KRIEGSSPIELE!
Вы хотите отреагировать на этот пост ? Создайте аккаунт всего в несколько кликов или войдите на форум.

Неизбежен как крах империализма

Страница 2 из 4 Предыдущий  1, 2, 3, 4  Следующий

Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Вс Сен 18, 2022 12:08 am

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Волков рассовывал по карманам блокноты. Раздумывал, брать или не брать аппарат. За окном сеял мокрый снег. Гор не было видно. Флаг на Дворце Республики отяжелел, чуть краснел в тумане. Утренний Кабул угрюмо шевелился в вареве снега, бензиновой гари, всплывал комьями отсыревшей глины.

- Я с вами,- сказала Марина, надевая берет перед зеркалом.
- Куда?- он пробовал ручки, заряжая ими карманы.
- Туда, куда вы.
- Ну что вы, я не в мастерскую художника, не на спектакль. Сегодня прочесывают Старый город. Операция по выявлению провокаторов. Я не могу вас тащить в трущобы. Того и гляди попадешь на мушку. Поджидайте меня здесь за накрытым столом. Приду и все расскажу.
- Разве можно знать, где попадешь на мушку? Мы с вами в машине попали на мушку. Я буду полезна. Я знаю язык. Буду переводчиком. Вы не думайте, я умею, готова работать.- Она улыбалась, спокойная, ясная. Он подумал, что и впрямь она будет ему полезна. И еще: все они здесь на работе, все в деле и в складчину, сообща разделят успех или поражение. "Ну, а сына ты взял бы с собой?" И тут же вспомнил солдата в Джелалабаде, напомнившего сына.
- Хорошо,- сказал он.- Пойдем.

Метельный, пустынный Майванд был перечеркнут цепью солдат. Косо, туманно падал снег, разбивался о блестящий асфальт. Солдаты-афганцы подняли воротники шинелей, опустили суконые наушники шапок, зябко переступали, ежились.
У райкома на липком тротуаре было людно, густо. В кепках, беретах, с неловко висящими на плечах автоматами курили, дышали паром. Проходя в толпе, пропуская вперед Марину, Волков увидел члена райкома Кабира, мгновенно вспомнив райкомовскую лестницу, опрокинутую кумачовую трибуну, пробитую, в языках пламени входную дверь. "Вчера или позавчера? Нет, конечно же позавчера!" Кабир, окруженный юнцами, вскинул глаза на Волкова.

- Салям! И вы с нами?- Небритый, с лилово-черной щетиной, он утратил свое щегольство, Выталкивал красными горячими губами ртутное облачко пара. Автоматный ремень врезался жестко в плечо.- Третий день нет занятий,- объяснил Кабир.- Университет закрыт. Профессора-либералы объявили забастовку. Часть студентов пошла за ними Отказываются выходить на занятия. А другая часть здесь, с нами,- повел глазами, и, откликаясь на его взгляд, теснее придвинулись юные лица, замерзшие, побледневшие, отражавшие вороненый Майванд, вороненые стволы автоматов.

В коридоре райкома было битком. Накурено, громогласно. Молодые и старые, простолюдины в робах, чалмах и на кидках, интеллигенты в плащах и пальто, в белых сорочках и галстуках. И у всех на плечах новое, полученное недавно оружие. И у всех на лицах жестко-решительное, твердо упрямое выражение действия. Волков снова, вызывая образ толпы, возрадовался этому выражению отпора, осознанного коллективного действия.

Они вошли к секретарю райкома Кадыру. Волков с порога нашел отметины пуль в потолке. Марина улыбалась, произносила слова афганских приветствий, вызывая почтительные улыбки в ответ.

- Кадыр,- Волков подозвал глазами Марину,- вот товарищ Марина, мой переводчик. Мы идем вместе с вами. В двух словах, в чем смысл операции?

Секретарь райкома движением бровей остановил говорившего с ним человека, державшего пачку листовок. Указал на знакомый Волкову замусоленный план.

- Вот рынок! Баги Омуми. Вот Майванд. Вот Старый город. Эта часть оцеплена. Отсюда никто не уйдет. Мы идем по домам и ищем оружие.- Марина переводила, торопясь и волнуясь.- Ищем тех, кто стрелял. Кто напал на райком. Есть сведения, что где-то здесь существует подпольный завод по производству зажигательных бомб. Выступаем через десять минут.
- Волков, здравствуй!- Достагир, неузнаваемый, в тюрбане, укутанный в белые ткани, шагнул навстречу, и из складок просторных одежд на мгновенье мелькнул автомат.

Волков представил ему Марину

- Можешь оставить английский. Товарищ Марина знает дари и пушту.

Достагир поклонился, произнес что-то церемонное и любезное, и она усмехнулась.

- Что он тебе сказал?- Волков невольно повторил ее усмешку,
- Сказал, что, если бы ему не идти в разведку, он бы пошел с нами, чтобы охранять красивую женщину.
- Достагир, ты идешь в разведку? Но ведь тебя многие знают. Ассадула тебя знает в лицо.
- Не забывай, Волков, я полгода провел в подполье. Кое-чему научился.- Он извлек накладные усы, прицепил, сжал брови в угрюмую складку. Стал одним из бесчисленных афганцев, наводняющих рынок, сидящих при входе в мечети. И опять при резком движении колыхнулась накидка, глянул вороненый металл.
- Иван, здравствуй!- Саид Исмаил, бережно тронув плечо Достагира, встал рядом, лучился радушием, растягивал в улыбке сиреневые широкие губы. Пожимал Марине и Волкову руки, придерживая на груди красный раструб мегафона.- Ты с нами сегодня, Иван? Почему вчера не с нами?
- Он, как всегда, без оружия,- недовольно сказал Достагир.- Я говорю, доиграешься ты, Саид Исмаил. Получишь свою пулю.
- Вот мой оружие!- щелкнул Исмаил в мегафон.

Кадыр Ашна что-то выкрикнул громко и резко.

- На выход!- сказала Марина.
- На выход!- сказал Саид Исмаил.
- На-ви-хот!- неумело по-русски повторил Достагир.

Все двинулись густо к дверям.

Снег перестал, и Майванд блестел наподобие оружейной стали, отражая солдатские цепи. Подкатывали тяжелые туристские автобусы с зеркальными стеклами и цветными наклейками. Но вместо праздных пресыщенных интуристов виднелись афганские солдатские шапки, угрюмые лица, стволы автоматов. Волков увидел, как из автобуса ловко и грациозно выпрыгивают женщины. Мелькнуло знакомое красивое лицо дикторши телевидения, ее черно-синие волосы.

- Саид, а женщины здесь зачем?
- Операция. Пойдут дома с нами. Мужчина нельзя в женской часть, мусульманский обычай нельзя. Эти женщины пойдут искать в женской часть. Члены НДПА.

Его слова заглушил налетающий трескучий вихрь. Низко под кромкой туч над Майвандом прошел вертолет с красной афганской эмблемой. Выплюнул пук листовок, и они, рассыпаясь, кружили в сыром льдистом воздухе, падали в районы трущоб. Несколько белых квадратиков упали на Майванд, белели, прилипнув к асфальту.

Строились на тротуарах перед узкими щелями, уводящими в Старый город в глинобитные скопища. Там, притаившаяся, ждущая облавы, пряталась жизнь.

- Что написано?- спросил у Марины Волков, кивая на грязную белую стену с беглой, углем начертанной надписью, на свежие дыры от пуль.
- "С благословения аллаха начинаем исламскую революцию в Афганистане",- прочитала она.

"Иероглифы контрреволюции",- подумал Волков, глядя на курчавую надпись, словно калькировал ее. Какой-то партиец, перехватив его взгляд, поднял обломок кирпича, перечеркнул черную надпись красной чертой.

- Пошли!- Саид Исмаил первым шагнул в скользкий, сочащийся влагой проем, поднося к губам мегафон. Металлический, пружинный, возвышающийся до звона голос понесся в закоулки, в подворья, в гнилые чердаки и подвалы, пронизывая стены, ветхую глину и дерево. И следом за взывающим красным раструбом растянутыми цепями, втягиваясь в проулки, пошли отряды, заглядывая в темень углов, держа на весу стволы. И в оконце за грязным стеклом на мгновение возникло и отпрянуло испуганное худое лицо.

Засунув руки в карманы, подняв воротник пальто, Волков шел за афганцем, одетым в бронежилет. Старался не поскользнуться на жидких подтеках, на зловонных ручьях нечистот, на рытвинах, полных тухлого снега. Оглядывался на Марину. Она, прямая и тонкая, повторяла его шаги. Сосредоточенная, чуть сгибаясь под низкими стрехами, в синем берете, ступала легко и точно, пронося свое легкое тело мимо темных глухих проемов с резкими сквозняками, из которых вот-вот брызнет выстрел. В нем возникал щемящий страх за нее, ожидание несчастья. Задерживал шаг, желая встать рядом, но, невидимый, звал вперед мегафон, реял металлический голос, и солдат с карабином поправлял неудобный, съезжавший набок жилет. Волков шел дальше, чувствуя ее за спиной. И больная мгновенная мысль: "Неужели это я, вбегавший когда-то в нашу комнату, полную янтарного солнца, и бабушка подымала ко мне свое чудное, осчастливленное моим появлением лицо? Это я, державший на руках новорожденного сына, испытывая гордость и счастье, желая всем добра? Я, сидевший над листком бумаги, без труда и усилий перенося на него возникавшее предчувствие чуда? Это я иду теперь в мегафонном надрыве - в древних трущобах Кабула?"

Выстрелы. Топот сапог. Жалобные тонкие вскрики. Прикладом сбивают замок. Щепки от ветхих дверей. Кого-то ведут под конвоем. Дуло - к сутулой спине. Кануло. Идет операция.

Подворотня - как гулкий кувшин. Темная ниша в стене. Босой сидящий старик с бельмами на глазах. Двигает мелкие четки, беззвучно читает молитвы. О хлебе, о добре, о счастливом согласии в доме. Солдат с разбитой губой дернул ремень карабина, сплюнул в снег кровь. Кануло. Идет операция.

Топится хлебная печь. Хлебопеки катают тесто. Лепят к горячим стенкам. Извлекают хрустящие, пышущие жаром лепешки. Длинная смиренная очередь в ожидании хлеба. Девочка в красных обносках бежит босиком по снегу, прижимает к груди укутанную в тряпицу лепешку. Кто-то с винтовкой погладил ее на ходу. Кануло. Идет операция.

Собачий скелет в грязи. Тусклое оконце в стене. Испуганные большие глаза. В треске винтов, возникнув клепаным брюхом, прошел вертолет, сбросил ворох листовок. Кануло. Идет операция.

Волков двигался в извилистом тесном желобе, влекомый вереницей вооруженных людей. Погружался в толщу неведомой жизни, обступившей его пугливо, взиравшей изо всех подворотен. Казалось, в искривленном лабиринте запутанного, повторяющего себя многократно пространства остановилось время: он не знал, как долго он здесь, час или целый день, где Майванд, где отель, как выбираться обратно их этих закупоренных глиной отсеков.

