аппарат и, таясь за спинами, за чалмами, тюрбанами, ловил в объектив толпу, надпись "Добро пожаловать в Пакистан", двух карабинеров и этих четверых, приближавшихся; много раз, торопясь, щелкал затвором. Снимал маститого, долговязо идущего с вест-пойнтской выправкой, и второго, в очках, с пробором, неуловимо похожего на подобных себе из Лэнгли, и двух молодцов с розовыми бодрыми лицами, готовых стрелять навскидку. Они были близко, не умещались в видоискатель, и Волков был готов отступить, чтобы взять их в кадр, когда вдруг его увидали. Словно напоролись на выстрел. Замерли напряженно, круто повернулись и пошли к машине. Тот, что в очках, закрыл ладонью лицо, а он их снимал вдогонку. Сели в машину, и один из молоденьких, когда "пикап" уже трогался, извлек мини-камеру и два раза щелкнул Волкова. "Ну, ну, еще раз, на здоровье! Как снимали в Ливане, Испании, Франции. Пусть составят альбомчик. Вдруг покажут когда-нибудь. Увижу, подумаю: "Боже, как я постарел!"" Волков был рад, возбужден. Чувство удачи, поселившись, не оставляло его. Не напрасно, одолевая тревогу, он гнал на границу. Все искупила встреча.

Пообедали в солдатской столовой, отправились обратно к "уазику". Теперь с Волковым уселся тот самый офицер- красавец, который их встретил вначале. Волков взял автомат, готовый откинуться на сиденье. Дверцу открыл замполит, все такой же строгий, натянутый:
- Один просьба есть. Вы скоро Союз, Москва. Вот телефон. Позвонить. Там, Пушкино, моя жена, дочь: Катя, Лена. Я жив, здоров. Я Горный институт учился. Теперь жена, дочь,- он протягивал Волкову листок с телефоном, и тот, тронутый до нежности к его бесстрастному, черноусому, ставшему вдруг родным лицу, взял торопливо листок. Смотрел из машины, как он стоит, удаляясь, отдавая на прощанье честь.
***

Застекленная диспетчерская вышка над бруском аэродромного здания. Взлетное поле глянцевитым озером мерцает в струйках тумана. Под желтым небом стоят вертолеты, опустив тяжелые, словно отсыревшие лопасти. За ними отражают зарю прижатые к земле перехватчики. Еще дальше, готовый к погрузке, с откинутым хвостовым трапом, темнеет транспорт.

Хасан поднял Волкова в рассветных сумерках.
- Есть информация от Навруза: идет караван с оружием. Назначен вертолетный поиск. Полетите?- Волков, торопясь, оделся, вышел за Хасаном, поправляя на плече аппарат.- Часть оружия - для местных банд, другая - в Кабул, там идет, судя по всему, тайное накопление оружия,- объяснял Хасан по дороге, глядя на желтую от зари асфальтовую ленту, и шрам на его выпуклом лбу казался латунным.- Навруз передал, что брат мой, Феруз, идет навстречу оружию. Может, он уже в караване.

Миновали аэродромный шлагбаум, по бетонным квадратам подкатили к вертолету, крутившему в звоне винты. Занджир в летном костюме у раскрытой дверцы на консоли укреплял пулемет. Чуть улыбнулся Волкову и сразу вернул лицу прежнее сосредоточенное выражение. Поднялись по дрожащему трапу. Погрузились в биение, в вибрацию, в запахи сожженного топлива. Захлопнулась дверь. Занджир, застегнув шлемофон, прошел в кабину. Хасан тронул рукой пулемет, проверяя его ход на шарнире. Машина качнулась, пошла, скользнула над утренними кишлаками, над их хрупким вафельным оттиском.

Волков сквозь иллюминатор бережно касался зрачками замкнутой в квадратные стены, но открытой и беззащитной сверху жизни. Дворы с редкими вспышками битого стекла на земле. Кто-то в красном, кажется женщина, толчется у двух белесых коров. Кто-то бежит за собакой. Оседланная лошадь, мягкий дым, заслоняющий глинобитную округлую крышу, голые деревья сада, и на крыше желтые разложенные плоды - то ли урюк, то ли цитрусы. Окрестные незасеянные наделы, похожие на соты, с блестящей жилкой арыка. Все обнажено, доступно зрению. И хотелось поскорее пролететь, подальше отнести пулеметы.

Вертолет порхнул над озерами, латунно-желтыми, с недвижной блестящей рябью, пересек прямую черту вчерашней автострады, по которой мчались к границе. И горы взбухли, как каменные пузыри, покатили выпуклые тяжелые складки.

Среди дрожания обшивки, чувствуя спиной холодную покатость цистерны, колыханье воздушных масс, Волков следил за клочьями неживого тумана над ущельями, над слюдяными застывшими реками, грязно-белыми воротниками снега. Снег таял, сочился, открывал зеленые склоны, сырые черные осыпи. Глаза чутко обращались к земле, ожидая выстрела. Но вертолет мирно, ровно парил, погружаясь в ущелья, огибая острый гранит. Кружил над вершинами, пронося волнистую тень, растворяя чувство опасности и ожидания, и Волков больше не высматривал караван, не ждал бледной вспышки, прошибающей алюминий. Из кабины вышел Занджир, расстегивая шлемофон, наклонился к Хасану, что-то крикнул в ухо, подставил для ответа свое. Повернулся к Волкову.

- Горючий мало! Бак мало! Скоро домой!

И снова исчез в кабине. В ровном металлическом дребезжании тянулось время. Внизу туманило, заволакивало и опять раскрывало синюю воздушную толщу. Те же скалы, склоны, река, волнистая ниточка тропки. Волков подумал, что рейс неудачный, закрыл глаза, отдаваясь дремоте. И вдруг почувствовал слабую дрожь, прокатившуюся по вертолету. Очнулся: все было так и не так. Те же оползни, мягкие влажные тени. Но Хасан жадно прилип к стеклу, вдавливался лбом в иллюминатор, стараясь ухватить пространство, исчезающее за хвостом вертолета. Машина стала крениться, высвистывая лопастями, входила в вираж, косо снижалась, пронося под собой пестроту приближавшихся склонов.

- Караван!- оторвался от стекла.- Караван!
- Где?- Волков протер запотевший от дыхания круг.- Где караван?

Вертолет прошел над серой зеленью, взмыл, достигая вершины, и оттуда открылись другие долины и горы, другая синева и туманность. Стал разворачиваться, соскальзывать вниз, пропуская под брюхом откос. И близко, под тенью винта, на тропе мелькнул караван, десяток лежащих верблюдов, плотно прижавшихся, в серых тюках, и чуть видные фигурки людей. На один только миг, и скрылись, будто померещились. Хасан метнулся к кабине, что-то беззвучно кричал, нервный и бледный. Волков пошел за ним, вернулся.

- Или оружие, или товары, контрабанда.- Хасан жарко дохнул на Волкова.- Залегли! Маскируются! А район тот самый, указанный!- Глаза его округлились, дрожали, шрам покраснел, словно опять стал раной. Он оглядывался на пулемет.- Еще раз пройдем и зависнем, что будут делать?

Вертолет заскользил, снижаясь, гася скорость, и словно распушился, повис над тропой. Волков ясно увидел недвижно лежащих людей и животных. Верблюдов с округло вздутыми живыми боками, с опрокинутыми, сваленными набок тюками. Двое людей смотрели, запрокинув белые капельки лиц. От них к вертолету потянулись прерывистые легкие, нити, исчезая за тенью винтов.

- Огонь! Бьют! Не выдержали! Нервы не выдержали!- Хасан оскалился почти счастливо, смотрел на порхающие трассы, готовый распахнуть овальную дверь, опрокинуть вниз пулеметное дуло.- Засекли караван!

Машина рванулась, свирепо, надсадно гудя. Взмыла к вершине. Трепетала в пустой синеве, где туманились и зеленели долины. Легла в боевой разворот, готовая разить в свистящем косом полете. Испытывая давление падающей косо машины, Волков схватился за спинку пилотского кресла и в стеклянно выпуклой сфере меж головами и шлемами увидел приближавшийся караван - погонщиков, подымающих ударами верблюдов. Почувствовал сквозь тающее пространство тяжесть тюков, разъезжающиеся ноги животных, злые взмахи людей. По ним туго и хлестко, сотрясая машину, ударила сдвоенная пулеметная очередь, сводя на тропе узкий огненный клин. И следом, отбросив назад вертолет, остановив его в небе, в пламенном дыме сорвались с кассет снаряды, прянули вниз, откликаясь внизу пыльными шарами огня, взрывая тропу, скалу, караван. Вертолет тяжело, будто ударяясь днищем о камни, проутюжил склон, ложась в широкий вираж, отлетая к вершине, набирая для атаки пространство. Устремился к земле, и сквозь оплетку бронированных стекол возникла горящая цель: опрокинутые навзничь, бьющиеся в пламени верблюды, бегущие люди. Один верблюд, струнно вытянув шею, высоко выбрасывая ноги, бежал, неся на горбах дымящийся тюк. Из дыма ударил взрыв, расшвыривая мохнатую копоть, оставляя на месте верблюда клубящийся прах.

- Взрывчатка!- Хасан обернулся к Волкову блестевшим оскаленным ртом.- Взрывчатку везли!

Вертолет, долбя пулеметом, кружил над горой. Хасан, распахнув дверь, окунул пулемет в воющий ветряной воздух, строчил, брызгал гильзами, сотрясаясь плечами и что-то крича. Волков снимал, хватая в объектив его трясущиеся узкие плечи, мельканье земли, падающих людей. Вдруг молниеносно подумал: линия фронта, расколовшая надвое мир, проходит сейчас по стиснувшим пулемет кулакам, по оптике его фотокамеры. Крикнул в ухо Занджиру, вонзая в воздух ладонь:
- Еще раз! Над караваном пройди! Я сниму!

Снимал разгромленный караван, отлетающий чадный дым.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Вт Сен 13, 2022 12:16 am

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
"Фронт, непрерывный фронт,- билось в нем.- Линия фронта наподобие молнии прошла через мир. Уходит огненно в прошлое. Врезается в будущее. Оставила след в каждой судьбе. Ветераны Испании, сквозь грохот второй мировой помнящие, как она начиналась в окопах Гвадалахары. Смоленская вдова, стареющая на своем огороде, выкликающая в чистом поле павшего в бою пехотинца. Чилиец-студент, брошенный на кровавый топчан, и к его босым обожженным пяткам прикрепляют медные клеммы. Повстанец в Намибии сквозь ветки просовывает ствол автомата, метит в щель транспортера. Все, кто ни есть на земле,- хиппи, филистер, дзен-буддист - все вышли к линии фронта. И уже никому не укрыться, никому не уйти; все ресурсы земли и природы, ресурсы ума и души устремились в борьбу. Сотрясенный, расколотый век несет огромные траты. Что может их окупить? Какой новый опыт? Какие открытые истины? Только вера, что мир скинет с себя кровавые бинты и рубахи,- ну, пусть не сегодня, не завтра, не в моей, не в сыновней жизни. Только в этом одном оправданье! Только с этой конечной задачей выходить на рубеж борьбы. Наивен? Не время об этом? Иные мотивы борьбы? Ресурсы, геополитический фактор, равновесие глобальных весов? Но ведь не с этим гибли пограничники на Уссури, оледенелые в красных гробах. Не за это умирал кубинец в душном лазарете Луанды, все стискивал свой кулак. Не за это шел на таран хрупкий вьетнамский летчик: как искра магния, падал его самолет, и дымились в джунглях развалины бомбовоза. Только мысль о всеобщем, абсолютном, конечном счастье движет нашей душой в часы испытаний и смерти!" Закрыв глаза, не умея объяснить свою боль, Волков повторял про себя: "И не меньше, не меньше!"

Он сидел на кровати, перематывая драгоценные кассеты с кадрами террористов, сожженных школ и машин, разгромленного каравана. Приклеивал маленькие этикетки с пояснениями, с нумерацией кадров. Завернул в общий компактный сверток, написал на нем телефоны редакции. Только бы аэрофлотский рейс на Москву не ушел до его прилета в Кабул. Достал блокноты и чистые большие листы. Снял с лампы картонный, сделанный Мартыновым абажур. Подвинул стол к свету. Поместил листы в белый яркий круг. И все время, пока писал, маячило перед ним за пределами электрического круга улыбающееся лицо корреспондента "Монд" Андре Виньяра, умное, внимательное, следившее за его пером. Виньяр присутствовал рядом почти реально. Следил за ним - может, из горных пещер, мимо которых он гонял на "фиате" Хасана, или в толпе на пограничном мосту под зеленым колыханием флага. Или в том караване, разгромленном вертолетной атакой, уцелел и тоже пишет сейчас, разложив испачканные глиной блокноты. Этот контакт был телесен до горячих перебоев в груди и опять изумлял его той загадочной связью, в которой таилась неясная для обоих угроза. Писал, видя близкое, улыбающееся лицо француза, стальные точки в умных жестоких глазах.

Несколько раз заходил Мартынов, на цыпочках, прикладывал палец к губам, запрещая самому себе говорить. Волков, не отвлекаясь, благодарно кивал и тут же о нем забывал, фиксируя на бумаге внешний обнаженный процесс и его тайные, сокровенные связи. И когда завершил, исчертил, испятнал листы правкой, понял в который уж раз: он, Волков, полон невысказанного, среди военных и политических выкладок не нашлось пространства для Мартынова, для Хасана, посылающего из вертолета пули в родного брата, для необъяснимой, мучительной связи с Виньяром.
***

Сухое бледное солнце сквозь легкие занавески блуждает по листу, на котором он вывел первые строчки, да так и замер в оцепенении счастья. Запах близкой травы. Звяканье ведер: их студеная синева с блестящей каймой, плещущим листком лопуха. Под яблонями в пятнах света и тени спит годовалый сын, по его лицу блуждает то же бледное солнце, что и по листам рукописи с начатым рассказом. Бабушка дремлет тут же в кресле. Ее коричневая, не слабая еще рука забылась на поручне детской коляски. Жена, мягко шлепая босиком по тропинке, проходит мимо окна, и он видит пук ее золотистых волос, загорелое плечо с красной бретелькой сарафана. Голос ее о чем-то вопрошает с крыльца. В ответ доносится недовольный, мнимо изумленный, обиженный голос матери. И третий голос - взлетевшего на забор петуха. Все знакомо, светло, окружает его прозрачной, охраняющей сферой, и он чувствует ее расширение к волнистым синеватым дубам у опушки, к белеющей хлебной ниве, к старинному парку с ленивым мерцанием пруда, к ветряному голубому пространству, засеянному деревнями, церквами, птичьими стаями. Он в этой сфере, в самом центре ее, разложил бумагу, пишет.

Писание не бремя, а наслаждение. Ибо оно - о тех состояниях, о том опыте жизни, что достался ему даром, по наследству, присутствует от рождения в каждой клетке, в каждом биении, отзывается любовью и красотой. Само писание равносильно счастью. О стоящем под звездами коне, о черной тяжести росы, о белой тяжести вспыхивающих морозных небес. Кто-то юный обнимает коня, шепчет в лохматое ухо, заглядывает в слезное, в теплых ресницах око.