Просевший гнилой потолок в домах. Липкий пол. Холодный, бездровный очаг. Семья сбилась по-овечьи тесно: худой, с покрасневшими веками хозяин с шелушащимся от экземы лицом, две женщины в паранджах, гурьба немытых испуганных ребятишек. Недвижный старик на полу, заваленный ворохом тряпья, то ли живой, то ли мертвый. И такая обнаженная, зияющая бедность, голь, усиленная видом жестяного корыта, пустого распахнутого сундука.

- Он говорит, не было у него никого из чужих. Только семья и домашние,- переводила Марина, и Волков видел выражение боли и страдания на ее свежем, розовом среди этого тлена лице.- Говорит, нету у них никакого оружия. Ничего у их нету. Третий день хлеба нет в доме. Не может пойти на заработок. Рынок закрыт. Дуканы закрыты. Не может на хлеб заработать.

Саид Исмаил обошел комнату, заглянул в пустой сундук, выходя, задел корыто, и оно жалобно простонало. Волков чувствовал глядящие вслед глаза, не понимал, что в них: испуг? нелюбовь? зов о помощи? Или тусклое, тупое смирение, готовность ко всему, даже к смерти. Из соседнего двора выводили задержанного, подталкивали, понукали, и он торопливо ставил в грязь разъезжавшиеся калоши, озирался затравленно. К нему с яростным криком рванулись женщина в зеленой засаленной парандже и маленький желтолицый мужчина в тряпье. Охранники их отгоняли, преграждали путь автоматами.

- О чем она? О чем голосит?
- О сыне. Он у них сына увел. Пусть отвечает, куда увел! Пусть скажет, куда их мальчика увел! Два дня нету сына. Люди видели, как он их сына увел.

И опять видения: в красной рубахе мальчик скачет в клекоте, разливе толпы. Детская рогатка среди груды железных стволов. Детское обнаженное тело с красным шрамом на операционном столе.

- Говорят ему: будь ты проклят!- переводила торопливо Марина.- Пусть им сына отдаст!

Кадыр Ашна стоял перед маленьким седым стариком. Монгольское желтоватое лицо круглилось яблочками щек, в запеченных веках мерцали глазки, пушились нитеобразные усы, прозрачная невесомая бородка, морщинистый лоб был стянут черной шиитской повязкой. Кадыр Ашна раскрыл перед ним план района, что-то выспрашивал, теряя терпение. Тут же стоял Саид Исмаил, устало опустив мегафон.

- Старейшина, хазареец,- объяснил Саид хриплым, сорванным голосом.- Самый главный. Что скажет, то будет. Не скажет, не будет.- Саид поперхнулся, закашлялся.
- Кадыр просит показать, где спрятаны бомбы,- переводила Марина.- Говорит, нам известно, что в этом районе спрятаны бомбы. Их делают враги, враги всех кабульцев, враги хазарейцев. Эти бомбы, если их не найти, полетят в бедняков, полетят в дуканщиков, полетят в мулл. Говорит, мы пришли сюда с оружием, но оно не против бедняков, а против богачей, спрятавшихся в одежду бедняков. Просит показать, где склады бомб.

Старик спокойно, бесстрастно смотрел в раскрытый план. Был похож на игрушечного истуканчика. Шевелил маленькими губами. Раздувал волокна усов.

- Он не знает ни про какие бомбы. Здесь нет никаких бомб. Он тоже против бомб. Хочет одного: чтоб поскорее открылись дуканы и мечети. Люди голодные, без хлеба. Скоро начнут замерзать и умирать без дров. Не могут пойти в мечети молиться. А про бомбы он ничего не знает.
- Знает,- сказал Саид Исмаил.- Хитрый старик. Все знает. Не хочет показывать.

Кадыр Ашна спрятал план, махнул рукой, отошел. И снова вереница людей, ощетинившись оружием, медленно двинулась по дворам. Саид Исмаил прижал к губам мегафон, взывал металлически-страстно.

Волков больше не касался блокнотов, больше не пугался темных углов и подворий, не думал о выстреле в спину. Отовсюду смотрели на него голодные, темные от страха и ожидания глаза. Все живое жалось, теснилось, торопливо уступало дорогу, стремилось занять как можно меньше места, плотнее прижаться к стене. Из дыр, из разбитых окон, из трещин и проломов в стене смотрело горе. Они с Мариной оказались в недрах огромного горя. Волков тяготился своей добротной непромокаемой обувью, непродуваемым кожаным пальто, сильным сытым телом, даже этой болью и состраданием своим тяготился, несоизмеримыми с окружающим горем. Не умея откликнуться на эту беду сиюминутной немедленной помощью, откликался страстным ее отрицанием, желанием ее одолеть, развести руками, разобрать эти глиняные смердящие саркофаги, открыть их свету и воздуху, поставить на их месте не дворцы, а простые дома, хотя бы те самые девятиэтажки, что столь примелькались в Москве. Они смотрелись бы чудом, и чудом смотрелся отлитый из бетона фонтан, и пусть мимо люди идут, ворчащие, усталые, измотанные толчеей в магазинах, в троллейбусах, но без страха в глазах, без темного испуга и голода. "Вот за этим, за этим вышли на тусклый Майванд,- думал он.- Для этого нацепили на себя автоматы, орем в мегафоны, глядим воспаленно на все стороны света, теряем себя, чтоб сквозь перестрелку глянули чистые, не ведающие страха глаза вон той девочки в красных обносках". Так думал он, шагая вслед за солдатом в бронежилете, с разбитой губой, кашляющим кровью на землю.

Проделав путь по Старому городу, они вышли опять на Майванд, заметенный снегом. Солдаты грузились в автобус. Дикторша телевидения в черной замше, испачканной известкой, кивнула ему. Выводили задержанных, подгоняя их автоматами. Марина, бледная, стирала с лица тающий снег.

Подкатил военный "уазик". Сквозь заляпанные стекла - тусклые лица, автоматы, среди кожанок и тужурок кто-то в белом, бородатый, сжатый с обеих сторон. "Арестованный",- подумал Волков, но по тому, как предупредительно и поспешно охранники растворили дверцы, протянули вглубь руки, помогая выйти сидящему, по тому, как Кадыр Ашна заторопился к машине, не угрюмый, как минуту назад, не хмурый, а в кивках и улыбках, Волков понял, что ошибается. Из машины тяжело, грузно, подхватывая полы белой рясы, жесткой, негнущейся бородой вперед вылез старик с выражением боли на могучем толстоносом лице, бледный, с пожелтевшими горчичными белками в слезящихся черных глазах. Волков узнал муллу центральной кабульской мечети, того, что выступал на встрече, устроенной Саидом Исмаилом, и в тот же вечер появился на экране телевизора. Он был все тот же, величавый и тучный, но словно перетянутый под рясой ремнями, с замедленными движениями рук, головы. Стоял рядом с Кадыром, окруженный почтительной, не подступавшей близко толпой, подчеркнуто не обращал на нее внимания.

- Саид,- спросил Волков,- ведь это мулла из Поли-Хишти? Это он говорил, что ислам проповедует мир? Что есть люди, которые, прикрываясь кораном, грабят и жгут? Как его имя? Я еще подумал тогда: оперативно ваше телевидение работает. В тот же вечер - на экране.
- Его зовут Салим Ахмат Сардар,- сказал Саид Исмаил, и в том, как он это сказал, прозвучало все то же почтение, почти преклонение.- Мы просили, он выступал. Я просил, он выступал. Сказал людям - не надо стрелять, не надо кровь, надо мир, надо друг другу добро, хорошо. Будем молиться на мир, на Афганистан. Ты помнишь, он говорил? Его услыхали в Кабуле, его услыхали в Герате, везде услыхали. Враги его тоже слыхали. Караулили, ждали. Когда шел мечеть, стреляли. Два пуля, спина. Нет сердца, мимо. Плечо попали.
- Вот оно что! Зачем же его привезли?- Волков смотрел на муллу, чувствуя, как больно ему под одеждой, какое страдание причиняет ему дыхание.- Почему подняли с постели?
- Мечеть закрыта. Враги говорят, мулла закрыли мечети. Мулла против власти. Мусульмане, говорят враги, против правительства. Но он идет мечеть. Будет открыть. Будет сказать народу. Молимся за мир, мусульмане, не надо кровь. Говорит, не надо лежать, когда льется кровь. Надо стать, открыть мечеть.
- Его могут убить.
- Мы хотим ему охранять. Хотим возить на машине туда, сюда. Он говорит - не надо охраны, не надо винтовка. Он сам себя охраняет. Говорит, добро и любовь! Иван, я не мулла, я эндэпэа, но я тоже добро и любовь!
- Ты партийный мулла, Саид.- Волков глядел на похудевшее доброе широкогубое лицо Саида, похожее на олений лик.- Ты, я знаю, тоже не любишь оружия.
- Будем мулла хранить секретно. Наши люди пойдут мечеть, держат оружие под одеждой. Будут его хранить!

Мулла закончил разговор с Кадыром. Величаво кивнул. Одолевая боль, постарался выпрямить спину. Выкатил грудь. Уложил на нее черножелезную бороду, двинулся медленно по пустому Майванду, раздувая белые одеяния, туда, где над крышами, пропадая в тумане, голубел минарет.
***

Еще отъезжал автобус, набитый арестованными и конвойными, еще лежали на столе отобранные при обыске маоистские
брошюры и членские карточки с зеленой эмблемой корана, а бюро райкома собралось на свое заседание, посвященное проблеме торговли.

Кадыр Ашна сидел за столом под застекленной фотографией Ленина и делал сообщение членам бюро, многие из которых еще не счистили с обуви грязь, налипшую в Старом городе. Лежали кругом автоматы - как черные маслянистые семена, выпавшие из огромного подсолнуха.

Волков писал в блокнот, слушал шепчущий, старательный, у самого уха, голос Марины. Ее дыхание, быстрая с перерывами речь, ее близость не мешали ему, а рождали острое чувство; она в своем синем берете, в своей женственности, разделяет с ним этот день: закоулки, залпы и топот, вертолет, пролетавший в снегу, арестант с сутулой спиной,- разделяет этот день его жизни.

- Пусть классовый враг, забившийся в норы, царапает себе от горя лицо!- говорил секретарь.- Пусть грызет железо своих автоматов и гранат! Они не принесли ему счастья! Они не привели его во Дворец Республики, в Тадж, в министерства, на хлебозавод, на радиостанцию! Народ, пошедший за мусульманским флагом, которым размахивал враг, увидел, что за флагом - окровавленный нож. За этим флагом нет хлеба, нет дров, нет мирных очагов, а только горящие дома, убитые дети. Но враг не убежал, не исчез, он сменил себе шкуру. Он больше не барс и не волк, он - змея, он - крыса. Он больше не кинется в открытом прыжке, а будет проползать потихоньку, прогрызать дыры, жалить, кусать за ноги. Вы видели, что все дуканы закрыты? Видели, что не снят с дуканов ни единый замок? Замок на дукане - это замок на дверях, ведущих в революцию. Люди приходят к дукану купить себе рис и чай и видят замок и шепчут друг другу: при новой власти мы не можем купить нашим детям лепешку, а нашим старикам горстку чая, это не наша власть. Дуканщик приходит открыть свой дукан, а враг показывает ему нож - и замок остается висеть, и дуканщики шепчут друг другу: при новой власти мы не можем заниматься торговлей, это не наша власть. Вот почему сегодня, когда мы потушили пожары, арестовали провокаторов и убийц, мы начинаем борьбу за дуканы. Пусть каждый член партии прямо отсюда идет в дукан, с автоматом в руках встает у прилавка, защищает торговлю, защищает дуканщика, защищает революцию. Революцию делают пули. Революцию делает слово. Революцию делает хлеб. Завтра мы идем в беднейшие хазарейские семьи раздавать бесплатно муку.

Свежие дыры от пуль белели над его головой. Его красноречие, свобода изливавшихся слов возвращали Волкова к той русской поре, когда политический тезис был ярко окрашен страстью оратора, и эта страсть в любую минуту могла быть оборвана пулей.

Бюро окончилось. Они простились с Кадыром. Ехали по Майванду. Чуть потеплело, проглянуло солнце. Появились нечастые люди. На улочке, где недавно Волков и Марина покупали восточные сладости, все дуканы были закрыты, и только этот, единственный, торговал. Знакомый дуканщик в полутьме своей лавки ставил гирьки на медные чаши, сыпал рис, отвешивал чай. Перед ним, огромная, завивалась очередь. В ней терпеливо с кульками стояли бедняки в долгополых лохмотьях, служащие в черных пальто. Все ждали своей горсти риса, щепотки чая, следили за медными чашками. Рядом с прилавком, настороженный и зоркий, стоял с автоматом партиец. И Волкову показалось: в толпе мелькнули глаза Достагира, его накладные, подковой усы.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Пн Сен 19, 2022 12:17 am

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Они закусывали в ее номере купленными по дороге лепешками и ломтями теплого мяса, запивали горячим чаем, в который Волков налил красного вина.

- Хорошо... Замерзла...- говорила она, обжигаясь, поджимая под себя на кровати ноги в теплых носках. Волков утомленно вытягивал свои грязные, в невысохшей глине башмаки, пытался счистить с плеча известку.
- Я все думаю, все стараюсь себе объяснить,- сказала она.- Эти дни... Этот нынешний день... Вы меня в состоянии слушать?

Он смотрел на нее, желающую согреться, усталую, борющуюся со своей слабостью, чувствовал настойчивую энергию, исходящую от ее глаз, губ, белого лба, чуть нахмуренного у бровей.
- Эти лачуги, эти люди... Умирающая без хлеба семья... Мулла идет под пули... Эти дети, прошедшие ад... И я среди них с моей недавней московской жизнью... Мне всегда казалось, что я живу очень сложно, мучительно. У меня есть моя личная драма, моя боль. Так я думала. Но после сегодняшнего вся моя боль кажется такой выдумкой, почти постыдной...
- О какой боли вы говорите?
- Ну, я не знаю, у всякого есть своя боль, своя неудовлетворенность. У нас была очень благополучная, очень обеспеченная семья, пока папа был жив. Мы себе ни в чем не отказывали. Я с детства все это чувствовала, воспринимала как должное. А когда папа умер, все изменилось. Не сразу, а постепенно. Мама пошла работать билетершей в театр, потому что ничего иного не умела. Постепенно отпали знакомства, мы остались одни. Красивые вещи, окружавшие меня с детства, разбились, ушли из дома или обветшали. Я это переживала болезненно, как несправедливость. Скажу вам, когда я согласилась сюда поехать, я просто бежала из Москвы, от своей неприкаянности, от своего одиночества, как мне казалось. И что увидела? Что рядом с моими заботами есть другое, огромное, страшное, о котором и знать не знала, и вдруг обнаружилось. Будто кто-то сказал мне: "Смотри! Вот люди! Живут одновременно с тобой! Как живут?" И я смотрю и думаю: что мне делать? Утешать, согревать, целить? Отдать рубаху с тела, хлеб со стола? У меня чувство беспомощности перед их горем. Кадыр Ашна, Саид Исмаил, та дикторша телевидения, они знают, что делать. Это их народ, их собственная беда, и они хотят с ней покончить. Стреляют, агитируют, завозят муку и дрова. В них уверенность, ожесточенность, бодрость. Они надеются на новое общество, на будущий расцвет. Дай бог, чтоб все так и было. Но как же мне, мне быть, когда я вернусь в Москву, когда снова окажусь в нашей большой квартире, где много света, дорогой обветшалой мебели? Радоваться, что меня миновала беда? Что она не со мной, а с другими? Что стреляют где-то далеко, а не у меня под окном? И голодные люди в лохмотьях - не в моем подъезде? И операция с винтовками, мегафонами - не на моей улице? Но ведь, если подумать, все это так близко, так рядом, такая тонкая прозрачная пленка отделяет нас всех от недавнего прошлого, когда пол-России сгорело, когда пол-Родины в землю легло. Или все это готово опять повториться? Все эти бомбы, ракеты, вражда ахнут разом, обернутся кровью и ужасом? Неужели здесь, в Афганистане, это уже началось? Неужели все наши усилия, все наши надежды - все даром? И опять эта бойня, абсурд? Вы журналист, политик. Много ездили, видели, думаете постоянно об этом. Скажите, для чего мы живем?

Она смотрела потемневшими от страдания глазами, ждала, требовала немедленного, тут же, ответа, и он знал, что ответ существует, лишь в том случае стоило жить и работать, если этот ответ существует. Пытался ответить, понимая, что он не пророк, не вития, что истина не откроется ему одному, а только всем вместе, сразу, в едином усилии понять. "Каждый раз,- думал он,- мы откладываем на потом чертежи задуманного совершенного общества, идеального бытия, отвлекаемые то войной, то бедой, то насущной, затмевающей очи черновой каждодневной работой, но ведь тот чертеж остается! В каждой душе, если в нее заглянуть, как бы темна она ни была, как бы ни ослепла, на донце, словно в глубоком, отражающем небо колодце, брезжит образ заветной, желанной жизни, желанного братства, которое однажды, ну, пусть не теперь, не при нас, после всех огней и пожаров, после всех заблуждений непременно откроется в мире. Вот что я твердо знаю. Вот во что верую. Вот что открылось мне в бесчисленных встречах с людьми, счастливых и горьких. В каждом из нас существует тот план и чертеж, который издревле чертили волхвы и сказители, бунтари и революционеры, поэты в ампирных гостиных, коммиссары в тифозных бараках. Может, эти огни и пожары даны нам как великое испытание в силе? Должны пройти, не сгорев? Пронести сквозь пылающий зев, сквозь огненный раскаленный мартен свои свитки, где начертан чертеж? В каждой душе, где боль, любовь, красота, где живет сострадание, желание ближнему блага, таится этот чертеж. Когда я его открывал, в себе ли, в других, как бы ни было худо вокруг, мне становилось спокойно: значит, можно жить дальше. Значит, в мире есть цель и смысл, искупающие ненависть, кровь".

Так думал он, так мысленно ей отвечал, милой, измученной, закутанной в кофту, поджавшей ноги в носках. Отнесенная от него на далекий луч света, приближалась на этом луче. Словно сквозь новую оптику он видел ее красоту, несущую в себе новый, вчера еще неведомый смысл. И смысл этот в том, что он любит ее, и она для него тот образ и свет, что дан ему во спасение, дан в продолжение пути.
***

Они приехали в полицейский участок. На белой известковой стене были намалеваны дорожные знаки. Дежурный офицер за столом встал при их появлении. Топилась железная печка. На ней урчал чайник, и вокруг, поджидая, когда он вскипит, сидели полицейские с оружием. Волкова и Марину провели в большую голую комнату. На полу бугрилось огромное ватное стеганое одеяло, и под ним вдоль стен выглядывало множество детских голов. Мгновенно повернулись на их появление. Замерли, мерцали глазами, готовые юркнуть под одеяло, как мыши в норы. Волков испугался обилия детских, чутких, не знающих, что их ожидает, глаз. Старался придать лицу выражение беззаботности и веселости. Улыбался, кивал, понимая, что дети ждут не его, а свободы, встречи с родными.

- Их забрали прямо с улицы, из толпы, во время беспорядков,- пояснял офицер, и дети, отбрасывая одеяло, вылезали, выскакивали, окружали их гомоном, скачками, нетерпеливыми, юркими телами.- Просто для того, чтоб они не погибли, чтоб их не растоптала толпа. Кое-кто из них безобразничал, бил из рогаток фонари и окна. Это и понятно. Где взрослые, там и дети. Их научить не трудно. Были среди них и раненые, и убитые. Мы оповестили родных, и через час их всех выпустят. Враг использовал самое подлое средство: кинул под пули детей.

Марина переводила. Волков оглядывал детские бритые головы, курчаво-нечесаные или накрытые плоскими тюбетеечками, и отовсюду смотрели ждущие, вопрошающие глаза: "А что с нами будет? Нам не сделают плохо? Нас скоро отсюда выпустят?"

- Пожалуйста, спросите вот у этого,- Волков кивал на маленького чумазого мальчика в плоской шапочке, с быстрыми ужимками, красным, бегающим по губам языком,- спросите, как он попал в толпу?

Она наклонилась к мальчику, спрашивала, а Волков, слушая, по глазам видел, что тот понимает вопрос, понимает, что опасность ему не грозит, знает, как отвечать, лукавит, все еще боится, но и усмехается, дергает в зрачках блестящие, хитро-наивные точки.

- Он говорит, что пускал на улице змея. Его поманили незнакомые люди, сначала дали монету, а потом увели в толпу. Заставили вместе с другими кричать: "Аллах акбар!" А кто не кричал, того щелкали по голове и щипали. Его так ущипнули, что до сих пор синяк на руке. Один человек поставил на землю магнитофон, дал ему в руки репродуктор и велел держать. Потом включил магнитофон, а там очень громко кричали: "Аллах акбар!", и сам ушел. Потом толпа побежала, а он все стоял с магнитофоном. Его и забрали в милицию. Он говорит, если узнает в лицо тех людей, придет и скажет. А если ему дадут пистолет, он сам их поймает и приведет. Он спрашивает, скоро их всех отпустят или еще будут наказывать?

Острое, живое, очень умное, чумазое, подвижное лицо. Волков помнил подобные в детстве, в соседнем доме на Палихе, где жили "уличные", полубеспризорные мальчишки, совершавшие налеты на другие дворы, дравшиеся, игравшие в "расшиши" и "пристенок", ездившие лихо на подножках трамваев, причинявшие массу хлопот участковому, оставившие по себе ощущение удали, буйства, веселой, иногда жестокой энергии. Вот такое было это лицо, в темных подтеках от высохших слез, в трепете страха, ума и лукавства, беззащитное, вызывающее боль. Волков не удержался, протянул руку. Погладил по шапочке, по каракулевой голове. Почувствовал, как затих под его ладонью то ли в радости, то ли в испуге.