Почему он перестал писать свободно и празднично? Может, израсходовались добытые не им, а предшествовавшими поколениями истины и настало время добывать свои собственные, внедряться в жесткие, из пустой породы пласты, докапываясь до неведомых, неразведанных месторождений? И его репортажи и очерки - непрерывные малые пробы из этих шахт и резервов Он жадно ездил, словно обмерял, оглядывал тот огромный, в шестую часть суши, дом, в котором его поселили. Хотел узнать все его этажи, кто жил в нем вместе с ним. После атомной станции на Каспии - крохотная деревушка в ярославских лесах. После ракетоносного крейсера в Баренцевом - отары овец в Каракумах. Полярные "ИЛы" на Северном полюсе и наряд пограничников в холмах под Кушкой. Органный мастер в Домском соборе и эвенки, бьющие медведя в талой парной берлоге. В этом мелькании, в нарастающих ритмах - оттиск, выхватываемый на лету, унесенный на борту самолета... Налаженная индустрия работы с участием многих людей - ив награду врезанный в полосу материал, кратчайший путь от вчерашней поездки до сегодняшней публикации в номере. Мгновенный, тебя пьянящий эффект. Но он знал и другое: помимо репортажей и очерков в нем копится нереализованный опыт, и в этом опыте, как в отвалах необогащенной породы, теплится и живет его истина - только нет времени, сил выделить ее из отвала.

Но тогда, в прозрачной стеклянной сфере из теней, лучей, облаков, завершив рассказ, он чувствовал не усталость, не слабость, а прилив бодрых сил. Он молод, добр и любит. И об этом рассказ.

Через сад, мимо спящих сына и бабушки, он выходит за деревню в поле. Половина неба хрустально-синяя, с белым горячим солнцем, с промелькнувшим у глаз пушистым лучистым семечком. Другая половина медленно клубится пышной прохладной тучей. Он снимает рубаху, завязывает ее вокруг пояса, босыми ногами ступает на тропинку среди колосьев. Острыми худыми плечами, гибкой подвижной спиной чувствует сухое жжение света, влажное дуновение тучи. И такая легкость в нем и подвижность, такое обилие сил, что он сначала идет, а потом начинает бежать. Колючее усатое поле превращается в размытый стеклянный блеск. Два-три колоска, вырванные бегом, обвили его колени и несутся вместе с ним. Брызнули голубые васильки, и один сорванный кем-то цветок мелькнул на тропе. В его голую грудь твердо, небольно ударила тяжелая оса. Воздух упруг и звучен. Гулкие шлепки босых ног. Он несется, рассекая широкое белое поле.

Добежал до леса, в шелестящую волнистую свежесть шатровых дубов, в темень морщинистых корявых стволов. Бежит среди них по красноватой, серебряной тропке. Сухой сучок больно кольнул пятку. Стопа провалилась в холодную кротовую нору. Лицо с беззвучным треском прорвало паутину. Выпорхнул из травы дрозд, и он на бегу почувствовал испуганную птичью жизнь на ветке среди кудрявых листьев.

Вбегает в березняк, в бело-синий холодный снегопад. Глазам восторженно, ясно. Под ногами мягкая колея, проросшая лиловыми геранями, осыпающимися лютиками, с мгновенным проблеском черной лесной воды. Он в горячем поту. Видит свою глянцевитую грудь, напряженное сухожилие руки, бронзовый выступ колена. Из леса выносится на просеку, в удар дождя, в ледяной ожог упавшего блестящего неба.

Стоит, задыхаясь, прижавшись к морщинистому стволу. Над ним в крутящихся вершинах полыхает, трещит, сыплет обломанными суками. Из зеленых дыр рушится вода. Пенится у ног, колет брызгами, заматывает в мокрые зеленые простыни. Ему страшно от близких молний и хорошо от них. Он такой же, как все вокруг: корявый ствол, липкая земля, поваленные цветы, туча, вода, голубые трескучие вспышки. Шепчет и просит: "Ну ударь! Ну, еще! Ну, вспыхни! Ну, если хочешь, в меня!"

Потом, много лет спустя, совершилось его отпадение от природы, когда между ним и ею - между морем, зарей, казахстанской степью - возникали не просто иллюминатор, бронированная корабельная рубка, грохочущий комбайн, но забота: успеть, догнать, записать, или на прогулках на даче между лесом, дорогой, рекой возникал экран размышлений, и она, природа, была только фоном для непрерывной работы рассудка. Он пытался очнуться. "Очнись!- говорил он себе.- Вот же они, медные стога на закате, и совсем, как в Малах, в латунной заре колеблется стая ворон. Или вот ручей, прожигающий снег, и над ним в розовой голой березе, совсем как в Карелии, ослепительный синий прожектор". На миг прозревал, возвращал первозданное чувство, но потом через шаг, через два снова одолевали тревоги о ненаписанном очерке.

Он шел вдоль реки, мокрый, высыхающий в жгучих лучах. Туча ушла, превратившись в туманную млечность. Трава, кусты, редкие молодые дубы в падении сверкающих капель окутались жарким паром. Еще лежали на тропе слипшиеся от дождя колокольчики, еще в мохнатых соцветиях тонули оглушенные мокрые шмели, но уже вылетали на свет обезумевшие от медовых испарений бабочки, разноцветно неслись над тропой.

Он шел мимо белого плеса. В воде держалась тяжелая синева от упавшего ливня. Был свободен от мыслей, чувствовал себя среди бесконечной природы, в которой жили родные духи и символы, давая знать о себе то звуками песни, то случайной строкой стиха, то образом пустой колокольни. С каждым шагом, с каждым поворотом тропы он чувствовал, что приближался к чему-то, что-то копилось в нем и вокруг, и он искал, выкликал.

Зонтичный белый цветок с напряженно-прозрачной трубкой. Из-за облака шатер голубых лучей. Ключ из земли - ледяная блестящая брошь. Он наклоняется, тянется к воде, и в наклоне, в скольжении зрачков - бесшумный огненный взрыв непомерной силы. Он вырастает до неба, касаясь лицом голубых лучей, а ноги его погружены в далекие леса и дубравы. Могучий и любящий, стоит, сложив за спиной белые крылья. Это длилось мгновенья и кануло, оставив по себе небывалую радость и мощь, словно в грудь ему вложили жаркий серебряный слиток.

Он не знает, что это было. Что явилось ему у реки. Чье лицо его ослепило. Но потом много лет все светился в нем этот слиток, а когда наконец погас, светилась память о нем. А когда погасла и память, то осталась память о памяти, о чем-то его посетившем. Он бережно ее в себе сохранял, надеясь, что когда-нибудь чудо вновь повторится.
***

В гарнизонную комнатку доносится рокот моторов, луч танкового прожектора нет-нет да и черкнет по окну. Проскользнет штабная машина, рявкнет, выбросив штык, часовой, пробежит офицер, и снова мерное дрожание стекол, отдаленный танковый рокот.

Заряжена фотокамера. Лежат наготове блокноты. И завтра подымет его самолет, и он вернется к дереву в центре Кабула. Он лежит, удивляясь, что утихли впечатления минувшего дня и заботы о завтрашнем и поднялись, как легчайшие аэростаты, воспоминания, неся с собой грузы неясного, неиспользованного опыта давнишних трат и потерь, из которых теперь что-то рождается, отзывается болью, раскаянием, ожиданием близкого, еще неизвестно какого, но светоносного выхода, объясняющего прошлое и настоящее, зовущего в будущее. Это неясное будущее, где присутствовали голоса и лица ушедших, соединилось в нем с мыслью о Марине, о тонком, скользнувшем луче, от которого зажглась его память, началось движение вспять, выкликание прошлого в будущее.

Он смотрел перед собой на стену, где висела приколотая Мартыновым фотография женщины: серьезное лицо с обычными, часто встречающимися чертами, но если подольше всматриваться, сквозь миловидность, усталость и женственность проступало выражение долгого, накопленного с годами терпения. Готовность и дальше копить, а потом передать по наследству. Мартынов перехватил его взгляд.

- Смотрите? Это Оля, жена моя. Куда ни приеду, первым делом фотографию на стенку. Знаете, чего ни случается за день, какой ни придешь - бывает, жить неохота, а на нее глянешь - и будто, знаете, все в тебе побелеет, посветлеет. И снова ты человек, и снова жизнь понимаешь правильно, и снова, как говорится, цель ясна и силы берутся. Думаешь, вот она, моя милая, ненаглядная, смотрит и все видит, все понимает. Если нужно, год будет ждать, нужно - всю жизнь. Она, Оля, для меня и жена, и больше чем жена.- Сказал он это с такой торжественной искренностью и доверием к Волкову, пуская его в свою жизнь, что Волков, привыкший вторгаться в чужие судьбы, здесь отключил свои автоматы, записывающие, запоминающие устройства и затих в бескорыстии.- Это ведь, знаете, хоть и говорят, что на свете чудес не бывает, а все равно, наверное, в каждом человеке что-то такое есть, какая-то его особая, что ли, сила, ему одному известная. Для других она загадка, а для него - отгадка. Отгадка всего, что есть: и себя, и земли, и жизни, и смерти, и других людей. И что удивительно, знаете, у каждого эта сила в своем. У одного, может быть, в каком-нибудь деревенском доме, в какой-нибудь развалившейся деревенской избе, где он родился и мать его померла. У другого, может, в призвании, в даре, в художестве. У третьего еще в чем-нибудь. А у меня в ней, в Оле, в жене.

Мартынов сидел ссутулясь, взглядывая на портрет, и то ли рассказывал Волкову, то ли говорил с фотографией. И лицо у него было умягченное сквозь окалину афганского солнца и ветра, юношеское сквозь морщины и шрамы, беззащитное сквозь жесткие командирские складки у рта и бровей.

- Мы ведь, знаете, поженились с ней на третий день знакомства, так прямо сразу. Окончил училище, звездочки лейтенантские получил на погоны, и вот всем выпуском - вечер, бал. Ну, представляете, лейтенанты, известное дело, молодые, румяные. Назавтра всем назначение, кто куда, кому в какую степь, а пока еще вместе, выпускной бал. И вот стою я с дружками и смотрю на танцующих, а напротив через зал сидят девушки, студентки приглашенные, и среди них, я вижу, одна в розовом платье с большой такой косой вокруг головы. И смотрит через зал на меня. Чувствую, знаю - на меня через весь зал. Не различаю хорошенько ее лицо, но знаю, что именно на меня. И не просто смотрит, а как бы луч какой-то от нее ко мне протянулся, и я даже пылинки различаю в этом луче. И тут как раз, представляете, объявляют белый танец, и мне совершенно ясно становится, что вот сейчас она встанет и пойдет ко мне, и мы будем с ней танцевать, и после этого танца уже не расстанемся. Так все и было, так все и случилось. И сейчас все еще вижу, как она подымается, медленно так, и идет ко мне через зал по лучу.

Волков молчал, не смотрел на Мартынова, как бы устранялся, давая больше простора и места его переживаниям и словам.

- Я получил назначение в часть в казахстанскую степь. Пыль, жара, трещины в земле, каракурты разные, а мы частью пришли, танки поставили в каре, внутри разбили палатки, один дощатый щитовой дом собрали и начали обживать территорию. Бурить артезианские скважины. Класть дороги. Проводить связь. И все, кто был, солдат ли, офицер, руки себе до волдырей срывали на кирке и лопате. А как же иначе! Встарь-то кто пустыню и степь осваивал? Кавказ и Амур обживал? Полки, линейные казаки, солдаты. И теперь в том же роде. И вот в эту-то глушь, в это пекло она, моя Оля, приехала. Горожаночка, только что институт окончила. А здесь что? Кирза, бушлатики масленые, белосоленые, ободранные о броню и колючки,- вот тебе и дом моделей! Три года со мной прожила в бараке, ни ропота, ни стона. Только - как я, чтоб я был здоров, был весел, у меня все было в порядке. Там и родила мне дочку, в этом самом бараке, из которого солончак был виден, а когда шли танки, пыль поднималась такая, что одежда в шкафу становилась белой. Знаете, что меня держало во время учений, в жару, когда ведешь взвод в атаку, и фляга твоя пуста, и хруст на зубах, и в глазах лиловые круги, и солдатики твои на грани теплового удара, и сам ты на этой грани, но не должен ее переступить, и одна только мысль: "Выдержать! Достичь рубежа!", а сзади тебя "бээмпешки" раскаленные движутся, постукивают пулеметами,- знаете, что меня держало, когда другие уже не выдерживали? Лицо Олино вдруг появлялось среди всех ожогов, белое такое, чистое, как снег, и сразу будто прохлада и свежесть, глоток холодной воды глотнул, откуда новые силы брались. Да так оно и было на самом деле. Она мне силы свои дарила, посылала их в пустыню.

Волков слушал напряженно и радостно за него, говорившего, в жизни которого присутствовала сберегающая, хранящая сила - эта утомленная миловидная женщина. И тут же спрашивал себя и пугался: "Ну а я? Есть ли у меня эта сила? Мог бы и я о ней рассказать? Было бы кому интересно?"

- После казахстанской степи, как водится у нас,- перевод. И куда бы вы думали? В гундру! То пекло, то мерзлота. То от солнца не знали куда деваться, то полярная ночь. Олюшка моя безропотно едет. Другие жены охают, ропщут, некоторые и вовсе нашего брата офицера бросают. Не выдерживают гарнизонной жизни. А моя - ни словечка, ни упрека. То в школе в военном городке преподает, то в библиотеке, а то и в военторге за прилавком, все кротко, все тихо. Дочь растит, мне духом упасть не дает. Раз еду по тундре в самую ночь ледяную - рекогносцировка, я и водитель. И надо же так случиться, посреди ледяного озера моторы заглохли. И так и сяк крутили-вертели - ни в какую! А мороз, звезды, лед синий, и броня остывает, а до расположения шестьдесят километров. Что делать? Тут замерзать? Я говорю водителю: "Ты, говорю, здесь оставайся с машиной, а я двинусь на лыжах. Доберусь до своих и вышлю подмогу". Ну, побежал. Сначала хорошо, легко в беге. Даже красиво- ночь, звезды, северное сияние и торосы голубые, розовые. И вдруг - удар! Об один такой вот торос. И лыжина надвое. Нет, думаю, еще поборемся. На одной лыже пошел. То ничего иду, не проваливаюсь, наст держит, а то ух - по пояс! Заваливаюсь на бок, барахтаюсь. Из сил выбился. Мокрый от пота, а чуть остановишься - леденеешь, прямо чувствуешь, как одежда примерзает к телу. Барахтался я один посреди тундры до тех пор, пока силы были, а потом не стало ни сил, ни воли. Лег, равнодушный такой, и стал замерзать. И совсем бы замерз, но в последнем живом, неостывшем уголке сознания возникла вдруг Оля, ее лицо, и такое, каким оно было на нашем выпускном вечере, торжественное, с темной косой. И это ее лицо оживило меня, подняло. То шел, то полз. Хрипел, бормотал, повторял одно ее имя, и под утро наехал на меня лопарь в нартах с двумя оленями. Подобрал, привез в чум, послал оленей к водителю. А она мне говорит потом, что в ту ночь такой у нее был озноб, такой на нее страшный холод и страх нашел, ни на час не уснула. А это, видно, я у нее тепло отнимал, грелся им. Это она, моя Оля, в тундре замерзнуть мне не дала.

Волков видел: Мартынов, рассказывая, устремлен мимо него, сквозь моросящую ночь, где притихли мокрые афганские танки, ежатся часовые, чавкая, падает в грязь перезрелый оранжевый плод, и в ответ далеко и уныло хлопает винтовочный выстрел,- он все это пролетал на невидимом световом луче, к той, чье лицо кочевало за ним по пустыням и тундрам, являлось в болезни, сберегало от смерти. Сейчас между нею и им звучала неслышная речь, и он, Волков, улавливал лишь слабый ее отголосок. "Ну а я?- спрашивал он у себя.- Есть ли женщина, чье лицо проплывет надо мной в час моей смерти?" Представил лицо жены, знакомое и когда-то любимое. Оно явилось туманно и призрачно, как осенняя луна за дождем. Вспоминал и другие лица, вызывал их к себе, но они не желали являться, чуть всплывали и тут же тонули. И только последнее, недавнее, созданное из света, тронуло его жарко и нежно. Но и оно исчезло, оставив по себе неясную тревогу и боль. Не было женщины. Не было светового луча.

- А потом на Кавказ. Я вам говорил или нет? Вот они, шрамы-то!- И он провел осторожно по лбу.- Были ночные учения. Гроза, ливень. Склоны раскисли. Водитель в танке неопытный, ну и потянуло его кормой. Заскользил, заскользил, да и в пропасть. Так и летели и шлепнулись. Я уж очнулся в палате. Весь в гипсе, подвешен, только глазами могу водить. Посмотрел, а она стоит рядом. Не в слезах, не оплакивает, а знаете, вся собранная, энергичная, в заботах, вся ко мне обращена. И хлопоты ее не то чтобы напиться подать или подушку, повязку поправить, а как бы вся ее воля на меня направлена и во мне вместо моей, перебитой, действует. Помогает биться сердцу, дышать груди, кости сращивает. Не могу я этого вам объяснить, но она как бы в меня переселилась и живет за меня, погибнуть не дает. Это уж потом она плакала, когда опасность миновала и врачи велели отпаивать меня соками и виноградным вином. Сидим с ней вдвоем в палате, пьем это вино. Она пьянеет и плачет. А я пьянею и смеюсь, смеюсь от любви к ней. И третьего дня на дороге, когда шарахнули в нас из гранатомета в упор, и трактор передо мной загорелся, и я очумел на минуту, направил свой бэтээр прямо в гору, может, она, моя Оля, там далеко тихо ахнула, чашку уронила, и я опомнился. Может, и на этот раз меня выручила!

Он засмеялся тихо, счастливо и тронул усы особым, старинным, офицерским жестом. Встал, убирая стаканы с холодным чаем, кипятильник, поглядывая на портрет жены:
- Были красавицы. Были такие красавицы писаные! А ее не променял на них ни разу, ни на одну. Я знаю: пока она со мной, я не умру. Пока она есть, и я есть. Покуда они есть, и мы с вами есть. В Кабуле по телефону удалось поговорить полминутки, голос ее слышал - и ладно. Ну, ну!- спохватился он.- Заговорил вас совсем. Завтра нам расставаться. Может, еще свидимся... Я схожу к тракторам, проведаю. Ремонтники обе машины поставили на ноги, сказали - доедут до места. Афганцы-водители митинг устроили, решили: пойдем с красным флагом! Пусть, говорят, видит народ - революция продолжается! И бандюги пусть видят! Дойдем до места! Вспашем землицу!- И ушел, широкий, бодрый, знакомый Волкову с незапамятных давних времен.

Наутро колонна с тракторами вышла дальше на юг, туда, где разгоралась весна. А Волков отправился на аэродром, к самолету. Сел рядом с двумя молодыми афганцами, положившими на колени офицерские фуражки с кокардами. Взвыли винты, самолет полетел над шоссе, и Волков, прижавшись к стеклу, увидел тракторную голубую колонну с алой капелькой флага и охранявшие ее БТРы с белыми номерами на башнях.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Ср Сен 14, 2022 9:11 am

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Самолет приземлялся, плавными, снижающимися кругами выпадал из синевы, вписываясь в каменную чашу Кабульской долины. Волков еще на снижении успел разглядеть аэрофлотовский "ТУ" и, едва опустились, заторопился, почти побежал по бетону к стоящему на старте лайнеру. Трап уже откатили, он помахал стюардессе, вызвал второго пилота, кинул ему вверх сверток с кассетами, с телефоном редакции, и тот заверил: "Передам".

Он еще постоял, провожая самолет, медленно откативший, разогнавшийся, с грохотом ушедший ввысь. Пошел к стоянке машин, надеясь на попутную, и сразу увидел знакомый "рафик".

Машина была переполнена, а в нее все садились. И Нил Тимофеевич Ладов оглянулся на него, узнавая, расплываясь в улыбке и одновременно стараясь втиснуть полное тело.

- С приездом, Иван Михайлович!.. А ну, ребятки, давайте еще подвиньтесь!.. А мы тут, видите, друга в Союз провожали!.. Давайте, ребята, еще немного!.. Подсаживайтесь, Иван Михайлович, хоть стоя довезем!.. А я вас ждал! Завтра открывается съезд аграрников, заказал вам пропуск. Я вам что-то интересное хочу сообщить!.. А ну, ребятки, давайте еще!..- Он застрял в дверях, набычив голову, беспомощно толкаясь вперед, и Волков, не желая тесниться, сказал:
- Ладно, уж вы поезжайте. Я на другой на какой-нибудь. В отеле встретимся.- И, надавив, закрыл за ним дверцу. "Рафик" отъехал, помчался.

Волков двинулся вдоль бамперов, разглядывая номерные знаки. И вдруг от черной лакированной поверхности, переламывающей в себе отражение аэропорта, из черного, готового тронуться "шевроле" выскочила с радостным вскриком, сияя лицом, Марина. Устремилась к Волкову, словно хотела обнять, остановилась на незримой черте, колебалась на ней под взглядами тучного, сидящего в машине шофера.

- Прилетели? Только что? А я шефа в Москву проводила. Мне показалось из толпы, будто вы подходили к самолету. Думаю, нет, быть не может. Так это вы?
- Я,- сказал Волков, почти не удивляясь, прислушиваясь к своей молодой, радостной силе, к светящемуся плотнопрозрачному пространству между ее и своим лицом, отражаясь в ней и ее отражая в себе. Знал еще утром, когда подымал его в воздух пятнистый военный транспорт: он ждет этой встречи. Весь полет был приближением к ней, желанием ее.- Я рад,- сказал Волков, отмахиваясь от зорких глаз шофера, протягивая руку к ее открытой шее с маленьким кулоном из сердолика, касаясь розового камня, чувствуя сквозь него ее живую, к нему обращенную женственность.- Вы меня подвезете?

Они утонули в глубоком заднем сиденье. Машина плавно пошла, и вираж тесно прижал их друг к другу.

- Вы помните, что говорили, когда улетали?
- Не помню.
- Назначили свидание под деревом. Ну, в скверике за отелем. Я каждый день приходила... Думаю, вдруг и правда вы сидите на ковре среди яств и меня поджидаете.
- Вы сказали про яства. Сейчас приедем в отель, сброшу с себя дорожную робу, стряхну джелалабадский прах с ног моих, облачусь в приличествующий случаю костюм и торжественно поведу вас обедать. Если, конечно, вы уже не приглашены другим.
- Ну что вы, кто же другой! Ведь мой шеф улетел. Я свободна. Почти неделю. Могу вам служить переводчицей. Буду вас сопровождать по Кабулу.
- Прекрасная мысль. Сходим в мастерскую к какому-нибудь художнику или на премьеру в театр, побродим всласть по городу, благо у вас тут солнце, весна. С вашей помощью напишу репортаж "Весенний Кабул".- Весь угрюмый, жестокий рейд в Джелалабад, с болезнью, борьбой, бессонной работой над текстом, был позади. Сейчас они вернутся в отель, он успеет к разговору с Москвой, передаст репортаж с границы, и они спустятся в ресторан, пообедают, и он ей скажет, как его влекло к ней, как, не думая о ней явно, видел ее, знал о ней поминутно в своих перелетах и гонках.

Ансари-вад, прямая, умытая, приближала их к городу. Впереди далеко возникла на асфальте цепочка солдат, и в солнечном воздухе слабо и игрушечно прозвучали хлопки. Еще и еще, и легкая, прозрачно звучащая очередь. Они подкатили и замедлили ход. Солдаты преградили им путь, заглядывали внутрь, пропускали, торопя прочь взмахами. Шофер кивнул, что-то пробурчал недовольно, погнал "шевроле". Стрельба, все такая же тихая, далеко за солнечными особняками и стенами, прозрачно рассыпалась в небе.

- Что за черт!- озирался шофер.

Волков чувствовал: город среди белого дня и солнца был уже измененным. В нем что-то случилось, что-то затмило его, неслось среди улиц, пока неизвестное, и он, Волков, отделенный скоростью, салоном машины, чувствовал невидимую, на город упавшую тень.

Близко за домами ударила очередь, трескуче и жестко, и прохожие, прижимаясь к стене, побежали, из прогала выскочили два солдата, кинулись согнувшись, держа автоматы, нырнули в другой прогал, и оттуда близко, в упор треснуло, и дальше вдоль улицы откликнулось очередями и выстрелами. Где-то рядом ахнула звонко пушка, не танковая, а помельче, с боевой машины пехоты.

Волков сидел напряженно. Марина, побледнев, прижалась лицом к стеклу.

- Пригнитесь!- сказал он ей.- Пониже! Еще!

Их задержали у Дворца Республики. Площадь была оцеплена. Офицер резко, зло отмахивал рукой, отворачивал машину. Ему вторил солдат, плашмя автоматом отталкивая "шевроле" назад. Они развернулись и, слыша стрельбу, выехали на набережную и увидели разрозненно бегущую толпу, и с той стороны, от рынка, через мост, казалось, прямо по ним ударила очередь. Шофер, напоровшись на выстрелы, качнул в торможении машину, выругался, и в развороте Волков успел разглядеть желто-серое рассерженное лицо хазарейца с маленькими черными усиками, вскинутый грязный кулак. Что-то тяжело, металлически ухнуло по багажнику.

- Черт, разобьют!- Шофер, горбясь, выкручивал руль, пускал машину в узкий проулок, раздвигал капотом толпу. И оттуда, из-за вывесок, крыш, взвинченных и орущих толп, хлестнуло, просвистело мимо, шмякнуло в кирпичную стену.- Ядреный корень!- Оборачиваясь, весь белый, шофер нажимал сигнал, выводил машину назад, а перед ней, охватывая ее, не пуская, валила толпа, била кулаками в капот. Ком жидкой грязи расплющился на лобовом стекле.
- Ложитесь!- Волков с силой, пригибая ей голову, валил Марину сзади себя на сиденье, сам пригибался.- Гоните вдоль набережной!

Машина, осев на рессоры, развернулась и, мощно взревев, помчалась вдоль грязно-коричневой реки, обгоняя бегущих людей. Подкатила к отелю со стороны двора, где афганские солдаты, лицами все в одну сторону - к парку Зарнигар, смотрели на орущее клокотание, и один солдат выносил на ступеньки ручной пулемет.
- Черт, разбили багажник!- Шофер обходил хвост машины, трогая свежую вмятину.
- Идите в номер,- сказал Волков Марине.- Я зайду за вами. Передам материал - и к вам.
- Я боюсь.- Все еще бледная, она глядела сквозь изгородь на Зарнигар.
- Теперь уже все. Не страшно.- Он проводил ее до номера, дождался, когда она закроет дверь, щелкнет ключом. Спустился к себе. Понимал, что отпущены ему краткие минуты, что город, ревущий, словно гулкая, переполненная звуками бочка, потребует от него новых сил и работы.

Люкс был прибран. Лежал на столе оставленный им неделю назад блокнот. На спинке стула висел галстук. Волков почти успокоился, отключил внимание от происходящего в городе, сосредоточился на скором звонке из Москвы.

Снял часы, засекая время. Зажег настольную лампу, разложил под ней исчерканные листки. И решил принять душ, смутно предчувствуя, что другого времени для этого может не быть. С наслаждением, радуясь шелесту горячей воды, стоял под душем, оставив приоткрытой дверь ванной, посматривая на телефон. "Сначала душ,- думал он.- Потом телефон. А потом уж все остальное",- имея в виду доносящуюся сквозь плеск воды перестрелку.

Побрился, вытирая насухо посвежевшее, порозовевшее лицо. Надел чистую рубаху с серебряными запонками, повязал перед зеркалом галстук, думая, что все-таки зайдет за Мариной и они спустятся пообедать,- ресторан, он заметил при входе в отель, продолжал работать. "Сначала галстук. Потом телефон. Потом обед. А потом уж все остальное". И не удивился, взглянув на часы, услышав звонок в момент совпадения стрелок.

- Хелло! Мистер Вольков! Москоу, плиз!- И сквозь пергаментные хрусты и шелесты услышал близкий, чуть резонирующий в мембране голос Надеждина:
- Але, Кабул? Не слышу! Волков? Але, Кабул?
- Да не кричи ты, всех разбудишь,- сказал Волков.- Я слушаю.
- Ваня, привет! Как дела?
- Только что прибыл. Как раз к твоему звонку.
- Отлично, Ваня, отлично! Видел свой материал?
- Не успел. Говорю, только вошел.
- Посмотри, посмотри. Пошли перепечатки и отклики. "Нью-Йорк таймс" дала, "Дейли мейл", "Франкфуртер альгемайне". Что будешь передавать?
- Репортаж из Джелалабада, как ты просил. Подрывные центры. Разгром каравана с оружием. Выслал сегодня пленки с Аэрофлотом. Тебе будут звонить. Забери.
- Отлично! Теперь вот что, Ваня! К следующему разу, будь любезен, расскажи о спокойной, нормальной жизни. Ну как торговцы торгуют. Как бизнесмены зашибают деньги, как муллы молятся, ну, ты понимаешь. А где твои трактора? Где очерк про трактора?
- Будут тебе трактора!- ответил Волков, прислушиваясь к невнятному голошению на улице, прерываемому тресками.- Как там Москва?
- Да слякоть. Ноги вчера промочил, сегодня третий платок меняю. Водки, что ли, выпить? За твое здоровье!
- Еще что хорошего?
- В твой кабинет никого не пускаю. Только Верочку сегодня пустил. Она тебе вместо усохшей поставила живую гвоздику. Что ей передать?
- Пусть чаще меняет воду.
- Ну, а у вас как? Привези мне индийского чаю. У тебя-то как?

Волков отвел в сторону трубку. Бессловесно шумело. Раздавались трески. Близко, звонко плюхнул пушечный выстрел.
- Не слышишь?- спросил он Надеждина.
- Нет. А что?

Волков два раза ударил трубкой о стол.
- А теперь - Слышу. Что это?
- Пушки.
- Да брось ты. Что там такое?
- Еще не знаю. Недавно началось.
- Значит, жарко?- Голос его мгновенно утратил шутливую безалаберность, стал глуше, жестче.
- Жарко. Кто будет записывать?