- А теперь у этого спросите,- он кивнул на худосочного подростка с длинной шеей, вялым лицом, на котором уже лежало утомление жизнью.- Он был тоже в толпе?
- Да,- ответил тот, не глядя в глаза, а куда-то мимо, сонно и равнодушно.
- Что ж, и его они тоже били?
- Били,- равнодушно ответил тот, и казалось, ему все равно, отпустят его иди нет, или снова погонят в толпу, или станут наказывать здесь. Его недетская, обессиленная, лишенная соков душа унаследовала от предшествующих поколений вялое, тупое смирение, равнодушие к жизни и смерти, готовность подчиниться любому давлению извне и, если потребуют, послушно исчезнуть, не оставив по себе ни следа, освободив место для точно такой же души, забитой и бессловесной. "Какая сила,- думал Волков,- какая любовь должны коснуться этой судьбы, чтобы она воскресла, развязались перетягивающие ее узлы, потекли огненные соки юности. Чтобы она своим воскрешением рассекла череду безгласных смертей и рождений, победила в себе раба, повела от себя породу иных людей, открытых вере, красоте и подвижничеству". Так думал Волков, глядя в тусклые рыбьи глаза подростка, в его размытые, лишенные выражения черты.

Дети толпились вокруг, ожидали вопросов. Охотно отвечали, шумно перебивали друг друга. Только один остался сидеть под одеялом. Волкова поразило его сосредоточенное, чистое, смуглое лицо, на котором держался не страх, а болезненное, незавершенное раздумье. Двигалась какая-то большая, неясная, непомерная для детского сознания мысль.

- Пожалуйста, вон того,- попросил он Марину.- Вон того расспросите.

Они подошли, наклонились. Мальчик встал, оправил смятую курточку. Молчал, слушая вопросы, покусывал губы. Заговорил, подыскивая слова, не уверенный в том, что правильно их находит.

- Я этого никогда не забуду. Это очень страшно. Это был самый страшный день. Родители мои до сих пор не знают, жив я или нет. Наверное, они думают, что я убит. Мне так горько, что я им причиняю страдание. У меня есть подруга. Когда она узнает, где я был и что делал, она не захочет со мной встречаться. Сначала мне не было страшно, а даже весело. Собралось много народу. Мы все кричали, сначала кто что хотел, а потом нам сказали кричать "Аллах акбар!", и мы кричали, и это тоже было весело. Потом появился один человек и сказал, что нам дадут оружие, настоящие пулеметы и пистолеты, и мы должны напасть на советские посты, на советское посольство, а пока идем на Майванд, где собралась уже большая толпа. Он повел нас к толпе, и мы по пути били палками стекла, некоторые из рогаток стреляли по фонарям и по окнам, и я видел, как одному человеку в окне попали камнем в лицо. Здесь мне уже стало страшно, потому что я увидел, как поджигают дома и кого-то бьют. Одному дуканщику угрожали ножом, а он схватился за нож, за самое лезвие и страшно порезался. В ладони у него образовалась глубокая рана, и он был весь в крови. Я думал, зачем они это делают? Они говорят, что желают добра, а сами режут, зажигают и бьют. Тут толпа пошла по Майванду, и нас выставили вперед. Кто не хотел идти впереди, того силой выпихивали и били. Мы шли впереди, а они нас подгоняли. Тут мы увидали солдат. Солдаты не стреляли, а медленно пятились, отступали. Эти люди гнали нас прямо на солдат. Некоторым из нас раздали бомбы, самодельные, из обрезков труб, с таким фитильком. Говорили: "Подожгите фитилек, считайте до пяти и кидайте!" Один мальчик зажег фитилек, стал считать, а бомба разорвалась у него в руках, и я видел, как ему оторвало обе руки и многие рядом попадали. И тут началась стрельба, и все побежали, и я хотел побежать, но не было сил. Меня взяли солдаты и привели сюда. Я не могу спать, все думаю, что со мной будет. Что будет с другими, с моими мамой и папой. Я хотел окончить школу и поступить в университет. Папа хочет, чтобы я изучал торговлю, а я хочу стать инженером. Мне стыдно и страшно. Я думал, что это просто шалость, а кончилось все так страшно. Я все думаю, все вспоминаю.

Волков быстро записывал, стараясь понять сам звук этих слов. Знал: перед ним еще одна юная, рассеченная надвое душа. Этот юноша в мятой курточке с короткими не по росту рукавами тоже ступил в огненный, плещущий сталью мартен и идет и горит.

В комнату вошли два солдата, внесли тяжелое полное риса ведро и два жестяных таза. Поставили тазы посреди комнаты на одеяло. Высыпали рис. И дети жадно, шумно толкаясь, образуя у тазов плотные, тесные кружки, принялись есть руками, быстро цепляя белые горстки риса.

- Пойдемте,- сказал Волков Марине.

Они вышли к воротам полицейского участка, где толпились люди. Женщины в паранджах, похожие на маленькие задрапированные памятники. Беспокойные, с бегающими глазами мужчины. Матери и отцы, дожидавшиеся встречи с детьми. Их страстное, больное ожидание было направлено на грязно-белое строение с намалеванными дорожными знаками. Волков телесно чувствовал их страдание.

Все эти дни его нервы, физические и душевные силы, его воля и ум были нацелены на одно: больше увидеть, понять, сложить нарастающий поток впечатлений в концепцию. Воспользоваться уникальным случаем, поставившим его в центр политической бури,- от первых донных толчков, уродливого всплытия чудища до убийства его, рассечения на части, медленного издыхания обрубков, гниения и смрада. Он старался дать виденному политическую оценку, как можно честнее и лучше выполнить возложенное на него дело. Но одновременно он чувствовал: его дух, потаенная, не вмещающаяся ни в какие репортажи сущность, как бы дремавшая все эти годы, остававшаяся за пределами главного дела, эта сущность вдруг тронулась, ожила, устремилась в движение. Все, что казалось пережитым, оставленным за спиной,- острая, слезная память о любимых и близких, стремление в свете, любви свести воедино весь мир, упростить его бессознательным пониманием себя, этой жизни как чуда,- было противоположностью увиденным ужасам и кромешности. Он не управлял этим внутренним движением. Оно управляло им. Оно было второй, параллельно совершавшейся в нем работой, помимо главной - профессии.

Из дверей участка вышел офицер. Направился к воротам. Начал медленно их отпирать. Пока он возился с замком, опять отворилась дверь, и дети посыпались, давясь и толкаясь. Офицер отворил ворота, и родители хлынули внутрь, впереди женщины в развевающихся паранджах с вытянутыми вперед руками, сзади неловко бегущие отцы. С кликом, не человечьим, а испуганно-птичьим, бежали навстречу друг другу. Ударились со стоном, заклубились в слезах и рыданиях. Обнимались, оглаживали, ощупывали. Женщины сбрасывали паранджу, открывали потемневшие, изведенные, ликующие, нежные лица. Целовали, прижимали к груди сыновей. Тот подросток, казавшийся сонным и вялым, рыдал жарко, страстно, припадая глазами к материнской щеке, и она все гладила, все целовала его бритую голову. Юноша в мятой курточке не плакал, а сам утешал плачущую мать, целовал ей шею, плечо, и отец не касался их, трогал руками воздух, беспомощный и счастливый.

В обнимку, по двое, по трое, уходили, торопясь рассказать, успокоить, прося прощения, прощая. Двор опустел. Офицер запирал ворота. И только один посреди двора, переступая босыми ногами, дергался в рыдании мальчик в плоской матерчатой шапочке. За ним никто не пришел.
***

Они вернулись к вечеру в ее номер, где лежала забытая им фотокамера, и, войдя, не зажигая огня, он увидел стоящий на столе стакан, наполненный голубым из-за шторы мерцанием, как слабый ночной светильник. Смотрел на него неотрывно, застыв на тончайшем ожидании, робости, чувствуя краткость, неповторимость стеклянно-голубого, готового исчезнуть мгновения. Она подошла к нему, положила руки на плечи, скользнула под рубаху ладонью, прижалась губами к груди, дохнув, окружив его сердце горячей туманящей силой. И он увидел, как стеклянный стакан стал медленно разгораться, раздуваясь невесомым синим огнем, летучим пламенем, снялся с места, поплыл, как малая голубая комета, шаровая молния, взрываясь беззвучной ослепительной вспышкой, высвечивая все углы нестерпимым для глаз серебром, осыпаясь, угасая, тускнея. За окном пролетала танкетка, унося во тьму свой прожектор, разрубая надвое время: до и после комендантского часа, в их жизни: до и после случившегося.

Они лежали в кабульском номере, и он чувствовал, как после огромного, грохочущего, стенающего дня в нем исчезли, погасли дневные глаза, приспособленные к аппарату, прицелу, бойнице броневика, и открылось ночное зрение, звериное, птичье, древнее, и этим зрением, не нуждающимся в солнечном свете, он видел ее волосы, словно вылившиеся из кувшина, ее шею с биением жилки, ее губы с нежным разноцветным рисунком, похожим на крыло бабочки.

- Почему бабочки?..- спросила она. И он не удивился, знал, что и она обрела иное зрение, слух.- Как долго мы не могли с тобой встретиться,- сказала она.- Словно стремились друг к другу, а нас разносило, и чем быстрее стремились, тем быстрее нас разносило. Наверное, так было нужно? Чтобы лучше разглядели один другого? Скажи, когда в первый раз ты меня увидел?
- Должно быть, тогда, на лестнице, когда ты проходила и твой патрон выговаривал тебе про букву "би". Ты мне тогда не понравилась, я назвал тебя "цацей", но тут же вышел на улицу и увидел дерево, такое прекрасное, такое для меня светоносное, что мысль о тебе стала мыслью о нем. Наверное, тогда и увидел.
- А я тебя еще раньше. Мне тебя показали в холле, внизу. Ну, думаю, еще один супермен, закрывающий номер на шесть поворотов ключа. Потом прочитала твой репортаж. Он был не холодный, не трескуче-бесстрастный, в нем была искренность, боль. Я стала к тебе присматриваться. Там, у Карнауховых, куда ты внезапно пришел, ты был весь измученный, изведенный. К тебе подошел тот тип, Белоусов, что-то говорил тебе злое, обидное. А когда отошел, ты был как раненый. И никто не замечал, никто не спешил на помощь. Мне вдруг захотелось подойти, положить тебе руку на лоб.
- Ты и сделала это. Излечила меня в тот вечер наложением рук.
- А потом, когда пели и ты меня провожал, я чувствовала, что ты не хочешь расстаться, хочешь пойти со мной. Я тоже этого хотела, но не решилась тебя позвать. Когда ты улетел, я подходила к твоей чинаре, гладила ее кору, мне казалось, что она оберегает тебя и с тобой ничего не случится. Ты приехал - и этот путч. Как будто взрывом нас выбросило из машины, и все эти дни мы в дыму, в осколках. Вчера ты уснул у меня, и я сидела над тобой, рассматривала твое лицо, твои руки. Ты ничего не слышал? Не слышал, что я тебе говорила?