Диктовал медленно, мерно, по буквам названия городов и поселков, имена террористов, имя Навруза,- длинный, большой репортаж, освобождаясь от него, отсылая, передавая в другие руки, переставая тревожиться за его судьбу, чувствуя возникающую в себе пустоту и свободу для новой поджидавшей его работы, бурлящей и стреляющей за окном действительности.

Повесил трубку. Надел пиджак, радуясь его новизне и свежести после сброшенной походной одежды. Вытянул манжету с запонкой. Подумал и надел на плечо аппарат. Вышел из номера и тут же наткнулся на маленького белесого аграрника, кажется, из Рязани. Он ударился в Волкова, как слепой. Отпрянул. Снова надвинулся, узнавая его, растерянный, потрясенный.

- Это вы?.. Несчастье!.. Какое несчастье!
- В чем дело?
- Нил-то!.. Нил-то наш Тимофеевич!.. Прямо в живот! Без сознания!
- Что случилось?
- Нила Тимофеевича ранило!.. Мы ехали в "рафике", он стоял так вот, согнувшись, головой в потолок, а рукой за меня держался. Я ему говорю: "Держись, Нил Тимофеевич, а то упадешь да меня раздавишь!" Едем, а тут стрельба. Пуля-то как в дверцу ударит да прямо Нилу Тимофеевичу в бок и в живот. Он на меня и рухнул. Кровь полилась. Мы прямо в госпиталь, а уж он без сознания. Он ведь только что письма домой переслал. С самолетом отправил. Письма еще в небе, а он без сознания. Вот беда-то!- Тряся белесой головой, мигая белыми глазками, побежал по коридору, а Волков вспомнил стоящий "рафик", полное тело Нила Тимофеевича, свое желание втиснуть его глубже и самому занять место у дверцы. "Моя пуля",- подумал он. Нес в себе ощущение этой подмены, случайности жизни и смерти и тайное облегчение: "Не в меня" - и последующую горькую, похожую на раскаяние жалость. Представил полное, опечаленное лицо Нила Тимофеевича, его тоску по семье в тот вечер, его пение, его предчувствие. И тут же об этом забыл, входя в холл.

У открытого окна сгрудились люди. Через их головы вместе с ветром и холодом перекатывался рокот толпы, мегафонные выкрики, выстрелы. Два летчика ГВФ в форме, две женщины, кажется из Комитета советских женщин, чехи, аграрные специалисты, венгр-технолог и шведский знакомый по пресс-конференции, журналист, стояли у подоконника, осторожно, из глубины, смотрели на солнечную площадь с темными завитками толпы.

- Мы едва прорвались! У Спинзара ударили по стеклу - и вдребезги! Шофер весь в порезах!- говорила, видимо не в первый раз, хорошенькая женщина, нервно поправляя завитой височек.
- Это путч! Это путч, я знаю!- объяснял маленький лысый венгр.
- Иван!- Марина кинулась к нему, цепко, сильно схватив за локоть.
- Не волнуйтесь,- он мягко положил руку на ее пугливые, дрожащие пальцы, чувствуя, что и сам волнуется. И в нем, как во всех, струилось нервное, похожее на страх возбуждение, залетающее сквозь гудящее окно. Весь город внизу был пронизан высоковольтным грозовым электричеством, бегущим по невидимым жилам.

Волков подошел к окну, подставляя грудь сквозняку, выглянул из-за каменного косяка. По улице катила бронемашина, зеленая, как лягушка. Над люком крутился динамик. Из него гортанно, пружинно несся металлический голос. Увещевал, угрожал, заклинал, усиленный до вопля и лязга, отражался от крыш. Вдоль изгороди цепочкой шли солдаты, неся на весу карабины, конвоировали людей в шароварах, державших руки вверх. Волков открыл аппарат, прицелился сделать снимок. Но один из солдат заметил его навел карабин, и Волков отпрянул.

- Да уйдите же вы, в самом-то деле!- Кто-то схватил его за локоть.- По окнам начнут стрелять!

Он опять осторожно выглянул. Лягушачьего вида машина въехала во двор отеля. Люк открылся, из него выпрыгнул в синем плаще, без шапки, с черной копной волос афганец, и Волков с высоты узнал широкогубое оленье лицо - Саид Исмаил, агитатор райкома.

- Куда вы?- Марина почти бежала за ним, хватала за локоть.- Куда?
- Погодите, я сейчас вернусь,- он досадливо, резко отстранился, на секунду пожалел об этом, выскочил на лестницу и бегом, мимо охранников, тянувших по лестнице телефонный провод, спустился к стойке портье, где Саид Исмаил говорил по телефону. Офицер в комбинезоне, сдернув фуражку, отирая пот, что-то выговаривал молодому солдату.
- Исмаил!- крикнул Волков, догоняя повернувшегося, готового исчезнуть райкомовца.- Исмаил, что происходит?
- Мятеж!.. Я говорил!.. Толпа, много, идет по Май-ванду!.. Жгут дуканы, стреляют!.. Я агитирую!- Он схватился за горло, и голос его клокотал и звенел, требуя мегафона.

Пачкая руки о грязную от подметок скобу, Волков втиснулся следом за райкомовцем в граненое, ребристое нутро афганского броневика, припал глазами к бойнице.
***

Улица была голой, липкой, словно освежеванной, хранила след пробежавшей судороги. Толпа, отхлынув, оставила смрад, отзвуки воя, грязные метины на стенах, бесформенные рыхлые комья, парные хлюпкие лужи.

Перевернутый набок, вяло горел грузовик. Из дымящегося кузова рассыпались и краснели раздавленными кляксами помидоры. Тут же чадил автобус. Передние покрышки уже сгорели, он осел на обода, зловонно коптил резиной. На асфальте белело истертое в крупу стекло, по которому пробежала лавина. Витрина лавки с сорванными жалюзи зияла проломом, обрывками цветного тряпья. Напротив горел двухэтажный дом. Пожарные в касках наращивали шланги, били водометом в огонь, и из пламени валил жирный пар.

Броневик разворачивался, и Волков прямо у колес на пустом асфальте увидел трупы. Лежавший ничком афганский солдат с вялыми, переплетенными в падении ногами, черной головой в луже крови и двое в полосатых, как одеяла, накидках среди брызг и подтеков. Мимо них, лавируя, колыхая антенной, прошел БТР с красной афганской геральдикой, скользнул по луже крови, оставляя липкий гаснущий след. Из открытого крана колонки голо, блестяще, дико била вода.

Саид оторвался от рации, что-то крикнул водителю, оглянулся на Волкова.

- На Майванд! Скопление! Много!

Они выкатили на Майванд, он был пуст, непомерно просторен, ртутно натерт. Впереди, неразличимо и грозно, запрудив улицу, клубилось огромное, гулкое, давило на стены, стремилось раздвинуть.

Они медленно подруливали к толпе, к ее реву и всплескам. Двойная цепь солдат в грубошерстных робах, в надвинутых на брови картузах, выставив вперед стволы, медленно отступала, а толпа столь же медленно давила, надвигалась, оставляя перед собой пространство пустого асфальта. Ползла вязко, спрессованно, лишенная в своей глубине возможности ворочаться, двигаться, но на передней свободной кромке брызгая, клокоча, оплавляясь. Волков в зрачок бойницы чувствовал температуру этой расплавленной сгорающей кромки. Выдавленные толпой на передний план, сдерживаемые дулами автоматов, метались, кривлялись, чернели орущими ртами, размахивали кулаками, тряпками, железными палками. Здоровенный детина в разметанных грязных одеждах, с бычьей набухшей шеей, беззвучно кричащим ртом раскачивал воздетое на кол зеленое мусульманское полотнище. Флаг то захлестывал его распаренное, красное лицо, то снова крутился зеленой воронкой. Женщины в паранджах подскакивали, всплескивали руками, словно танцевали под бубен, и с ними толкались дети, носились взад и вперед, и один, босой, в красной рубашке, смеялся, тряс над головой рогаткой.

Толпа давила, дышала единым вздохом. Вдыхала: "Аллах акбар!" Волкову казалось: толпа имеет единое, набухающее буграми и жилами тело, единую горячую багровокрасную пасть. Многолапая, стоглавая, свивает и бьет кольчатым, чешуйчатым, уходящим в даль улицы туловом. Будто чудище, жившее тайно в горе, выползло на свет, движется, лязгает, харкает пламенем, оплетая кольцами город.

Он понимал: кончились социология и политика, сменились биологией, слепой, непомерной, не сознающей себя, животно чувствующей свою жизнь, свою смерть. Биологию толпы - вот что он чувствовал сквозь броню машины, тонкую, проницаемую, как конфетная фольга. Содрогался, слеп, цепенел и не мог оторваться.

- Сейчас!.. Вперед!.. Ближе!.. Говорить буду!- Саид Исмаил отвернулся от Волкова, приказывая что-то водителю, сжавшемуся среди рычагов, в ужасе продвигавшему вперед машину.

Броневик медленно двинулся. Солдаты, расступаясь, пропустили его, и он оказался на пустом пространстве перед толпой. Железный, истошный, колеблемо-зычный голос полетел из динамиков, перекрывая вой, и толпа откликнулась ответной, усиленной ненавистью: "Аллах акбар!" - и вдруг побежала на броневик.

- Назад!- крикнул Волков.- Сожгут!

Откуда-то сверху, с крыш, с верхних этажей задраенных лавок и постоялых дворов, хлестнула по броне автоматная очередь, звонко расплющилась, отзываясь в недрах машины, как в пустом ведре. Очередь скользнула в сторону, по солдатской цепи, по мохнатым униформам, и два солдата упали, а толпа набегала. Невидимый в подворотне, лязгнул танк, качая отвисшими гусеницами, окутываясь едким дымом. Выкатил на улицу, краснея на башне линялой афганской эмблемой. Повел тупо пушкой и ахнул, обрушив крышу дома, откуда строчил автомат, превращая в белую пудру осыпь кирпича, в трескучее пожарище.

Толпа ахнула, отпрянула, побежала, клубясь, осыпаясь, оставляя орущие клочья.

Проделав путь по Майванду, броневик подкатил к райкому.

- Стой! Оставь меня здесь!- сказал Исмаилу Волков.- Будешь возвращаться, за мной заезжай.

Слыша урчанье отъезжавшего броневика, покидая вечернюю, в ртутных отсветах улицу, вошел в темноту деревянных сырых переходов. Знакомое помещение райкома напоминало казарму, дрожало от топота пробегавших ног, звона оружия. Секретарь райкома Кадыр Ашна то и дело хватал трескучий телефон, отрывался от разговора навстречу входившим командирам вооруженных групп, тыкал пальцем в развернутый план района, в красные с номерами кружки, коротко, резко приказывал. Достагир, член райкома, тот, что скрывался в подполье и зло и яростно спорил с Саидом Исмаилом,- Достагир, резкий, звонкий и точный в словах и движениях, строил в коридоре партийцев, отправляя на охрану объектов - школ, министерств, мечетей, и те, увешанные автоматами поверх курток, плащей, пиджаков, иные в галстуках, иные в рабочих спецовках, кого и как захватил мятеж, старались идти по-солдатски в ногу, сбивались, теснились на узкой лестнице, исчезали на улице в светлом проеме дверей.

Волков жадно и пристально вглядывался в их лица, глаза, в их жесткие скулы и рты. Не было паники, страха - было стремление действовать, осмысленное, не гневное, но грозно-суровое выражение, знание своих мест и задач, готовность биться, готовность разрушительной ярости и глухому безумию толпы противопоставить осмысленный встречный отпор.

Если толпа на Майванде казалась безликой, безглазой, одна огромная, бесформенно-страшная плоть, то здесь были лица, глаза, была осознанность цели. И Волков, переживший недавний ужас, радовался, отмечал про себя: есть многолюдная, твердая встречная сила, народный оплот революции.

Райком опустел. Только на лестничной клетке, в красной кумачовой тумбе, где еще недавно Волков писал в блокнот, словно в доте, сидел автоматчик, и на грязном полу в коридоре валялся окровавленный бинт.

Волков вошел в кабинет, где Кадыр Ашна, откинувшись в кресле, на мгновение расслабил полное утомленное тело, глядел на молчащий, готовый затрещать телефон. Прислушивался к разрозненной стрельбе.

- Вот, Волков, видишь.- Достагир повел курчавой головой на окно, произнес по-английски:
- Вот как все получилось. Провокаторы обманули народ. Я чувствовал: в Старом городе действуют провокаторы, среди хазарейцев, среди шиитской общины. Я предупреждал, надо идти в Старый город с оружием. Надо вылавливать провокаторов. Надо проводить операцию. А вы мне что возражали?- Он повернулся к Кадыру:
- Вы мне с Саидом Исмаилом что говорили? "Нельзя демонстрировать силу. Народ устал от оружия. Уже выпущены последние пули. Действовать только словом и хлебом". Где он теперь, ваш хлеб?
- Политически мы были правы,- сказал Кадыр Ашна.- Мы не могли врываться в дома с оружием. Не мы спровоцировали мятеж, а враги. Они первыми применили оружие, применили насилие. Мы ответим на силу силой. Политически мы остаемся в выигрыше.
- Ты идешь на поводу у Саида Исмаила. Кадыр, я говорю, что думаю: подозреваю, что люди, подобные Саиду Исмаилу, недалеки от предательства. Ты увидишь и тогда меня вспомнишь, но уже будет поздно,- в критический момент, когда твоя и моя жизни будут висеть на волоске, он предаст!
- Замолчи! Ты говоришь сейчас вздор! Уже настал тот критический момент. Уже наши жизни: и твоя, и моя, и Саида Исмаила - висят на волоске. Если сегодня враг победит, завтра мы трое будем висеть на фонарных столбах Майванда!

Хлопнул винтовочный выстрел. На лестнице что-то рухнуло, покатилось, треснуло в дверь. Хлестнула автоматная очередь. Кадыр Ашна потянулся к окну, но навстречу ему, вышибая стекло, саданула пуля, чавкнула в потолок, откалывая белую щепку.

- Ложись!- рванул его за пиджак Достагир, сам в падении выкидывая вперед автомат.- Волков, ложись!

Застучали башмаки, в кабинет вбежал член райкома Кабир, кожаный пиджак расстегнут, из кармана - рожок автомата, в руках АК. Что-то прокричал, задыхаясь. Достагир ему отвечал, тыкал автоматом в окно.

Кадыр Ашна, не вставая, потянулся к телефону, начал крутить диск. Бросил и выругался:
- Обрезали!

Внизу кричали, колотили в дверь.

- На лестницу! Будем отбиваться!

Все случилось столь быстро, сложилось в Волкове в непрерывное ощущение опасности, смешанное с желанием видеть, наблюдать, пережить; в нем было чувство беды, всеобщей и его личной, готовой в любой момент обернуться крушением, и одновременно чувство удачи, единственности, неповторимости событий, открытых ему. Вслед за другими выскочил в коридор, слыша, как за спиной в потолок опять ударила пуля.

Лежал рядом с Кабиром на лестничной клетке перед темным, круто уходящим вниз маршем, по которому прокатилась трибуна, косо уперлась во входную дверь. Снаружи уже не ломились после очереди часового, а только кидали камнями и кто-то хрипло выкрикивал имя Кадыра.

- Говорят: "Кадыр Ашна, выходи!" Говорят: "Не выйдешь, обольем дом бензином и сожжем! Голову отрежем!" Это Ассадула, он раньше в банке работал, а потом банк ограбил и сбежал в Пакистан. А теперь вот явился.

Пули разом ударили в дверь, и там, где они пролетели, засветились два маленьких глазка. Саданули чем-то тупым и тяжелым раз, другой. Вылетела переборка, в дыру просунулось бревно. Косо застряло. Его тянули назад, и Достагир всадил в бревно короткую очередь, но его продолжали тянуть, видимо, сбоку, хоронясь за кирпичной стеной.

Крики, удары и выстрелы - ив ответ короткие очереди.

Волков лежал на грязном полу и знал, что здесь не погибнет. Здесь, на грязных затоптанных досках с тягучими зловонными сквознячками из невидимой выгребной ямы, ему невозможно погибнуть, и он еще опишет и эту вонь, и сальную грязь, треугольный пролом в дверях с застрявшим бревном, и тусклую, подкатившую к лицу гильзу, теплую на ощупь. И, стремясь себя оградить, суеверно и истово, не разумом, а жаркой, желающей жить душой вызвал вдруг образ Манежа, белоснежно нарядного в снегопаде, и кирпичных с проседью стен янтарного дворца и в далеком прогале на площади - разноцветное диво Василия Блаженного.

Снаружи в дверь ударило и разбилось звуком расколотой бутылки. В струйках ветра потянуло бензином, и бездымное красное пламя устремилось в пробой, увеличенное тягой, загудело ровно и жарко, как в самоварной трубе. И снова грохнули выстрелы и голос сквозь треск выкликал Кадыра, а тот, приподняв над полом тучную грудь, придерживая автомат, внимательно и, казалось, спокойно смотрел на шумящий огонь.

- Волков,- удивился Достагир.- Ты-то, ты-то зачем?- И было в его словах сожаление о нем, чувство вины и что-то еще, не понятое Волковым до конца: то ли сомнение - неужели их взаимное братство простирается столь далеко, то ли само это братство, ставшее единением перед смертью.

Вдали, приближаясь, чуть слышный сквозь вой толпы, донесся рокот мотора. И оттуда, откуда он возник, дробно задолбило и стихло. Снова - стук пулемета, и в ответ у дверей - визгливые, врассыпную, вопли. Очереди приближались, рассеивали крики. В урчании, хрипе, невидимая, подкатила машина. У самых дверей еще раз простучал пулемет. В коротком ударе, расшибая створки дверей, сквозь пламя просунулась ребристая корма броневика, и с криком: "Кадыр Ашна, не стреляйте, свои!" - на лестницу, отмахиваясь от огня, вбежал Саид Исмаил.

- Иван, Достагир, вы здесь?- Через горящую трибуну, в своем синем плаще, большими скачками, волнуясь, ища глазами, вбегал. И навстречу ему, пылко раскрывая объятия, отводя от груди автомат, встал Достагир. Они с криком, смехом обнимались, и Кадыр Ашна грузно, отряхивая грязь с колен, шел мимо них в кабинет, устало волоча автомат.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Чт Сен 15, 2022 12:21 am

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
В темноте по пустынным, липко-блестящим улицам Волкова привезли в отель. Проходя через маленький сквер, он увидел, как неловко и грузно, урча, пятится танк, тяжело въезжая под высокую чинару. Ворочается под ней, звякая гусеницами,- там, где еще недавно пестрел на земле ковер и два восточных мудреца тянули чай из пиалок, сейчас бугрилась броня и несло сгоревшей соляркой. В вестибюле, едва ступил, увидел афганских солдат, выложивших на столик ручные гранаты; груду чемоданов. Марина кинулась навстречу, ощупывала ему руки и плечи, с потемневшими, перебегавшими по его лицу глазами.

- Наконец-то! Живой? А я говорю, не поеду, пока вы не вернетесь!
- Куда вам ехать?- не понимал он, тронутый ее испугом. И как будто снова в изумлении ее увидел. Неужели только утром он прилетел в весенний солнечный город, и она в машине прижалась к нему, и в этом прикосновении было для него обещание, ожидание - неужели сегодня утром?
- Приказ!- набежал маленький рязанец.- Приказ посла! Эвакуация из отеля всех наших! Всех перевезти в посольство.
- Приказ так приказ,- сказал Волков устало.
- Быстрей,- торопил рязанец.- Последний бэтээр придет. Мы с вами последние.

Волков поднялся в номер, мельком в зеркале увидел свое измученное лицо, уляпанный грязью костюм, съехавший галстук, ссадину на скуле - удар то ли о лестницу, то ли о рычаг броневика. Подхватил на локоть пальто. Смел со стола блокнот. Поискал глазами, наткнулся на подоконнике на початую бутылку портвейна, сунул в карман. Запер номер. Стал спускаться. И увидел впереди Белоусова с чемоданом, растерянного, растрепанного. Испытал к нему не раздражение, не насмешку, а желание подойти, что-то сказать дружелюбное - сам не знал что. Шел, не приближаясь, следом, давая ему спуститься.

БТР стоял у подъезда. Молчаливые смуглые усачи, по-афгански любезные, стараясь улыбаться, не выдавая тревогу, подтаскивали чемоданы, подбрасывали их вверх, окунали в люк.

Волков подсаживал Марину, не знавшую, за что ухватиться, скользнувшую рукой по мокрой броне. Дюжий детина сверху, расставив бутсы, подхватил ее, невесомо взметнул на броню, бережно опустил в круглый люк. Он же помог Белоусову. Волков протянул ему снизу ладонь, почувствовал мощный рычаг длинной, играющей бицепсами руки.

Транспортер с задраенными люками мягко мчал по Кабулу, Волков смотрел в бойницу на неузнаваемые в луче прожектора контуры города. Марина была у другого борта, он сидел к ней спиной в тусклых сумерках бронированного чрева. Кое-где раздавалась разрозненная стрельба. Улицы были пустынны. Но слышался непрерывный, исходящий из домов и подворотен гул, словно роились ульи. Булькающий, клокочущий рокот с отдельно различимыми возгласами "Аллах акбар!". Казалось, толпа, очистив проезжую часть, была еще здесь, во дворах и проулках.

Посольская ограда раздвинулась, БТР проехал и встал у стеклянного, залитого электричеством портала с автоматчиками. Выгрузились. Сотрудник посольства, утомленный, встретил их и провел в диванную.

- Последние,- сказал он.- Давайте быстренько я вас распределю по квартирам, кому где спать. Женщина,- он обратился к Марине,- вот вам номер квартиры,- протянул ей листок.- Это, знаете, там, за клубом. Там живет семья шофера. Вы,- он повернулся к Белоусову,- вы пойдете со мной. Я вас провожу, там есть свободная кровать. А вы,- он задумался, глядя на Волкова,- просто не знаю...
- Не волнуйтесь,- сказал Волков.- Я здесь на диване.
- Вот и ладно!- обрадовался сотрудник.- Здесь уже нет никого, все разместились. Здесь тепло. Как-нибудь переночуете ночку, а там, глядишь, и обратно в отель. Можно было бы и не переезжать, я думаю,- он покачал головой, осуждая все эти хлопоты, свалившиеся на его голову.- Но приказ посла!

Они с Мариной остались вдвоем в пустой огромной диванной, залитой светом, с мраморными розоватыми блесками.

- Ваш костюм... На что стал похож...- Она огладила смятый ворот с пятнами сажи.- Вы всегда во время таких переделок надеваете лучший костюм?
- Полагаете, без галстука садиться в броневик неприлично?- Она слабо улыбнулась, пытаясь шутить, задержав свою руку у него на затылке, и он движением головы постарался продлить это ускользающее прикосновение.- А я ужин для вас берегу. Вот, смотрите!- Марина открыла сумку, извлекла салфетку, стопку бутербродов с холодным нарезанным мясом.
- Боже мой!- восхитился он и вдруг почувствовал, как голоден, какой огромный и страшный прокатился день. Выудил из кармана пальто бутылку портвейна, отыскивая глазами графин и стаканы на блюде.- Ну чем не ресторан, не торжественный ужин?

Разлил черно-красное вино.

- Ну, здравствуйте! Со свиданьицем, как говорится!

Смотрел, как убывает вино в ее стакане, вздрагивает от глотков шея, розовеет на ней кулон, и опять, как утром на аэродроме, захотелось коснуться камня губами.

- Что же теперь будет?- спросила она, прислушиваясь, как снаружи рокочут, двигаются, прибывают и отъезжают машины, и непрерывно, приглушенное стенами, доносится голошение и бульканье, словно с растревоженного дна подымались на поверхность бесчисленные пузыри.
- Сюда не ворвутся,- он старался говорить спокойно и весело.- Вы же видели две коробочки перед входом.

Они вышли на холод, на каменные ступени посольства, и мгновенно морозно вознеслось над ними черное небо с шевелящимися белыми звездами, налетел пахнущий снегом ветер, и в этом ветре и звездах заструилось, отлетая с дуновениями и опять приближаясь, несметное многоголосие, бессловесное, похожее на стенание. Словно несметные толпы усеяли крыши домов, склоны невидимых гор, голосили, молили. И вместе с ними - скалы и льды, горы и небо - выкликали "Аллах акбар". Она в ознобе и ужасе прижалась к Волкову, он чувствовал ее страх, беззащитность, сам был готов им поддаться, и внезапную горячую нежность к ней, будто она, гибнущая, вручена ему на бережение и защиту, зависит от него, и эта зависимость не бремя, а он ею дорожит бесконечно, верит, что сумеет защитить.

- Милая...- Волков прикоснулся губами к ее волосам, пахнущим теплой жизнью среди воющих ледяных дуновений.- Милая вы моя...

Он поцеловал ее среди звезд, орущих незримых толп, видя близкие закрытые веки. Решетка ворот отодвинулась, и, светя длинным лучом, вкатил бронетранспортер, переливаясь тусклыми ромбами.

Он проводил ее к дому, где их встретила простоволосая, в домашнем халате женщина. Отказался от чая и пошел обратно. По пути завернул на стоянку, разыскал свою голубую, оставленную перед поездкой в Джелалабад "тоету". Проверил, есть ли горючее. Высоко сквозь деревья, невидимый, прошел вертолет, сбросил гроздь осветительных ракет, и они, оранжевые, мертвенные, парили, не падали, сносимые ветром.

Вернулся в зал. Выключил свет. Снял пиджак и галстук и, устроившись на диване, накрывшись пальто, лежал, чувствуя ломоту в измученном теле. Исчезнувший день все еще был здесь, трепетал безгласно и ярко. "Не хочу! Не теперь... Другое..." - и, желая спастись, унять изведенный ум, он вызывал иное видение. Бледно-синий апрельский разлив с последней сахарной льдиной, и он в лодке среди мелких тихих плесканий, среди голых нив и лесов, и бекас падает крохотным смерчем с волнистым перепончатым звуком.

Он много раз просыпался, слыша урчание машин, голоса за дверью, и лишь под утро крепко заснул.

Кто-то, разговаривая, прошел через диванную, и он снова проснулся. Оделся, вышел наружу. Стоял, ослепленный снегом: синева, сверкание белой, опудренной снегом горы, туманный мерцающий город, и внезапно из-за крыши посольства на бреющем полете выскользнули истребители с афганскими клеймами, брызнули гарью и ревом, рассекая пространство над крышами, хлестнули траекториями, взмыли на фоне горы, заваливаясь в развороте, оставляя два дымных взбухших рубца, словно длинные удары плетьми. Далеко над горой летели, как маковые соринки, готовые пропасть и растаять. Остановились, стали увеличиваться, и от солнца, от снежного блеска в сверкании отточенных кромок снова спикировали, ударив наотмашь ревом, мелькнули отточенными треугольниками. И город, оглушенный, выгибался в трепете, неся ожоги расходящихся жирных рубцов.

Следом пошли вертолеты на разных высотах, с разных сторон в металлическом ровном гуле. Краснели на бортах эмблемы афганских ВВС. Кружили, месили, перемалывали и втирали обратно то, что вчера вдруг возникло, вспучилось, а сегодня залегло, притаилось, повитое туманом и дымом.

- Прессу читали?- спросил подошедший белесенький рязанец-аграрник с лицом, измученным бессонницей и тревогой.- Комендантский час с девятнадцати часов. Вряд ли сегодня в отель попадем. А я там бритву забыл,- он погладил шершавый в светлой щетинке подбородок, поводя глазами по горам, летающим вдали вертолетам, по решетке посольских ворот, за которыми, как два монумента, стояли задраенные боевые машины.- Нил-то наш Тимофеевич, как он там, в госпитале? Навестить бы его...

Волков не дослушал, шагнул навстречу Марине. Она быстро, глядя под ноги, шла, но он чувствовал - уже его увидела. И вчерашнее, нежное, больное, на нее обращенное чувство опять его посетило: он за нее в ответе в этом утре, в этом разгоравшемся, бог весть что сулящем дне. И видел: она это знает, уповает на него среди реактивного рева, металлического гула небес.

- Доброе утро! Ну, как вы спали?- Он легонько сжал ее локоть, видя на лице чуть заметные тени ночной усталости.- А я, знаете, на диване - как в годы молодые, когда в гостинице не было мест. Постелют тебе на каком-нибудь клеенчатом пузатом страшилище под фикусом - и счастлив. Вот, думаешь, благодать!
- Мы с хозяйкой почти не спали. У нее здесь двое детей, а муж в командировке в Герате. Подходит к детям и плачет. Велела вас звать чай пить.
- Не могу. Надо в город.
- Не хочу, чтоб вы ехали.- Глаза были умоляющие, боявшиеся за него, за себя. Их темное в глубине, из страха и мольбы выражение почти испугало его своей силой и истинностью, требовало от него той же силы. Смущенный, о чем-то шутил невпопад, отводил ее страхи, отводил от себя ее чувство, оставляя себе свободу. Так и выехал из ворот несвободный, то ли тяготясь, то ли радуясь своей несвободе.
***

В военной комендатуре он разговаривал с нетерпеливым, порывавшимся вскочить и ехать полковником, в котором минувшая ночь все еще трещала телефонами, рациями, окриками патрулей, автоматными пунктирными трассами, будто он, комендант, схватил оголенную жилу, и она все еще посылала в него свои удары и вспышки.

- Если вам угодно знать, как проходил мятеж, поезжайте на хлебозавод. Его пытались громить, ворвались в цеха, хотели лишить Кабул хлеба.- Он старался быть вежливым, но вежливость его была язвительно-злой.- Если вам угодно знать, чего хотели бандиты, поезжайте на электростанцию, они пробовали ее захватить. Если вам угодно понять, чего они добивались, поезжайте к хранилищу пресной воды, они уже заложили туда взрывчатку.

Волков чувствовал его нетерпение, направленное против него раздражение.