Раздался нарастающий рокот двигателя. Останавливающий рыкающий крик патруля. Скрип тормозов. Храп рванувшегося автомобиля. Близкая, в упор автоматная очередь. Визг и скрип заворачивающей за угол, стремительно удалявшейся машины. И там, куда она удалялась, ей вслед возникала бестолковая разрозненная стрельба, от патруля к патрулю, охватила все прилегающие к отелю районы, и вдали гулко лязгнула пушка.

- Что это?- Она прижалась к нему, в глазах ее, темноте, был ужас.- Опять началось?

Он встал, выглянул сквозь шторы в окне. В черноте из-за невидимых крыш летели красные пунктирные трассы. Внизу мигали фонари патруля, освещали серо-стальной асфальт, гусеницы недвижного танка. Выстрелы стихали, все реже, прозрачней. Послышался смех солдат, зычная афганская речь.

- Шальная тревога. Какая-нибудь запоздалая машина, и водитель не знал пароля. Дали очередь, а остальные всполошились. Сейчас все утихнет.

Он вернулся, обнял ее, чувствуя, как дрожат ее плечи.

- Не думай об этом. О чем-нибудь другом,- отвлекал он ее.- Расскажи, где живешь в Москве. Где гуляешь? Что видно у тебя из окна?.. Не бойся, все уже тихо...

Он коснулся губами ее плеча, слыша, как затихает, замирает в ней страх, и она останавливается, обращается вся к нему. И стакан на столе, таящий синюю искру, стал разгораться, вспыхивать гранями, наполняться невесомым свечением. Оторвался и поплыл в темноте, как малая голубая комета.
***
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Вт Сен 20, 2022 12:23 am

Утро встало пасмурное, с мокрой секущей метелью. Но перекресток перед отелем, вчера пустынный, с одиноким, уродливо застывшим танком, сегодня ожил, пестрел бестолковыми, сталкивающимися потоками. Полицейский в белых перчатках махал руками, пропускал заляпанные такси, трескучие моторикши, грузовики под балдахинами, ручные двуколки хазарейцев. Все это вдруг высыпало, сцеплялось в клубок, закупоривая перекресток, а потом распадалось, гонимое в разные стороны. Танк отъехал, спрятался в глубине под деревьями и оттуда, почти невидимый, нюхал перекресток железной пушкой.

Волков чувствовал изменившийся ритм города. Радовался толчее. Вел машину сквозь липкие метельные ворохи. Дуканщики стояли около закрытых лавок, топтались, мерзли, поглядывали на толпу, на небо, на железные замки на дверях, словно старались определить: какая в море погода, годится для плавания, не потопит их утлые лодки?

- Смотри-ка!- сказала Марина, оглядываясь, прижимаясь к стеклу.

По проезжей части, теснясь к тротуару, навстречу метели быстро шла, почти бежала процессия. Передние на плечах, держа за короткие точеные ножки, несли кушетку, и на ней, закутанное в белое, лежало тело. Встряхивалось, колотилось, готовое вот-вот скатиться. Погребальная процессия пугливо выносила из Старого города умершего - быть может, одного из погибших. Неизвестно, мужчина ли, женщина - белая, укутанная в кокон неживая личинка. Волков торопливо проехал, обгоняя вереницу в пурге.

В райкоме им сообщили, что раздача муки хазарейцам назначена после обеда.

- Придут машины с мукой,- сказал Саид Исмаил, подкручивая свой мегафон, укорачивая ремешок.- Вместе пойдем. Очень важное дело. Они должны посмотреть: вчера мы с оружием были, сегодня - с хлебом. Оружие - к врагам, хлеб - к самым бедным. Списки делали. Самый голодный, самый больной, самый старый. Отец нет, отец убит, много детей есть, кушать им нечего. Хлеб даем даром.
- Саид, ну, а как твои-то в Герате? Не собираешься съездить?
- Теперь поеду совсем другой сторона, не Герат. Семья хорошо. Жена боится, говорит, плохие люди ругают. Просит, я приезжал. Я поеду нет, полк иду, замполит. Новый полк сделан, самый лучший, сильный! На фронт иду!
- Подожди, я ведь слышал про этот полк. Командиром назначен полковник Азиз Мухаммад, тот, у которого Френсис, жена, погибла?
- Азиз Мухаммад командир. Я замполит, комиссар. Герат письмо пишу. Ничего!- И он улыбнулся своим чернобровым, добрым, с оленьими чертами лицом, подтягивая ремешок мегафона.

Саид Исмаил собирался на рынок агитировать дуканщи ков. "Стали открывать. Больше надо". Волков и Марина решили ехать с ним. Волков правил машину вслед за "уазиком", пробираясь в давке, ловя на себе острые чернильные взгляды.

До путча рынок был иным, наводненным кишащей смуглой толпой. Будто вывалили посреди Кабула огромную груду ящиков, досок, жестяных коробов, скрепили глиной, гвоздями, веревками, прокалили, прокоптили, размалевали красками, навесили вывесок, пустили ввысь дымы жаровен, раскатали в сумрачных лавках огненно-яркие ткани, посадили во все углы сапожников, жестянщиков, брадобреев. Лязг, звяк, гомон, визгливая музыка. Толчея лотков. Банки с корицей и тмином. Горы апельсинов, орехов. Нуристанские из нержавеющей стали ножи. Гератское, лазурное народного дутья стекло. Туркменские ковры. Выращенные на особых землях, на особой воде, под особым солнцем кандагарские гранаты, напоминающие мятые церковные купола. Длиннолицый узбек-северянин торгует лезвиями, парфюмерией. Маленький желтолицый хазареец, надрываясь, несет тюки. Индиец в сиреневой жесткой чалме насыпает пряности. Гончарно-красный худощавый пуштун держит шкуру горного барса, добытого меткой охотничьей пулей. И над всем - синий купол центральной мечети Поли-Хишти.

Саид Исмаил раскрыл дверцу "уазика", возвысился на ступеньке, нацелил на толпу мегафон. Волков поставил "тоету" рядом, вышел, стараясь прижаться к стене, заслоняя собою Марину.

- Я так ничего не увижу,- сказала она, поднимаясь на цыпочках.
- Зато и тебя не увидят. Саид станет сейчас говорить, а ты переводи.- После минувшей ночи он как бы боялся смотреть на нее, боялся заслонить в себе ее вчерашнее ночное лицо, нес его в себе драгоценно.

И первые вибрирующие, задыхающиеся слова агитатора. Будто ударила по лоткам, жаровням, зеленым изразцам мечети другая сила и страсть. Обугленная, пробитая пулями, зовущая живая душа взлетела, и толпа, дрогнув, отрешившись от хлеба и денег, оглянулась на ее клекот и зов.

- Жители города Кабула! Граждане! Соотечественники! К вам обращается партия, армия и правительство Афганистана!..
- Давай-ка зайдем в эту харчевню,- сказал Волков, задвигая ее плечом в узкую дверь.- Встань вот сюда. Так лучше. Переводи, продолжай!..
- Враги афганского народа - агенты американского империализма и сионизма - пытаются уничтожить нашу свободу, льют нашу кровь, посылают в нас пулю за пулей...

Толпа обступала машину гуще, тесней. Поворачивали к агитатору лица, обращали глаза. Верящие. Неверящие. С шатким колебанием веры. С ненавистью. С желанием понять. Отрицавшие. Глядевшие сквозь прицельную сетку. Медленно ведущие крестовидную паутинку прицела по жарким говорящим губам с проблеском белых зубов. По его рубашке, плащу, останавливаясь на дышащей груди под колоколом мегафона. Волков в напряжении страха ожидал, что раздастся выстрел. Молил, чтобы он не раздался.

- Соотечественники, не верьте врагам революции! В эти трудные дни партия, армия и народ едины! В единении, братстве мы начнем возрождение родины!..

Волков слушал, смотрел, старался запомнить. Тихий индиец в дверях лавчонки, в малиновой твердой чалме. Маленький желтолицый хазареец с пустым мешком на плече. Костлявый долголицый узбек. Гончарно-красный пуштун со скорняжным ножом. И над ними, заслоняя столб минарета, лицо агитатора, открытое пулям и взорам.

- Граждане города Кабула!..

Из харчевни тянуло затхлым. Изрезанные ножами столы. Засиженная мухами картинка мусульманского воина. Открытая дверь в ночлежку - железные кровати с ворохом нечистых одеял. Отдернутая занавеска в клозет, разбитый кувшин, загаженный пол. И в эту нищету и убогость, в вековечный недвижный уклад, отрицая его и круша, вонзались слова агитатора о другой, небывалой жизни, о братстве, о любви, красоте. Этот образ, словно прожектор, светил из его лица. И все, кто ему внимал, хотя бы на миг загорались ответным свечением.

Саид Исмаил умолк, тяжело дыша. Толпа расходилась, возвращалась к своим лоткам, мешкам, горсткам риса, уже о нем забывая. А он, отирая блестевший лоб, провожал их глазами. Надеялся, что слова его не напрасны, что каждый унес хоть крупицу его веры и страсти.

Волков подошел к Саиду. Договорились встретиться через полтора часа в Старом городе, во время раздачи хлеба. Ехали по улицам, наблюдая, как неуловимо, подобно летящей границе света и облака, давая все больше простора солнцу, на глазах оживает город. Открываются магазины и лавки, опадают замки, отворяются ставни, становится шумней, многолюдней. Почти исчезли транспортеры и танки, уступая место толпе и машинам.

Зашли в знакомый дукан, где вчера стоял автоматчик, и дуканщик обрадовался их появлению. Марина без боязни болтала с ним, шутила, и он из-за своих медных чаш и чугунных гирек отвечал ей кивками, улыбками.

- Давай-ка зайдем вон в тот магазинчик,- сказал Волков,- "Эйшап нейшен стор", сбыт электроники. Там хозяин весьма разговорчивый, я бы хотел с ним перемолвиться парой слов. Он говорит по-английски, не придется эксплуатировать твой пушту и дари.
- Мне так приятно, когда ты эксплуатируешь мой пушту и дари. Может, мне поговорить с шефом, сказать, что я перехожу к тебе на работу?

Хозяин магазина встретил их в безлюдном торговом зале, уставленном магнитофонами, транзисторами, стереокомбайнами с тихой музыкой, холодным никелированным блеском, провел в кабинет. На столике дымились чашки с чаем. Бизнесмен любезно подвигал сласти, сохраняя осторожную дистанцию, в которую укладывались общность и расхождение их интересов, совместимость и противоположность задач.