- Скажите, а в какой степени были вовлечены во вчерашнее советские подразделения?
- Если вам угодно знать, поезжайте к своим частям.- Он снова дернулся, поглядел в окно.- Они хотели вас спровоцировать! Хотели послать мусульман под ваши танки. Хотели, чтоб советские солдаты врывались в мечети! Вот что они хотели увидеть! Ваши люди, если вам угодно узнать, оставались хладнокровными. Советские автоматы не стреляли. За эту информацию я вам ручаюсь. Вчера и сегодня ночью мы все сделали сами.
- Я предвижу сообщения западной прессы о расправах, учиненных русскими над мирным населением Кабула.
- Если вам угодно знать, мы, афганцы, народ темпераментный, и иных офицеров приходилось жестко удерживать, чтобы технику в ход не пускали. Есть у нас в гарнизоне один комполка. Пока он был в расположении части, бандиты напали на его дом, разграбили и убили жену, то ли немка она у него, то ли француженка. Он, как об этом узнал, приказал выкатить танки и направил их в Старый город, хотел пустить на дома, откуда вышла толпа...
- Постойте!- перебил Волков, в предчувствии, в болезненной интуиции.- Как имя командира полка?
- Полковник, кадровый, еще при короле командовал - Да, Азиз Мухаммад. Мы, если вам угодно знать, сомневались, как он себя в настоящем сражении покажет. А он, видите, как узнал про жену, хотел свои танки направить. Насилу его удержали.
- Френсис! Жена его Френсис! Англичанка!- Волков мучительно, пораженный известием, вспоминал красивую, боящуюся, нервную женщину, тот случайный обед на вилле, робкий, любящий взгляд полковника. Не мог представить себе эту виллу разгромленной, а ее - мертвой.- Полковник... Френсис... У них не было детей... Она его увещевала уехать, а он, в сознании долга...
- Да,- удивленный участием Волкова, кивал комендант.- Вряд ли его теперь в городе, в полку оставят. Я слышал, новый ударный полк формируют, и его туда командиром... Если вам угодны подробности, вечером я буду свободней.

И он, забывая о Волкове, выскочил, крикнул кому-то, вслед его стремительному шагу пробежали два автоматчика, и снаружи, отъезжая, заурчала машина.

"Насчастная Френсис!.. Несчастный полковник!" - повторял Волков. Пугаясь, подумал о Марине. Устремился к ней. Одолел стремление. Садился в машину. Ехал в госбезопасность.
***
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Пт Сен 16, 2022 12:07 am

Город был пуст и глух, как заколоченный ящик. Дуканы захлопнули двери и ставни. Замки, стальные щеколды, железные жалюзи. Светило яркое солнце, но город был слеп, пялил жестяные бельма. На перекрестках, на набережной, у банков, министерств и мечетей стояли транспортеры и танки, шагали патрули автоматчиков. Волков то и дело натыкался на горы зеленой брони, чувствовал, как скользят по его машине дула пулеметов и пушек. Казалось, город не просто забит, а окован железом, стиснут вдоль ребер обручами. Иногда возникал запах холодной гари. Волков искал глазами и тут же находил то обугленный, разрушенный выстрелами дом, то осевший на обода окисленно-красный грузовик. Проехал место, где вчера видел трупы. Их убрали, но там, где лежал солдат, все еще темнело пятно, и Волков медленно объехал его.

У ХАДа ему преградили путь автоматами, нацелив их прямо в стекло. Пришлось звонить из караульной Али. Тот по телефону что-то втолковал офицеру охраны, и офицер неохотно и хмуро позволил проехать.

У деревянного, похожего на дачу дома стоял "мерседес" министра, и, войдя, здороваясь с Али, Волков увидел охрану: в наглаженных брюках, в белоснежных рубашках с пестрыми галстуками. Он отвечал на их белозубые, казалось ликующие, улыбки. Здороваясь, каждый перекладывал автомат из правой в левую руку.

- Я должен сейчас пойти.- Али, весь в мягких упругих движениях, указал на закрытую дверь.- Министр вызвал. Подожди, хорошо?
- Ты скажи министру, я прошу уделить мне всего пять минут, не больше.
- Скажу.

Бесшумно исчез за дверью, а Волков остался сидеть, обмениваясь лучезарными улыбками с охраной.

- Войди,- снова появился Али.

Сидели в кабинете. Худой, с залысинами, в полувоенном начальник ХАДа и министр в строгом черном костюме, со следами усталости на молодом лице, то и дело подносивший к губам чашечку чая. Али в голубом переводил вопросы Волкова и ответы министра. Волков, раскрыв блокнот, не притрагиваясь к чаю и опудренным сладостям, быстро писал.

- Главная цель мятежа, как теперь нами просматривается, состояла в том,- министр делал обжигающие глотки из чашки, словно не мог согреться,- состояла в том, чтобы армия перешла на сторону путчистов, и тогда, объединившись с армией, они хотели добиться крупного кровопролития. Но эта цель, теперь мы можем твердо сказать, не была достигнута. Армия, как и прежде, осталась верной правительству. Не было ни единого случая перехода военных на сторону путча. В критических случаях - в ответ на стрельбу снайперов, на броски гранат и бутылок с зажигательной смесью - армия открывала огонь...

Волков записывал, вспоминая толпу,- словно из тинистых недр всплыло на поверхность непомерное жирное тулово с огнедышащей пастью, шевельнуло плавниками и кольцами, провернуло в орбитах глазищами и снова ушло на дно, оставив по себе буруны и грязную пену. И он, Волков, успел разглядеть лишь надводную часть, на один только миг. Теперь это чудище лежало на дне, живое, шевелящееся, и афганские танки на перекрестках караулили его, не давая всплыть. Волков старался понять - каково оно было? Какова его анатомия? Какова анатомия путча?

- Мятежники выступали под мусульманскими лозунгами, под мусульманским флагом,- продолжал министр, выпивая чашечку и тут же доливая горячий чай.- Мятежу явно хотели придать окраску некой исламской революции. Однако даже сейчас при самом беглом анализе данных, а они продолжают к нам поступать, видно: никакого стихийного мусульманского бунта не было, а была тщательно спланированная и умело осуществленная подрывная акция, готовившаяся за пределами Афганистана.- Министр, давая Али возможность перевести, шевелил густыми бровями, словно еще раз перебирал в уме имевшиеся у него факты. Волков видел: он, министр, тоже стремился понять - что оно было? Где, на какой глубине оно сейчас залегает? Где его сердце и мозг? Где важнейшие органы? Куда, в какой нервный центр следует нанести удар, чтобы больше оно не всплыло, а сдохло на глубине, медленно разлагаясь, наполняя миазмами город, и вычерпывать, извлекать разложившиеся ломти и обрубки, очищая от ядов,- ликвидировать последствия путча.- Путч был приурочен ко дню истечения ультиматума, предъявленного нам американским президентом, о выводе советского военного контингента. Путч стали готовить в день предъявления ультиматума как часть единой подрывной операции, призванной в конечном счете сорвать процесс нормализации, о котором товарищ Бабрак Кармаль сказал: "Пусть больше не вылетит из ствола ни единая пуля, направленная в человека". Именно пуль, направленных в человека, добивалось ЦРУ, замышляя путч. Как видите, отчасти это им удалось. Сейчас уже начинает поступать информация о действующей агентуре.

Волков понимал, что имеет в виду министр. Все, что издали может казаться народной стихией, неуправляемой народной волной, на деле поддается влиянию, имеет свои скрытые точки, в которые, если их изучать, если знать их тайную силу, можно ввести электрод, ввести сигнал управления. Возбуждать недовольство, тайные страхи, смятение. Ослеплять, приводить в исступление, устремлять на ложные цели. Порождать агрессивность и ненависть. Эти тайные нервные центры, управляющие психологией масс, хорошо известны разведке, той, за океаном, в Лэнгли, тем, в кофейном "пикапе", кого он видел на пакистанской границе.

- Задержанные нами агенты, ряд лиц из Пакистана, один американец, афганцы, прошедшие подготовку за рубежом и переброшенные в Кабул специально для провокаций, разворачивали агитацию среди самых темных, самых отсталых слоев городской бедноты, обремененной религиозными, национальными предрассудками, много потерпевшей от прежних режимов - от короля, Дауда, Амина. Они внедрились в эту среду, искусно сыграли на недовольстве, вывели толпу на улицу. Подключили уголовные элементы, желавшие грабежей и погромов. Спекулировали на трудностях с топливом и хлебом. Нам доподлинно известно, что у каждой выводимой группы был свой вожак, с четко отработанной инструкцией действий, включающих штурм банков, телеграфа, радио, важнейших городских предприятий, дезорганизацию жизни Кабула, ввержение города в хаос. Это типичный почерк американских спецслужб, имеющих опыт переворотов и заговоров во всех частях света.

Волков, еще оглушенный вчерашним, еще весь в напряжении, в поиске, в самых первых разговорах и встречах, понимал: ему предоставлена редчайшая возможность прикоснуться к социальным процессам в самой больной, обнаженной их форме, увидеть народ в исключительный, крайний момент, на переломе народной судьбы, всей народной психологии. Путч - как огромная рана, и надо торопиться в нее заглянуть, не боясь ослепнуть, ожечь глаза, чтобы понять хирургию процесса.

- Быть может, наша ошибка,- продолжал министр,- в том, что мы не приняли превентивных мер. Мы искали решение проблем на путях политических. Быть может, в этом наша ошибка. Враг снова предложил нам борьбу и пролитие крови. И мы вынуждены принять этот вызов. Мы не исключаем возможности повторения беспорядков. Но мне кажется, путч себя израсходовал. Он потерял энергию. Мы сделали все, чтобы не допустить второй волны.- Он с сожалением поставил на место чашечку, встал. Вместе с ним встали все. Любезно улыбнулся, пожал Волкову руку, пошел к дверям.
- Али,- сказал Волков, когда они остались вдвоем,- мне нужна информация. За вчерашний и сегодняший день.
- Еще рано давать информацию,- по обыкновению мягко, отказывал Али.- Она все еще поступает. Преждевременно ее раскрывать. Наметились некоторые тенденции, нужно их уточнить. Быть может, через несколько дней мы соберем пресс-конференцию, покажем оружие, документы, задержанных агентов.
- Али, ведь ты понимаешь,- настаивал Волков,- я говорю не о том, что можно будет взять из перепечаток агентства "Бахтар". Я надеюсь на нашу дружбу, благодаря которой в Джелалабаде я получил такой прекрасный прием. Хасан, как только я назвал твое имя, оказал мне столько внимания, так много открыл, что вчерашние события, как я сейчас понимаю, можно было бы прогнозировать из Джелалабада. Мне нужна информация не для того, чтобы немедленно выпустить ее в свет, а чтобы осмыслить процесс, хотя бы в тех рамках, в которых мы говорили с министром. Покажи захваченные материалы. Покажи американца. Покажи пакистанца. Дай понять, с чем мы столкнулись. Мне это важно, Али!
- Хорошо, я кое-что покажу. Не много, конечно, следствие только начато, и мало что еще видно отчетливо. Американец, например, утверждает, что он оказался в толпе случайно. Что он просто хиппи, направляется из Ирана в Непал собирать целебные травы. Я покажу тебе его письма, книги и вещи, если хочешь. Но пока что рано о нем говорить. С пакистанцами дело яснее. Прости, что я так осторожен. Пока еще не время для прессы.

Они проходили по раскисшему двору, и опять среди рухляди, поломанных стульев, шкафов, ржавых автомобильных останков он заметил старомодный экипаж на рессорах, с кожаным перепончатым верхом, с медным кронштейном, поддерживающим разбитый фонарь. Прочитал на ступице потемневшую надпись: "Гонконг", и опять чья-то неведомая жизнь и судьба больно коснулись его, будто взывая о помощи, и он, не в силах помочь, испытал мгновенье страдания. Миновав часовых на лестничных клетках, поднялись в кабинет Али. Он тут же начал звонить, что-то негромко приказывал. Скоро вошел солдат, доложил.

- Можем идти,- сказал Али.- Все приготовлено.

В соседней комнате на столах аккуратно лежало оружие. Волков чувствовал исходящее от него знакомое железное жжение и другой, тончайший, сладковато-тлетворный запах - зловоние путча. Оружие еще хранило в себе возбуждение потных стреляющих рук, слезящихся глаз, хриплого дыхания, бега, борьбы и падения. Волков осторожно извлек из груды изящную винтовку с оптическим прицелом и надписью "ремингтон" на пластмассовой ложе. Приблизил зрачок к окуляру: сквозь волосяную сетку в прозрачно выпуклой линзе увидел солдата с заплетенными в падении ногами, лежащего в луже крови. Отложил винтовку, записал в блокнот заводской номер, страну-изготовительницу - Великобритания. Подбросил на руке автомат с коротким телескопическим рыльцем и услышал вчерашнее цоканье, хлестнувшее по броне. Рация с оборванным проводом и лежащей отдельно трубкой, с клеймом "телефункен". Где-то в бурлении толпы скрывался радист, принимал команды, наводил толпу на объекты. И среди заводских изделий, скорострельных стволов и обойм, отточенных форм дизайна вдруг увидел рогатку - раздвоенный замусоленный сучок, резинка, кожица, протороченная суровыми нитками. Не тот ли парнишка в красной рубашке закладывал в кожицу камень, перед тем как побежала толпа? Старался не смотреть на рогатку.

- Вот тут, обрати внимание, есть любопытная штука.- Али подвел его к подоконнику, где лежал помятый ударом колокол репродуктора и стоял транзисторный магнитофон с грудой кассет.- Вот послушай!

Он вставил кассету, прибавил громкость, и в комнату, засвистев, забурлив, ворвался свирепый рев, возгласы: "Аллах акбар!", словно тысячеголосая толпа чернела открытыми ртами.

- Что это? Кто записал? Вчера?
- Многократная запись. Пять человек могут наорать такое. Такие магнитофоны с ретрансляторами были установлены в различных районах города. Ты слышал ночные крики? Эхо гор, ветер, мощные динамики - и вот такое впечатление, что народ не спит, а сидит на крышах и кричит что есть мочи.
- Что ты говоришь!..- Волков вспомнил вчерашние беломорозные звезды, трепетание недр и небес, непрерывные, похожие на стенания вопли. И свою тоскливую мысль: неужели весь народ призывает на помощь горы и звезды, проклинает, просит защиты от него, от Волкова?- Какая бесовская выдумка! Чья голова до такого додумалась?
- Где-нибудь в ЦРУ голова.

На письменном столе, развернутые, лежали паспорта. С них смотрели проштампованные, похожие одно на другое лица пакистанцев.

- Вот погляди, весьма любопытно. Тоже кое-что мы нащупали. Двенадцать пакистанцев, арестованных этой ночью в отеле. Вчера они были в толпе. Приехали в Кабул накануне, как представители нефтяной компании. Вот взгляни на этого,- он взял один паспорт: большегубое, с подковкой усов лицо, молодое, почти миловидное.- А теперь сюда посмотри!- Протянул Волкову измятый листок с двумя фотографиями, отпечатанными синей типографской краской.- Ты видишь? Вот, и здесь и там - одно и то же лицо!
- А что это за листок?
- Полицейское объявление в Пешеваре о розыске уголовных преступников. Что это значит? Одно из двух. Либо этот Ахмет и в самом деле преступник, был пойман полицией и вынужден был выбирать: каторга или в качестве пакистанского агента сюда, в Кабул. Другая версия: он может быть профессиональным разведчиком и объявление - просто легенда, путающая следы,- отпечатано перед тем, как его к нам забросить.
- Али, это что?- Волков кивнул на пачку мятых бумаг, две замусоленные книги, брезентовую сумку, из которой торчало тряпье, нестираные рубахи и майки.
- А это богатство американца. Вот видишь, его книги по тибетской медицине. Определитель целебных трав. Письма, очень неразборчивые, просто каракули. Мы их сейчас расшифровываем. К какому-то другу в Лос-Анджелесе. Путевые заметки, размышления об афганской политике, впрочем, пока ничего серьезного. Много наивного. Утверждает, что хиппи. Очень любит Восток. Второй раз в Афганистане. Учился будто бы в университете, но не доучился, пошел бродить. Говорит, симпатизирует социализму. А это вот его гардероб. Как видишь, нет ни цилиндра, ни фрака. Жил в самой бедной гостинице, в ночлежке возле рынка. Оказался в самой гуще событий, когда его взяли. Мы начали следствие. Если в конце концов будет доказано, что это агент ЦРУ, покажем его очень широко и открыто.

Волков держал в руках американский паспорт. Рассматривал худое моложавое лицо: близко поставленные близорукие глаза, робкий, неуверенный рот. Вспомнил свою недавнюю поездку в Торхам, американцев, выходящих из "пикапа", белобрысого в очках, закрывшего от аппарата лицо. Неужели и этот вот так же выезжал на границу в сопровождении того же полковника - ритуальный вояж, перед тем как идти на задание? А может, просто студент-недоучка, чаинка в заварке западной поп-культуры, с учебником трав попал под танки, под снайперов, под допросы в ХАДе.

- Скажи, Али, какой прогноз на дальнейшие события? Ты-то как смотришь сам?
- Я согласен с министром. Возможны, конечно, разрозненные выступления. Но путч действительно потерял свою силу, израсходовал энергию. Теперь, как я полагаю, они перейдут к тактике индивидуального террора. У них, как известно, налажено производство самодельных бомб и бутылок с зажигательной смесью. Есть склады хранения. Мы планируем акцию по прочесыванию Старого города. Завтра утром проводим операцию в районе рынка. Милиция, отряды защиты революции, сформированные на базе райкомов.
- Там, где Кадыр Ашна? В его районе? Значит, я с ними пойду.

По тесному раскисшему двору конвой солдат вел вереницу людей. Похожие, с шоколадными лицами, сливовидными послушными глазами, шли, перескакивая лужицы, выбирая места посуше. Среди них Волков нашел и отметил большегубое, с подковкой усов, миловидное лицо пакистанца.
***

Волков помнил свое первое посещение хлебозавода, директора Азиза Малеха, его искалеченные, в черных перчатках руки, его сонный, анемичный поначалу прием и болезненную вспышку в конце: откровение о пытках, о крушении идеалов, о великой усталости и желании уйти на покой.

Проезжая часть Майванда, лишенная транспорта, открывала пустынную прямизну. И на всем пространстве, на далеких уменьшающихся перекрестках были видны застывшие танки и бронемашины, стоящие группами афганские солдаты. Но тротуары чуть оживились. Люди, еще робея, прижимаясь к стенам, к дверям закрытых дуканов, тянулись пестрыми редкими струйками. Два-три дуканщика, тревожась за сохранность лавок, пришли к своим замкам и щеколдам, стояли рядом, пугливые, готовые при первой же тревоге исчезнуть. Навстречу Волкову в военной машине, на сиденье рядом с водителем проехал Бабрак Кармаль. Волков успел разглядеть его заострившееся, похудевшее лицо, взиравшее на танки, на закрытые дуканы.

Возле бетонных призм элеватора охрана из штатских остановила машину, открыла дверцы, проверила багажник. Пожилой, с отросшей щетиной афганец в мятом пиджаке, белесом то ли от известки, то ли от муки, долго рассматривал журналистское удостоверение Волкова, куда-то ушел с ним, не скоро вернулся. Суровая сосредоточенность лиц была важна Волкову, говорила о бдительности, о состоянии борьбы и отпора.

В кабинете директора Волкова удивила не железная, застеленная солдатским сукном кровать, появившаяся рядом с рабочим столом, не автомат на столе, среди конторских книг, а сам Азиз Малех. Вышел навстречу Волкову не тот рыхло-сонный, вяло сидевший на стуле, с ватными опущенными плечами почти старик, избегавший прямого взгляда, а быстрый, худой и резкий, чернильно блестя глазами, широким упругим шагом, отмахивая зачехленной в перчатке рукой, сильно и крепко поздоровался с Волковым, легко отодвинул ему тяжелое кресло.

- Вы слышали, они пытались прорваться в цеха, остановить хлебозавод. Мы не позволили. Мы отбили атаку.- Директор метнулся глазами по стенам, железной кровати, по лежащему на столе автомату, словно бой еще продолжался. Волков чувствовал исходящие от него токи, изумлялся: откуда, из какого источника этот недавно еще измученный, опустошенный человек черпает теперь энергию?

Азиз Малех хотел быть пунктуальным в рассказе, не потерять ничего.

- Смена уже закончилась, рабочие разошлись. Только мельница еще работала. Я задержался, просматривал кое-какие бумаги. Вдруг вбегает вахтер: "Беда. Стрельба на улице. Толпа завод окружает". Весь дрожит. На лбу свежая ссадина от камня. И тут же звонят из райкома. Приказ - организовать самооборону завода. Как организовать? Из кого? Вахтеров пять человек, мельников пять да я! И оружия - две винтовки, автомат и три пистолета на вахте. Самое первое - наглухо заперли ворота. Распределили посты и оружие, весь небогатый наш арсенал. У ворот, я решил, пусть будет винтовка и пистолет. Автомат и вторая винтовка - у цехов, у машин, защищать оборудование. Два пистолета - к складам, к зерну, к муке, к готовой выпечке. Вышел к воротам, а за ними толпа. Лица голодные, злые, глаза безумные, сами оборванные, грязные, с палками, с крюками, кричат: "Хлеба! Хлеба!" Мне страшно стало. Сейчас кинутся, снимут с петель ворота, и никакие пистолеты не помогут! Я растерялся, хотел бежать. А вахтеры смотрят на меня: как я, так и они. А за спиной - завод, еще машины работают, еще хлеб горячий. Неужели все под грабеж пойдет? Все будет переломано, взорвано? И что-то со мной случилось. Перед этой толпой, перед ее слепотой, безумием. Нет, не уйду! Без хлеба городу - смерть! Есть хлеб - есть власть, есть революция. Нет хлеба - все кончено! Это в одну секунду во мне поднялось. А они кричат: "Хлеба! Хлеба"! Вдруг слышу: сзади, за спиною, стрельба. Прибегает ко мне рабочий с мельницы: группа погромщиков прорвалась на завод с другой стороны, через изгородь. Вооружены, рвутся к цехам. Думаю, если эти сейчас атакуют проходную, уничтожат охрану, откроют ворота, толпа хлынет сюда и все разорит. Но если те ворвутся в цеха, им тоже немного надо: пройдутся вдоль автоклавов, электропечей, в пять минут все можно поковеркать, пожечь. Это тоже заводу конец. Говорю старику мельнику, он и сейчас у проходной караулит: "Держи, говорю, ворота. Умри, а держи. Зубы им заговаривай, умоляй, угрожай, а нет, так стреляй, только их здесь продержи, а мы пойдем цеха защищать". Прибегаем в цех и первым делом вырубили электричество. Мы в темноте хорошо ориентируемся, а они нет. Один раз бросились, мы их впотьмах отогнали. Другой раз - снова. Они боятся в темноту идти, стреляют наугад. Только бы, думаю, не было у них зажигательных бомб, а то забросают, сожгут. К нам на помощь через двор электрослесарь бросился, и они застрелили его наповал. И мы двух из них убили. У меня правая рука, сами видите, плохо действует. Пришлось пистолет в левой держать. Не знаю, сколько это длилось: пятнадцать минут или час. Пока к воротам не подкатили грузовики с солдатами и милицией и не отогнали толпу. Эти, погромщики, как услышали моторы, сами обратно тем же ходом ушли. И что, я вам скажу, удивительно! В городе пальба, уличные бои и пожары, а рабочие из второй смены все равно до завода добрались, стали у агрегатов. Вот что меня больше всего поразило! Не то, что мы завод отстояли, а то, что рабочие пришли на завод выпекать хлеб. Не за деньги, не для себя, а для революции! Вот что меня поразило!

Он, переживший бой, бессонную ночь и опасность смерти, не выглядел утомленным. Переживший застенки и пытки, гибель товарищей, не выглядел потерявшим веру. Вера его вернулась, возродилась. Продолжалась его борьба.

- Я, помню, в прошлый раз говорил вам, что хочу уйти. Забудьте мои слова. У меня прекрасный дом, прекрасные дети, жена. Я их очень люблю. Но здесь, кругом, за стенами моего дома, идет революция. От нее нельзя устать, от нее нельзя уклониться. Потому что она в тебе, она - ты. В ней можно погибнуть, ей можно изменить, но уйти от нее невозможно. Ну, конечно, мы не железные. Бывают минуты слабости, даже отчаяния. Я их пережил. Был кризис. Была даже смерть. Но теперь она позади, там, вместе с ночью минувшей. Эта ночь, когда я спасал завод, и это утро, когда пришли рабочие и встали с винтовками у агрегатов, вернули мне ощущение жизни. Мне опять стало ясно, кто враг, кто друг. Либо они, либо мы. Я верю, что мы. Не тогда, в декабре, когда убили Амина, не тогда, когда выпустили меня из тюрьмы, не тогда, когда слушал по радио выступление Бабрака Кармаля, а сегодня ночью, здесь, в цехах, когда в меня стреляли враги, я это понял. Хочу, чтобы и вы это поняли. Вы это понимаете, да?

Волков смотрел на него, два года назад начинавшего свою революцию. Он шел по помещичьей пашне с деревянным аршином, окруженный толпой бедняков. Открывал в захолустье, в горном ущелье, школу, раздавая буквари и тетрадки. Над трущобами Старого города мечтал о кабульском метро, о домах-небоскребах. А теперь с автоматом он шел по цехам, где крутилось и чавкало тесто, сбиваемое в стальных квашнях, пылали огненно печи, испускавшие пшеничные ароматы, сыпались буханки в лотки. Люди с жесткими лицами вешали на плечо оружие, вороненая сталь чернела в пшеничных руках. В печах мерцали огни, дули жаркие ветры, превращали силу огня и зерен в явление хлеба. Испекался хлеб революции, великий, мучительный хлеб.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Сб Сен 17, 2022 12:20 am

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Лариса Гордеева, кардиолог,- казалось, недавно танцевали с ней у Карнауховых, и она легкомысленно, поддразнивая мужа, кокетничала с молодым реставратором,- похудевшая, озабоченная, спускалась по лестнице госпиталя навстречу Волкову. Не сразу узнала его, стремясь к какой-то близкой, важной, захватившей ее цели.

- Мы с Гордеевым готовили новое оборудование, хотели через неделю пускать, а пускаем сегодня, сейчас. Мальчик с осколком в сердце. Будем оперировать. А вы здесь зачем?
- Хотел навестить знакомого. Нил Тимофеевич Ладов, не знаете? Ранило пулей в живот. Вместе вчера из аэропорта возвращались.
- Умер Нил Тимофеевич. Сегодня утром.

И бесшумно ударило по глазам, затмило состраданием, из боли и жалости изумлением, в котором присутствует смерть другого, и твоя уцелевшая жизнь, и твоя будущая неизбежная смерть, и недавняя жизнь другого, и от этого сочетания судеб - оцепенение, веющий ледяной сквознячок, уносящий вместе с умершим твое живое тепло.

Лариса подвела его к афганской сестре, что-то ей объясняла, кивала на Волкова. Вслед за сестрой он двинулся в далекую половину госпиталя, в палату, где стояли четыре выкрашенные в белое кровати, и на каждой недвижно лежал человек, накрытый с головой простыней с рельефом выступающих ступней, сложенных на животе рук, заостренного носа. Сестра поводила глазами, словно выбирала. Указала на кровать у окна.

Волков смотрел на длинное, каменно-укрытое тело, из которого утром, быть может, когда он, Волков, еще лежал на диване, излетела жизнь, в муке, в последних бормотаниях, силясь что-то сказать, что-то объяснить, завещать. Еще идут домой его письма с приветами, там, далеко, кто-то вскрикнул, проснулся в ночи от ужасного сна, не умея его объяснить, и только после, позже поймет.

Что он должен сделать для этого уже неживого, малознакомого ему человека, с которым повстречались в Термезе среди медного полыхания труб и нарядных танцовщиц, раскланивались на лестнице кабульской гостиницы, пожимали при встрече руки, испытывая симпатию? Раза два выпили по горькой рюмке. Однажды спели казачью песню. А ведь где-то была уже та винтовка, та спокойно лежащая тихая пуля. Пятнистый военный транспорт летел из Джелалабада в Кабул. "Рафик" по Ансари-вад подкатывал к аэропорту. Снайпер в чердачном окне устраивал поудобней винтовку.

Волков приподнял край простыни. И увидел знакомое лицо. Но не то, полное, с пухлым ртом, со следами печали, с насмешкой к себе самому, с добротой всех черт и движений, готовой смениться выражением терпения и заботы, когда, подчиняясь приказу, нужно катить в какой-нибудь заливаемый ливнем колхоз, где гибнет в полях картошка, или в хвори по звонку подняться и ехать к мелиораторам, где валится план. Всю жизнь - мотания по проселкам, собраниям, мучения с докладом, отчетом; выслушивая нарекания начальства, теряя счет дней и ночей в бесконечной, неоглядной работе, которая помогает и хлебу расти, и трубам дымиться, и людям иметь кров и жилье. Волков, держа за краешек простыню, видел не то лицо, а иное, выгоревшее, провалившееся, в котором осталось одно-единственное выражение вопроса: "А я? А со мной? Неужели вот и вся моя жизнь?"

"Еще один хлебороб пал на ниве, не дожив до грядущего хлеба",- думал он, опуская белый покров. Смотрел в окно, где Кабул в бледном солнце мерцал снеговыми пиками, шевелился, клубился несметными очагами и жизнями, не ведая, что этот русский, принесший в город свою душу живую, лежит теперь бездыханен. Желая проститься, желая просить прощения бог весть за какую вину, Волков бессловесно, не разжимая губ, вспомнил над Нилом Тимофеевичем:

Соловей кукушечку уговаривал,
Полетим, кукушка, во зеленый сад...

И в ответ завились степные дороги, приклонилась белая рожь, черная касаточка прянула с тихим свистом и капля дождя упала в тяжелую пыль.
***

Волков, подавленный, поднялся в ординаторскую. Гордеев облачался в хирургический, травяного цвета костюм, плотно затягивал в него свое гибкое, сильное тело. Ничем не напоминал того лениво-небрежного, качавшего рюмкой перед каминным огнем, готового отвести от себя все мешающее приятному препровождению времени. Точен, сух, нацелен в предстоящее дело, с легкой, напрягающей лицо чертой, пролегшей меж бровей.

- Это, представляешь себе, уникальный, редчайший случай,- говорил он Волкову.- Рентген показал: осколок прошел в область сердца и держится в нем. Возникла грань жизни и смерти. Мы только что закончили монтаж оборудования, собирались его проверять, но, вот видишь, приходится делать реальную операцию. Конечно, я не возражаю, присутствуй, если желаешь. Лариса мне ассистирует. Сестра, выдайте ему халат и маску!