- Я понимаю, господин Эйшап, всю деликатность интервью в нынешней обстановке,- говорил Волков.- Если вы того пожелаете, ваше имя может остаться неназванным. Просто интервью с анонимным коммерсантом.
- Напротив,- сказал бизнесмен.- Я готов подписаться под своими высказываниями. Более того, мне это важно.
- Тогда, с вашего позволения, первый вопрос.- Волков раскрыл блокнот, готовясь писать, краем глаза видел, как Марина выуживает из вазочки засахаренный орех.- Есть прямая связь между политической обстановкой в стране и бизнесом? Как чувствуете ее лично вы?
- Видите сами, мой магазин пуст. Раньше у меня всегда были люди. Не купить, так хоть посмотреть, приглядеть новинку. Или просто зайти и послушать музыку. Теперь же людям не до музыки. Когда за окном стреляют, согласитесь, не хочется включать магнитофон или транзистор. Мой бизнес чахнет. Я несу убытки.
- Как обстоит дело с доставкой товаров?- Волков записывал ответы, путая русский с английским.- На дорогах, знаю, положение достаточно напряженное. Под Джелалабадом я сам видел два сожженных грузовых "мерседеса", доставлявших в Кабул электронику.
- В последние два месяца товары почти не поступали. Склады мои пусты. Остались устаревшие модели. Сами посудите: если человек долго копит деньги на покупку товара, решается его наконец купить, он требует самую последнюю модель. А я ему предлагаю лежалый товар. Конечно, он его не берет. Вы говорите, стреляют и жгут на дорогах. Конечно, это наносит урон. Но все-таки шоферы рискуют. Это их бизнес. Они едут, довозят товар. Но дело ведь не только в дорогах.

Он говорил продуманно, словно хотел понять, что от него желают услышать. Какой ответ будет полезен Волкову. Волков, ценя эту любезность, испытывал недоверие: а что, если бы здесь сидел не он, а Андре Виньяр, брал интервью для "Монд"? Ответы были такими же или другими, в помощь Виньяру?

- Дело не только в дорогах,- продолжал торговец.- Пакистан закрыл свою территорию для доставки афганских товаров. Арестованы большие партии, предназначенные для нас. Обычно мы получаем товары из Японии, Гонконга, с Тайваня. Морем их доставляют в Карачи, а оттуда трайлерами к нам. Теперь Пакистан ввел эмбарго на афганский импорт. Это грозит катастрофой для всего афганского бизнеса. Можете обратиться в любую фирму - услышите то же самое. Теперь у нас одна надежда, на Советский Союз. Он предоставил свою Транссибирскую магистраль для японских и гонконгских товаров, от Находки до Термеза и Кушки. Мы понимаем, ваша дорога и без того перегружена. У Советского Союза с его колоссальной экономикой и транспортными проблемами могут возникнуть дополнительные трудности. Поэтому вдвойне ценим вашу помощь.

Благодарность торговца была искренней. Но хотелось сквозь недоговоренность понять, что чувствует коммерсант и торговец, оказавшись в центре классовых битв, среди революции, которая марширует мимо его магазина отрядами вооруженных партийцев. Как он представляет себе свою будущую роль и удел среди раздела земель и имуществ, национализации заводов и банков? Волкову хотелось бы об этом спросить, но вопрос мог показаться бестактным, не предусмотренным этой хрупкой, из недоговоренностей встречей.

- А ваши отношения с европейскими и американскими фирмами? Как отосится Запад к вашим проблемам?
- Увы, наши партнеры на Западе отказываются заключать контракты и продлевать существующие. Многие наши фирмы несут убытки, прогорают. Мы пытаемся взывать к солидарности, к чувству партнерства, рассказываем о бедах, к которым приводит бойкот. Но политика сильнее солидарности. Западный бизнес приносит в жертву политике судьбу своих афганских партнеров.
- Господин Эйшап,- Волков в косвенной форме решился задать свой вопрос.- Не секрет, что неустроенность здешней жизни, вариации политики порождают неуверенность в кругах афганского бизнеса. Побуждают некоторых деловых людей свертывать дело, уезжать на Запад или в Пакистан, переводить капиталы в европейские или индийские банки. Как вы относитесь к этой тенденции?
- Я вас понимаю,- ответил торговец.- Я имел возможность уехать и сейчас такую возможность имею. Я бизнесмен, но есть вещи, которые выше соображений бизнеса. Сейчас Афганистан, как никогда, нуждается в капиталах, в деловой активности. Я патриот и, как бы трудно мне ни приходилось, останусь здесь, предоставлю мои опыт и капиталы в распоряжение родины.

Это было большее, на что мог рассчитывать Волков. И этого было достаточно. Он завершал интервью. Прикасался к чашечке чая. Клал на язык острый кристаллик виноградного сахара. На прощание хозяин достал из стола цветные открытки с видом гор и мечетей и преподнес их Марине.
***

Сорный пустырь с остатками глинобитных строений. Сбившаяся тесно толпа, робкая, ждущая. Кутаются в ветошь, продуваемую сквозняком. Пугливо оглядываются на дорогу, на письменный стол с шевелящимися листками бумаги, придавленными камнем, на вооруженных людей, укрепляющих кумачовый плакат.

Волков стремился заглянуть в лица, но все, что он мог прочесть,- все те же голодная загнанность, безропотность, готовность ждать бесконечно, готовность уйти, не дождавшись, неверие в возможность иной для себя судьбы. Беззащитная печаль и тревога, какие трепещут в глазах у запертых в клетку лисиц,- вот что успевал он увидеть.

Узнавал в толпе тех, кого встречал вчера во время операции в Старом городе. Худого хазарейца с воспаленными веками, выталкивавшего вперед ребятишек, умолявшего о горстке муки. Слепого старика, перебиравшего четки, который теперь стоял, положив костлявую руку на плечо неподвижного мальчика. И другого старика, патриарха хазарейской общины, стоявшего среди своего народа, готового разделить с ним любую участь. Все они были здесь, изголодавшиеся, исстрадавшиеся, прошедшие сквозь мятежи и облавы, ждущие неминуемой кары. И красный кумач над ними был грозен, жестко стучал на ветру.

Волков смотрел на Марину. В ней опять была боль, страх перед чем-то, готовым вдруг обнаружиться, сулящим прибавление тьмы. Толпа колыхнулась. Раздвинулась было вширь, но невидимым ответным давлением сжалась еще тесней.

- Едут!- сказала Марина, почти испугавшись.- Едут!

На пустырь выехал грузовик с высокими бортами и прицепленной двухколесной цистерной. Развернулся и встал. Из кабины вместе с шофером выскочил Саид Исмаил, быстрый, ловкий, торжественно всех оглядел, тут же торопясь обнаружить свою бодрость, веселье, разогнать царящее уныние, неверие. Пожал старейшине руку. Кому-то улыбнулся, кивнул. Погладил чью-то детскую голову. Подошел к столу, снял камень с бумаг, радостно крутил головой. И удивительно, настроение его стало передаваться другим. Отразилось на лицах робкими улыбками, почти недозволенными, готовыми мгновено исчезнуть.

Саид Исмаил помогал шоферу отваливать заднюю бортовину. Упала. Обнажились плотные, из дерюги мешки, кое-где в белых мучных мазках. Люди потянулись на эту белизну, будто нюхали воздух, торопились напитать себя запахом, зрелищем хлеба, пока не закрыли опять бортовину и грузовик не уехал.

В руках у Саида Исмаила появилась высокая латунная кружка. Он подошел к цистерне, отвернул кран. Густая янтарная струя масла упала в кружку. Он перекрыл быстро кран. Отвел кружку в сторону, и несколько капель из крана упало на землю. Люди с ужасом смотрели на это даром пропавшее богатство.

- Саид Исмаил просит всех подойти к столу, приготовить мешки и ведра,- объясняла Марина.- Он станет выкликать по списку, и они будут подходить и расписываться.

Грузовик с отваленным бортом. Два партийца в кузове. Два других поодаль озираются, держат в руках автоматы. Третий у цистерны с латунной кружкой. Кумачовый, барабанно стучащий транспарант. Саид Исмаил высоким гортанным голосом, привыкшим к мегафону, выкликал имена.

Первым услышал свое имя высокий сутулый мужчина с воспаленными трахомными веками. Вздрогнул, будто его толкнули, сделал шаг и застыл. Саид Исмаил повторил его имя, не умея унять мегафонный акцент. Улыбался ему, манил ладонью. Тот, отделяясь от толпы, по шажку, медленно подошел и встал, тяжело дыша, будто взошел на гору. Саид Исмаил ему что-то сказал. Тот поспешно протянул руку Саид Исмаил взял большую, расплющенную от работы ладонь, прижал палец к влажной, пропитанной чернилами губке и осторожно притиснул его к бумаге напротив фамилии, оставив отпечаток. Указал на мешок с мукой.

Человек, бестолково переступая ногами, подошел к машине. Из кузова ему что-то сказали. Он повернулся спиной, и двое стоящих наверху, взяв мешок за углы, осторожно положили его на костлявую плоскую спину. Тот охнул, присел под тяжестью, напрягаясь, сотрясаясь тощим жилистым телом, одолевая вес тюка, выстаивая под ним. Вращал глазищами, в которых была безумная, округлившая их радость. Словно сила хлеба не давила, а тянула его ввысь, дарила ему силу и мощь, и он, измененный, озаренный, шел улыбаясь, пронося свою ношу. И его обступали, помогали нести женщины в паранджах, гурьба детей, совсем карапуз, босой и чумазый, семенил за отцом, пытался дотянуться до края тюка. Девочка, худая, смугло-бледная, подошла к цистерне, подставила полиэтиленовый прозрачный мешочек, партиец, наполнив кружку, перелил в него желтое масло, и от вида его на лице девочки появился румянец. Шла за отцом, неся перед собой кулек, словно зажженный фонарь.

Волков смотрел, как люди получают свою долю хлеба кто в ведро, кто в мешок, каждый раз от стола к грузовику преодолевая невидимую черту, страшась и робея, преображаясь, ее миновав, прикоснувшись к хлебу. Это прикосновение, как казалось Волкову, спасало их не просто от голода, но и от зла, имевшего власть над жизнью. Мать обнимала детей, будто только что обрела их после страшной разлуки, вернула их себе вместе с хлебом. Слепой старик беззвучно смеялся, растопырив у глаз пальцы в белой муке. Мужчины бросались друг другу на помощь, взваливали тюки на двуколки, гладили хлеб, будто он был живой. Старейшина-хазареец смотрел на народ свой, шевелил беззвучно губами, губы его дрожали.