Он отвернулся, подставляя большие долгопалые руки под бьющую блестящую воду, а Волков вспомнил, что подобное лицо с незримой у переносья чертой, отделяющей жизнь от смерти, он видел у летчика-испытателя, надевавшего высотный костюм, и новая модель перехватчика в сверкании металла стояла на квадратах бетона.

Вслед за Гордеевым в маске, в халате Волков вошел в операционную и увидел: на плоском, похожем на катапульту столе, под ярким металлическим светом, хрупкий, смуглый, откинув чернявую голову, беззащитно дрожащую шею, лежал мальчик, весь уловленный и опутанный проводами, окруженный стеклом, отточенной сталью. На бледных экранах пульсировала слабыми всплесками его гаснущая, не желавшая гибнуть жизнь.

Сестра мазала ему грудь йодом, словно золотила. Другая касалась курчавой его головы, жалобно, по-матерински гладила.

- Дома его небось ищут. Не знают где. А он - вот он где. Вот куда угодил. Беда!
- Детей-то зачем в это путать?- отвечала другая.- Они, дети, разве понимают? Думают, забава, игра. А игра-то со смертью. У нас в доме вот такой же живет Ахметка. Все моему Кольке змеев делает. Змея склеят и бегут, вгоняют ввысь! Может, тоже вот так бежал, в толпу его занесло, подхватило!
- Беда!- повторила первая. И обе склонились над мальчиком, тихо звякали, пришептывали, будто вдували в него свои жизни.

Волков, едва вошел, едва увидел эту раненую, подбитую, готовую исчезнуть жизнь, весь напрягся, суеверно, молитвенно замер. После всего пережитого, накопившегося за два грозных дня, дух его онемел на невидимом, из болей и страхов пределе. По одну сторону лежал жестокий опыт не только двух дней, но всех лет, проведенных им среди расколотого, сотрясенного мира, охваченного борьбой и страданием, в которых кончался век. По другую сторону был его ожидающий дух, утомленный, но сквозь слабость и очерствение продолжающий верить и ждать.

Он стоял в отдалении, наблюдая, как собирается бригада врачей. Занимали места у пультов, у агрегатов, у колб. Помещали в капельницу цветные флаконы, словно развешивали над мальчиком ветвистое хрупкое дерево с блеском стеклянных плодов. Его усыпили. Отделили и вычерпали его память и боль. Они, отдельные, струились теперь на экранах, скользили в электронном луче, трепетали в показаниях стрелок, дергались в пере самописца.

- Приступаем,- сказал Гордеев, весь зачехленный, с острым лучом на лбу, Лариса - одни глаза, блестящие, зоркие,- встала у него за спиной, ловя его мысли и жесты, образ его и подобие.- Начнем интубирование.

Подкатили к изголовью пульсирующие искусственные легкие с гофрированным колыханием мембраны. Сестра прикрыла мальчику губы, ловко и бережно вставила трубку, проталкивая ее в глубину, отбирала его дыхание. И он отдавал машине свои слабые вздохи, и та, неразумная, сотворенная из стекла и металла, подхватила его дух, сделала его душу своей. Словно малый кузнечный мех, дула и дула в него, в крохотный горн, поддерживая слабый огонь. Не давала потухнуть.

Волков видел, как сдвинулись тесно хирурги, скрестили над мальчиком тонкие, бьющие изо лбов лучи, словно продолжение мыслей.

- Где коагулятор, не вижу! Почему не кладете на место?- резко спросил Гордеев. Лариса послушно и быстро положила перед ним инструмент. Сестры пеленали голое тело, оставляя узкий просвет на груди.- Чуть больше, пожалуйста. Расширьте операционное поле!

Волков глядел на полоску живого тела, веря, страшась, словно сам вверял себя в руки хирургов. Сотрясенный путчем Кабул, раненный в сердце. Патрули и танки на улицах. Перестрелка в кварталах. И среди всего - крохотное детское сердце, задетое сталью, и люди сошлись, желая его спасти.

- Начинаю,- Гордеев поднял скальпель, нацеливая его для удара. И мгновение тишины. Волков под рубахой почувствовал то место, куда целит Гордеев, как пугливый ожог. Скальпель коснулся груди, проведя полукруглый надрез и вниз от дуги длинный росистый след. Волков, закрыв глаза, нес под веками видение крови. Заставлял себя смотреть. Вел репортаж из сердца. Из раненного осколком Кабула.- Артериальное?- спрашивал Гордеев.
- Сто двадцать.
- Пульс?

Работала служба спасения. Брали частые анализы крови. Снимали ритмы, давление. Откликались на крохотное биение. Среди врачей и сестер Волков видел теперь лишь двоих - Гордеева и Ларису. Их закрытые масками лица оставляли одни глаза, хранившие единственное выражение - непрерывного строгого света. Исчезло все лишнее и случайное, осталась самая суть. Волков слышал о прошлом Ларисы, знал ее вздорность и слабость, пристрастие к вещам, к мишуре. Но это не имело значения. Гордеев, расчетливый спец, умный и тонкий служака, имевший протекцию, его поездка в Кабул - еще один шаг к восхождению. Но и это не имело значения. Преображенные, отрешившись от временных целей, они достигли сейчас вершины. Осуществляли свою высшую жизнь: спасали жизнь другому.

- Пилу Джигли!- глухо сквозь марлю сказал Гордеев.

Лариса выхватила из кипятка, подала ему блестящийзубчатый шнур, окутанный паром. Резкий взмах кулака, как заводят мотор у лодки. Разящий проблеск металла. Хруст рассекаемой плоти. Словно на груди расстегнули молнию, и раскрылась внутренняя алая жизнь.

Волков, одолев в себе обморочность, сопрягал свою волю и силу с волей и силой хирургов. Ему казалось, есть некий образ тому, что тут происходит. Цель его с того хмурого зимнего дня, когда он ступил на афганскую землю, глядя на транспарант, трепещущий на ветру, и промерзшего автоматчика в каске, цель была в том, чтоб сейчас молиться над детским сердцем: о нем, пробитом осколком, политические его репортажи. Пытаясь его защитить, отвести от него винтовки, кружил вертолет Занджира, расстреливая в горах караван. Над ним, прикрывая с небес, носятся сейчас перехватчики. О нем пишет "Бахтар". И если оно остановится, случится огромное, непоправимых размеров несчастье, и все это видят и знают. Одни продолжают в него стрелять. Другие сомкнулись над ним, встали тесной стеной, не дают угаснуть.

- Вскрываю перикард!- Действуя ножницами, Гордеев разрезал пленку. Под ней обнажился сиреневый глянцевитый бутон. Сотрясался, наполненный соком, словно готов был раскрыться, выбросить огненный мак.- Нервное сердце... Боится,- Гордеев отдергивал пальцы, словно обжигался.- Вот он, проход осколка... Да успокойте его, успокойте! Не могу работать! Включите отсос!

Лариса протянула блестящую трубку, отсосала натекшую кровь.

- Смотри-ка, как шпарит!- Гордеев усмехался, подбирался пальцем под вену, стараясь ее ухватить.- Давайте готовьте канюли.

Подкатывали аппарат искусственного кровообращения - граненый хромированный шкаф с врезанным бруском хрусталя, в манометрах, циферблатах и трубах. Искусственное, рукотворное сердце, созданное в помощь живому.

- Ритм доложите!- напряженным, изменившимся голосом требовал Гордеев.
- Сто сорок!
- Давление в артерии?
- Сто двадцать!
- Видите, начались экстрасистолы!

Это было похоже на стыковку "ТУ", которую он видел над полюсом - шла дозаправка топлива в воздухе. Медленно сближались громады. Чутко тянулись друг к другу, боясь ошибиться в касании. Малейший перекос и неточность - и в грохоте, истребляя друг друга, рухнут грудой обломков.

Волков чувствовал то же напряжение момента. Работали аесятки машин. Человек в своей беззащитности был отдан им на откуп, и они угрюмо и преданно сохраняли ему бытие. Память, дыхание, кровь, отделенные одно от другого, жили в проводах, на экранах, трепетали в стальных оболочках. Но в этой машинности ему чудились нежность, любовь. Совершалось великое чудо Одна жизнь тянулась к другой, ослабевшей, готовой исчезнуть. Вселялась в нее, делилась кровью и силой, своим местом под солнцем, принимала на себя ее боль.

Хирург бесстрашно и мощно ударом отточенных кромок прорвал стенку аорты. Кровь, всклокотав, натолкнулась на сталь, устремилась в трубу. Минуя живое сердце, хлынула в насос. Заработал, задышал, мягко, бархатно, толкая алую жизнь. А живое сердце опало, притихло. Лишь слабо вздрагивало, словно рыба, выброшенная на отмель, подымала свои плавники.

- Внимание, вскрываю сердце!

Гордеев сделал узкий хрустящий надрез. Просунул вглубь палец. Осторожно водил внутри, ощупывая сердечную полость.

- Подтверждаю диагноз... Вон он, стоит... Приступаю к удалению осколка!..

Кривые блестящие ножницы погрузились в надрез. Рассекли сердечную мышцу. Ассистенты извлекли из груди и держали в руках пустое недвижное сердце. Хирург пинцетом, сделав легкий молниеносный рывок, извлек осколок. В первый раз обратился к Волкову:
- Вот он, смотри! Кусок бомбы,- протянул на конце пинцета крохотный кристаллик металла.- Долой его.

Волков смотрел на стальную острую искру, упавшую на стекло. На убитую смерть.

- Температура тела?- Гордеев действовал, приблизив к сердцу свой сияющий глаз. В руках у него появилась игла и нить.
- Двадцать четыре градуса.

Лишенный сердца, человек остывал, как жилище, в котором погасили очаг. Игла проникла в мышцу, тянула за собой тончайшую дратву.

- Сколько времени пережата аорта?
- Семнадцать минут.
- Начинайте его согревать!

Из сердца тянулись нити, как из крохотного ткацкого станка. Черные, белые - ночи и дни. Хирурги-ткачи ткали его судьбу. Творили ему новую жизнь. И Волков своей страстью и верой, жаждущей света душой желал: пусть это сердце, умерев среди ужасов, болей, воскреснет среди добра! Пусть в нем, воскрешенном, обретут свою жизнь другие, погибшие до срока сердца. Пробитые пулей. Разорванные пыткой в застенке. Оглохшие от страха. Утратившие веру и свет. Пусть в нем, воскрешенном, воскреснут!

Хирурги работали в страшном напряжении сил. У Гордеева на лбу выступил пот. Люди за пультами боялись оторваться от шкал.

Сердце, подобно светилу, выплывало из рук хирургов, погружалось в грудь. Его отпускали в родные стихии, возвращали живую кровь. Над ним смыкали горячий сумеречный свод. И оно, уйдя в глубину, взошло в человеке.

"Обо мне,- думал Волков,- о нас обо всех!.. Пройдем по страшным кругам, испытаем горчайший опыт, очерствеем душой, оглохнем от трат, но в конце неизбежно, сквозь все потери и траты, откроется истина жизни - из любви, добра, красоты. Ибо только за ней, неизбежной, мы вышли однажды из дома и с нею вернемся домой".

Мальчик, открытый, лежал без движения с красным рубцом на груди. Волков боялся дышать. Верил: кто-нибудь после с тихим смехом и шепотом станет целовать ему грудь.
***

Обгоняя его, из ворот госпиталя с воем сирены вырвалась "скорая помощь". Крутя фиолетовой вспышкой, оседая в крутом вираже, помчала в город. И первая мысль: кто-то снова гибнет от пуль. И вторая: а вдруг Марина? Он знал, что это не так, что это его суеверие. Но сама возможность такого породила испуг и смятение. Отгоняя от нее образ несчастья, погнал в посольство.

Чугунная ограда раздвинулась. Посольский двор. Поставил торопливо машину. Почти бегом влетел на ступеньки. Заглянул в диванную - пусто. В сумрачный кинозал - никого. Вошел в маленький холл с пальмовой кадкой. Марина сидела боком к нему, чуть согнувшись, устало понурившись перед чемоданом. И в нем горькая мысль: так, должно быть, в войну на бесчисленных полустанках сидели матери, жены, надеясь на чудо - вдруг пройдет военный состав и в размытом очертании окна мелькнет родное лицо? Так ждала отца его мать на разъезде под Канатом. Так бабка ждала его деда на тракте в землях Войска Донского. И теперь вот она, Марина. Неужели - его?

- Вот и я,- сказал он негромко, боясь ее испугать.- Вот и я!

Не сразу, медленно отрываясь от охвативших ее ожиданий, покидая другое, неведомое ему пространство, поворачивалась на звук его голоса, меняясь лицом, озаряясь.

- Ну, слава богу! Наконец-то! Из города приезжают люди, всякое рассказывают. Слухи за слухами. В вас не стреляли?
- Все хорошо. Не верьте слухам. В городе тихо. Сейчас поедем в отель.

Она осматривала его, заглядывала в глаза, оглаживала рукав его пальто. Кто-то прошел мимо них. Подождав, когда стихнут шаги, он обнял ее. Она сильно и плотно прижалась к нему, и они стояли, и он, закрыв глаза, видел, как в кружении проносятся под веками мечети, танки, бьющая из колонки вода, пульсирующее сердце, хребты, облака - все летело, кружилось, насаженное на невидимую блестящую ось.

Ехали молча по вечернему огненно-красному городу. Засов на дверях дукана казался только что извлеченным из кузнечного горна. Броня на танковой башне выглядела позолоченной. В зеленом небе, маленький, латунный, проплыл полумесяц мечети.

Он шел по коридору за ней, неся ее чемодан. Открыла дверь. Пропустила его вперед. В номере было сумрачно, быстро темнело.

Он почувствовал вдруг, как устал за эти два дня и две бессонные ночи, и какое счастье, что оба они в отеле, и с ней ничего не случилось, и она снимает пальто, вешает в шкаф, мимолетно распускает цветной поясок на платье, роняет на пол, и сейчас подойти, поднять поясок, держать в руках легчайшую разноцветную ткань, ожидая, когда она приблизится, встанет рядом, они встретятся наконец так, как мечтал, отпуская ее от себя неделю назад по красной ковровой дорожке, или ночью в Джелалабаде, лежа в сырой казарме, или в самолете, подлетая к Кабулу среди голубых хребтов.

- Подождите меня, я сейчас вернусь. Принесу из ресторана что-нибудь горячее, и поужинаем,- сказала она и вышла.

"Да, все хорошо, мы поужинаем... Завтра на облавы в трущобы Старого города... А сейчас она вернется ко мне..." - думал он, присаживаясь на диван, откидываясь, закрывая глаза. И опять все понеслось, закружилось - сердце, мечети, хребты,- уменьшаясь, отлетая в белую облачную воронку, и он засыпал, вовлекаемый в это вращение. А проснулся - было утро, он лежал на диване, прикрытый одеялом. Марина тихо звенела посудой, раскладывала на салфетке зелень, лепешки, ставила стаканы с чаем.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Страница 1 из 4 1, 2, 3, 4  Следующий

Вернуться к началу


 
Права доступа к этому форуму:
Вы не можете отвечать на сообщения