Волков видел мешки с русской отштампованной надписью. Чувствовал, и его коснулась белоснежная сила пшеницы. Из этого хлеба, добытого в тяжких трудах, смотрели глаза комбайнеров, утомленные, повидавшие жизнь, знавшие цену добру. Женские лица, молодые и старые, со следами вдовьих печалей, материнских забот, великих трудов и терпений. Не ведали, что их хлеб, вобравший в себя все лучшее, на что уповали, силой добра и света здесь, в Кабуле, совершил воскрешение, во имя которого колосятся все урожаи, творятся все земные труды, приносятся жертвы. То, во имя чего мы вышли однажды из дома и идем, теряя любимых и близких, неся в руках хлеб. Глаза Волкова встречались с другими глазами, и те не опускались ниц, лучились доверием.
***

Вечером он писал репортаж, стремясь передать эту подвижную, между светом и тьмой, черту, сдвигаемую в сторону света усилиями автоматчиков, агитаторов, хлебонош. Чувствовал: в нем самом присутствует эта черта, отступает, давая в душе пространство, казалось, забытому светоносному опыту. В дверь постучали. Марина возникла в дверях, держа перед собой на распялке его выутюженный, вычищенный костюм.

- Вот просили вам передать.
- Не верю своим глазам!
- Просили сказать: в следующий раз, когда вам вздумается лазать по транспортерам и ползать по лестницам, выбирайте одежду попроще.
- Что вы говорите! А я приготовил для этого фрак.
- Фрак вы наденете сейчас, потому что вы приглашены на глинтвейн.

Он оставил работу, поднялся к ней. Уселся в кресло, а она, чувствуя на себе его взгляд, бессознательно превращала в танец свои движения и жесты. Легким взмахом открыла черо-красную бутылку, уронив на ковер розовую пробку с клеймом. Налила вино в блестящий, с длинной ручкой кофейник. Насыпала шуршащий сахар. Кинула щепотку корицы. Очистила апельсин, опустила в вино янтарные, прозрачные дольки. Поставила на стол два стакана. Окунула в вино кипятильник, и оттуда, где стояла она, от задернутой шторы потекли на него тонкие, дурманные ароматы, напомнившие чем-то давнишнюю новогоднюю елку и маму, молодую, среди елочного стекла,- из фарфоровой супницы маленьким блестящим половником разливает глинтвейн, и у деда Михаила, пригубившего стакан, порозовели усы.

- Чему улыбаешься?- спросила она.
- Так, налетело...
- Удивительно смотреть на тебя, на твое лицо. В нем то дитя, то старец. То темнота, то свет. То жестокость, то робость. Иногда и то и другое вместе. Две разных половины лица.
- Ну просто луна какая-то!
- А вот сейчас опять дитя проглянуло.
- Смотри, убежит твое зелье.
- Зелье мое красное и прекрасное, вот ты и готово!- Она выключила кипятильник, держась за ручку, налила в стаканы охваченный розовым паром напиток с плавающими апельсиновыми дольками.- Ну вот, а теперь я скажу.

Марина подняла стакан, играя в нем крохотным золотым отражением. Обратилась к Волкову ясным лицом.

- Вот за что мы выпьем с тобой! За нас и за нашу встречу, которая как бы случайна, но и не случайна совсем. Нас послали сюда каж дого за своим делом, со своей заботой, вместе с "ограниченным контингентом", а вышло так, что встретились. Знаешь, кто мы с тобой? Мы с тобой и есть "ограниченный контингент", самый ограниченный в мире. Ограниченный патрулями, стрельбой, комендантским часом, этим крохотным номером, этими минутками нашими, за которыми из-за шторы следят чьи-то злые рысьи глаза. И вот мы выпьем с тобой, мой милый, за то, чтоб нас миновали напасти и мы поскорее вернулись домой. За тебя!

Волков выпил сладчайший горько-пьяный напиток, глядя, как улыбается она сквозь стекло и у губ ее в красном вине танцует крохотный золотой вензелек, и ему было хорошо...

- Раскрой ладонь, я тебе погадаю Нет, пошире, вот так! Сорока-воровка...

Все так же кричал патруль, тормозили машины. В урочный час пронеслась ночная танкетка. Но все это вдруг отодвинулось, заслонилось и их не касалось. А было ее близкое, шепчущее, смеющееся лицо, и блеск в небесах за открытым черным окном, и его ладонь то заслоняла звездную половину неба, то открывала весь блеск и простор.

- Я знаю, что было тебе на роду написано.
- Что же?
- Тебе было написано много ездить, все чего-то искать, к чему-то стремиться и поехать однажды в Кабул.
- Ты удивительная гадалка! Даже страшно становится от твоей прозорливости. Что там еще написано?
- Ну, если хочешь, скажу. Написано было тебе на роду отыскать меня и уж больше никогда не терять. А вместе со мной вернуться в Москву в мартовский синий денек, когда все тает, шуршит, воробьи кричат, и мы пройдем с тобой по Ордынке, а кругом синева, снег сверкает. Мое самое любимое время. Я знаю, мы недолго пробудем вместе, и ты снова уедешь, все будешь ездить и ездить, а я тебя стану встречать. Но все-таки иногда, хоть разочек в году, ты будешь меня брать с собой, куда-нибудь недалеко, в Кострому, в Ярославль или подальше, в степи, в пустыни, где я никогда не была. Хочу взглянуть на те места, где ты уже побывал. Хочу увидеть все это своими глазами.

Он улыбался. Ему казалось - под веками у него светло, разноцветно. Огромное дерево распустило над ними свою рогатую стеклянную крону. Гонит могучим стволом из недр в небеса потаенные соки, с гудящими, извечно простыми словами о добре и зле, о таинственно-ясном устройстве мира. И они, живые и смертные, лежат под деревом, слушают его ропоты, гулы.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Ср Сен 21, 2022 12:07 am

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Облепленный тающим снегом танк на постаменте перед Дворцом Республики блестел, как огромный леденец. Машины подкатывали к воротам, разворачивались, пятились под мокрые, снежные деревья. Солдаты просматривали мандаты, охлопывали делегатам карманы, и те, оставляя следы на мокром снегу, шли во Дворец. Волкову было важно присутствовать на съезде аграрников. Город, прошедший сквозь путч, возвращался к нормальной жизни. Съезд подтверждал: правительство справилось с путчем. Не о терроре, войне, а о предстоящей посевной были заботы правительства.

Перед Дворцом опять проверили пропуск. Кто имел, отдавал оружие. Делегаты входили, подымали под своды обветренные крестьянские лица, озирались, топорща бороды. Зал "Гюльхана" был отделан мореным деревом, из стен выступали головы диких оленей и коз. Блестела их шерсть, стекленели глаза. Полный зал негромко гудел. Волков встал у горящего вялым огнем камина. Поклонился издали корреспондентам "Бахтара", телевидения. Все ждали выступления Бабрака Кармаля.

Волков оглядывал зал. Горбоносые молодые и старые лица. Надели самое дорогое: шитые серебром тюбетейки, шелковые тюрбаны. Приехали кто с юга, кто из жарких пустынь Гильменда, кто с севера, из плодородного Балха, из ущелий, долин, где земля, сочась и чернея, ждет сохи и зерна. Вот он, народ, те, кто в итоге решит судьбу начинаний. Примут, не примут? А вдруг, утомившись, изверившись, порвут все декреты, вернутся к деревянной сохе, на крохотное феодальное поле и будут, как встарь, добывать свою горстку риса? Или это уже невозможно? Они уже сделали выбор? Выбрали новую долю? Нил Тимофеевич так ждал этого съезда. И вот без него открылся. Без него идут на юг трактора. Без него проведут борозду.

Вспыхнули софиты, застрекотали кинокамеры. Навстречу хлопкам и вспышкам в президиум входил Бабрак Кармаль, окруженный министрами и военными. Хлопал залу в ответ, в черном костюме, сверкая белизной воротничка, усталый, с темнотой под глазами.

На трибуну вышел мулла. Воздел ладони, дохнул в микрофон - и, усиленная динамиком, вознеслась над людьми молитва. Все замерли напряженно. А мулла возвышал молитву до плача, до страстного вопля, будто молил о смягчении сердец... Зазвучал государственный гимн. Встали, колыхнув одеянием. И снова всматривался Волков в крестьянские лица, казавшиеся ему простыми и ясными от долгого глядения в землю под копыта идущим волам, под лемех сохи, в борозду с упавшими зернами.

Поднялся Бабрак Кармаль. Его слушали напряженно и чутко. Волков видел, как непросто им верить среди нищих земель, каменных старых кладбищ, винтовок, глядящих из бойниц феодального замка, верить в неизбежную, грядущую сквозь путчи и пули победу. Как мучительно стремятся поверить: тот смуглый, черный старик в чалме, который, должно быть, так и умрет, не дождавшись победы, и тот молодой, в тюбетейке, который, бог даст, доживет.

Выступал южанин, бронзовый, только что от горячих земель, где шумела весна, раскрывались виноградные почки.

- Мы,- говорил он,- несмотря на пули врагов, продолжаем раздачу земли. Мы вышли в пустыню и принесли в нее воду, и она стала родить виноград и хлеб. Так революция принесла свои воды в людские души - и они зацвели. Мы все эти годы работали на американских тракторах, но теперь американцы прекратили доставку запчастей. Американцы не хотят, чтобы в пустыню пришла вода, чтобы революция оросила людские души. Но мы продолжаем работать на волах, с кетменями в руках идем в пустыню, ведем в нее воду. Мы знаем: к нам идут советские трактора, уже близко, ждем со дня на день. Зерно готово, земля готова, люди готовы. Ждем трактора, каждый день их выходим встречать!

Волков слушал, надеясь на скорую встречу там, куда придут трактора. Где все они соберутся; обожженный солдат из Сибири, и убитый Нил Тимофеевич, и два замученных джелалабадских механика - все, кто вел, торопил трактора, все соберутся на ниве.

В перерыве, когда Бабрак Кармаль шел к выходу, делегаты надвинулись, окружили его. Белобородые старцы обнимали его, целовали, закрывали его черный костюм серебром бород и одежд. Волков видел, как нервничает оттесненный охранник. Вскакивает на стул, заглядывает через тюрбаны и головы.
***

Они ехали с Карнауховыми по мокрому, блестевшему в сутолоке Кабулу, и у Волкова среди этого блеска, липкого снега возникло на миг совпадение: московский март, Ордынка, о которой говорила Марина, подтеки на желтом фасаде церкви, и в мокром тополе - суета воробьев и галок.

- Мы с Сергеем хотим вас завтра позвать к себе,- говорила Ксения, оживленная, красивая, радуясь движению улиц.- Что вы на это скажете? Нужно только привести дом в порядок, вставить разбитые стекла.

Марина весело отвечала, вторя ей своей красотой, но не вянущей, на пределе женственности, а свежей и расточительной.

- Так хочу снова полюбоваться вашими замечательными колючими розами, отбрасывающими при луне такие замечательные колючие тени!
- Если мы хотим любоваться на колючие тени,- сказал Волков,- нужно раздобыть в комендатуре пароль. Иначе придется любоваться ими до утра, до отмены комендантского часа.

Карнаухов объяснял Волкову, почему он решил продлить контракт и остаться.

- Я начисто лишен сентиментальности, в том числе сентиментальности социальной, в которую некоторые склонны впадать. У меня был достаточно горький и разрушительный опыт, чтобы научиться выделять из бесчисленных социальных проблем, которые нам предлагают решать, свои личные и им посвящать остаток сил. Вы можете сказать, что в этом много эгоизма, даже цинизма. Пусть так. Но в силу именно этого эгоизма я решил остаться. Я чувствую себя здесь не клерком, не кабинетным политиком, не министерским воителем, а человеком, которого во время его будничной работы могут обстрелять террористы, и это чувство снимает ощущение рутинности многих наших дел, утверждений. К тому же генплан Кабула удивительно интересен. Осуществлять его будут на рубеже двадцать первого века в феодальной стране, охваченной социальной бурей, и мои футурологические искания в прошлом, изучение афганской архитектурной традиции и личное участие в социальной динамике, в духе той, которую мы только что пережили,- все это дает возможность для синтеза, концентрации моих профессиональных представлений и может быть заложено в генплан. Мне кажется, я могу внести в него свою долю. Единственное, что меня все еще останавливает,- это Ксеня.
- Сережа, ну мы же говорили с тобой!- Волков в зеркальце видел, как нежно и властно она остановила мужа, прижалась к нему.- Если тебе хорошо, то и мне. Не будем об этом, ладно? Ты решил - значит, я решила.

Они подъехали к маленькому желтому зданию. Встали рядом с грязно-зеленым бронетранспортером устаревшей конструкции, открытым сверху, напоминающим бронированное корыто. Замерзший солдат, пропитанный сыростью, стоял в рост, ухватившись за ручной пулемет, нацелив его в сторону Дарульамман. Двое тянули катушку с проводом.

- Вот и приехали,- сказал Карнаухов, пропуская женщин вперед. Входили в сумеречные, холодные недра музея, и знакомый красивый узбек из Ташкента, Зафар, пожимал всем руки, любезно и ярко заглядывал в лица, а широкий, могучий в плечах москвич-реставратор, сероглазый, в клеенчатом фартуке, с тесьмой, удерживающей на лбу русую купу волос, протягивал холодную, испачканную замазкой и краской ладонь, похожий то ли на каменщика, то ли на кузнеца.
- Сегодня еще один золотой стенд закончили,- сказал Зафар.- Теперь бактрийский зал уже можно показывать.
- Пока Зафар проведет вас по своей епархии, я пойду в мастерскую, а то как бы раствор не застыл. Потом пожалуйте ко мне.
- Он реставратор редчайший,- любовно ему вслед объяснял Зафар.- Срок наш в Кабуле истекает, и он боится не окончить работу. Ночует здесь. Я ему обед доставляю. Ну что ж, давайте начнем?

Двинулись, зажигая попутно лампы, озаряя камень, резную кость, алебастр, глядящие отовсюду пристальные глаза. Волков увидел, как оживилась, восхитилась Марина, отражая в себе каждый лик, каждый орнамент. Внимала Зафару, кивала, узнавала то, что было прежде известно по книгам и к чему теперь вдруг можно ей прикоснуться. Переспрашивала, увлекшись, перенимала на секунду у Зафара нить повествования, смущенно возвращала, и тот охотно отдавал, принимал, к ней обращал свою речь. Между нею и им жило их любимое, известное им обоим.

Волков то слушал, то отставал, отвлекался. Вглядывался в античные танцующие статуэтки, в блаженные головы будд, в лазурь мусульманской керамики. Здесь, в таких сумерках, открывалась ему другая глубина и история, от которой был отделен броней транспортера, телефонными звонками в редакцию, блицами пресс-конференций. Азартом и гонкой за ускользающим, сиюминутным мгновением. Он действовал, жил в самом верхнем, расплавленном, выгорающем слое, из которого многое и, должно быть, он сам исчезнут бесследно, но что-то, отвердев и остыв, займет свое место среди будд и античных голов.

Зафар их вел мимо кушанских, из серого камня, скульптур, где бог Канишка в одеянии восточного царя расставил упруго ноги, перетянутые ремнями и пряжками, а голова, отбитая чьим-то древним ударом, лежала бог знает в какой долине, занесенная земным прахом, пропуская над своими глазницами войска и нашествия, караваны, слонов и верблюдов, бессчетно бредущие толпы в рубищах, шелках и доспехах, и, быть может, он, Волков, не ведая, весь в азарте, в погоне, коснулся ее стопой, или пронесся над ней на ревущих винтах вертолета, или скользнул мимолетно зрачками сквозь стекло военного транспорта, не зная, что пролетает над головой умершего бога.

Шли вдоль витрин, где искрился лак из Китая, медальоны с луной и солнцем, богиня Ника на львах, эпизоды индийских ведд, царицы на пирах и на танцах,- раскопки из древнего храма, где сливались потоки великих культур, смывали, питали друг друга, создавая в монгольском лице выражение римской матроны, одевали в туники изваяния каменных будд. Это было добыто в Баграм, где над мокрым бетоном крутился стальной радар, и взлетали машины с грузом ракет и бомб, урчали заправщики, и косо, от гор снижались два вертолета, неся в лопастях пробоины, оставляя коптящий след.

Зафар подводил их к стене, где висели винтовки и ружья, усыпанные бирюзой, с лебединым изгибом прикладов, гасивших удары в плечо. Показывал ханскую шашку, золотую в самоцветах дугу, испещренную стихами корана. Драгоценный кинжал, которым был убит английский генерал,- струящееся змеевидное лезвие, словно пламя, колеблемое ветром. И он думал: сколько оружия протекло сквозь эти хребты, от тяжелых стенобитных махин, долбивших рязанские стены, до легкого в смазке винчестера, игравшего в руках басмача.

Белые головы будд из храма под Джелалабадом. В нирване. Под древом познания. В блаженном ощущении себя. Лунные веки. Мерцающие улыбкой уста. Наконец-то он их увидел. Может смотреть бесконечно. Погружаться лицом в лицо. Вот он, дивный, истинный лик.

- Ну вот, а теперь наше золото! Погребение Тиля-Тепе!- услышал он голос Зафара, торжествующий и как бы сияющий. Очнулся, пошел на это сияние, на стеклянные саркофаги витрин, где на черном бархате желтели россыпи амулетов, застежек, колец.
- Этот клад относится к первому тысячелетию нашей эры,- вещал Зафар, и Волкову чудились в его музейной, негромкой речи мегафонные интонации Саида Исмаила.- Сюда из алтайских степей, где сегодня кулундинская наша пшеница, двигались пять великих кушанских родов, волна за волной, вторгаясь в иранский мир, в эллинизм,- великие волны мира! Один род вошел в Индию, другой в Иран, третий в Среднюю Азию, четвертый и пятый осели здесь. И потом, через век, образовалась великая империя Кушан в центре Азии, котел культур и народов, где было живо дыхание Египта и монгольских кочевий!

Волков слушал, смотрел на золотые самородки, падавшие на черный бархат. Афродита, обнимающая двух крокодилов. Сивилла, вскармливающая льва. Козел с крутыми рогами. Рукоять ножа со звериным гоном, стаей пожирающих друг друга волков. Височное с тонким плетением кольцо. Каждое изделие, если чуть отстраниться, казалось малым метеоритом, излетавшим из бархатно-черных пространств, золотой брызгой, упавшей с неба, где на страшном удалении отсюда кипит золотой котел, роняет редкие капли.

Они спустились вниз, в мастерскую, где в холодной нетопленой комнате на полу на подстилках лежал опрокинутый Будда, в переломах и трещинах. Над ним, приблизив русую, перетянутую лентой копну, склонился реставратор. Брал то скальпель - наносил невидимый бесшумный надрез. То шприц - вводил прозрачную жидкость. Касался ладонью забинтованных, залитых в гипс переломов, марлевых, наложенных на лоб и глаза повязок. Будда казался раненым, лежащим в палате. Реставратор - реаниматором, целившим его. Руки мастера, испачканные мастикой, тянулись на мгновение к раскаленной красной спирали, согреваясь, и снова оглаживали Будду, массировали ему грудь, оживляли омертвевшее сердце.

За окном зеленела железная корма транспортера. Все так же стоял афганец-солдат, ухватив ручной пулемет. А здесь человек оживлял умершего Будду, по которому прокатился мятеж, пробежали ревущие толпы, пролязгала, продымила броня. Касался его бережной рукой, дышал, воскрешая любовью, таинственным знанием о добре, добытым в иной земле среди вод, берез, снегопадов. Будда у него под руками откликался слабой улыбкой.
***

Волков диктовал в Москву репортаж, глядя на забытый в номере цветной поясок. Кончил диктовать, отодвинул листки.

- Ваня,- услышал он голос Надеждина,- очень хорошо. Так и будем давать. Ты расскажи, как сам себя чувствуешь? Горячо у вас там? Повторения не будет? Ну, дай бог. На летучке сейчас говорили. К тебе коллективная просьба - береги себя. Хочу твою голову садовую расцеловать при встрече, через десять денечков. Ваня, а теперь самое главное. Вот что. Ты там, конечно, западную прессу не больно читаешь? В "Монд" появились два репортажа Андре Виньяра...

И внезапное, похожее на оцепенение, ожидание, знание всего наперед: любезное, с улыбкой лицо француза, его лучистые стальные глаза с бронебойными сердечниками, и ощущение, что это уже было когда-то,- гостиничный номер, телефон, разбросанные листки с репортажем.

- Але, але, Ваня! Ты слышишь меня? Але, Кабул - Я слышу тебя, говори.
- Так вот. Этот Виньяр, твой "бель ами", попал в Пакистан и оттуда вместе с тергруппой перешел афганскую границу в районе Кандагара. Сейчас находится среди мятежников и шлет оттуда репортажи. Очень злые, очень конкретные. Фотоснимки. Отряды мятежников на лошадях. Казнь активистов. Саботажи аграрной реформы. Признаться, отлично написаны. Очень действенны. Начались перепечатки. Ты слышишь? Так вот, очень нужно, чтоб ты нам прислал материал о земле, о хлебе, об аграрной реформе. О действиях афганских солдат, дающих отпор контрреволюции. Где же твои трактора? Дошли они, наконец?
- Дойдут,- сказал Волков, и что-то бесшумно над ним пролетело, словно накрыло на миг огромной косматой буркой, промерцав несчетным количеством глаз. Тихо. Пустынный номер. Умолкшая телефонная трубка. На стуле - цветной поясок.
***

В министерстве обороны Волкова принял начальник политуправления афганской армии. Седой, чернобровый, усыпанный красными нашивками генерал подошел к большой карте, указал на район Кандагара с зеленым языком виноградной долины - здесь особенно активны засевшие по кишлакам террористы. Ткнул пальцем в треугольник пустыни Регистан у пакистанской границы - здесь усиленная инфильтрация банд. Для борьбы с ними сформирован ударно-десантный полк, состоящий почти целиком из добровольцев. Командир полка полковник Азиз Мухаммад переведен из Кабула, офицер старой армии, а командиры батальонов - молодые офицеры нового революционного типа. На примере этого полка можно отчетливо видеть процессы, охватившие афганскую армию. Командир авиаотряда, сказал генерал, извещен, что полетит советский журналист.

В гулком ледяном коридоре министерства Волков не сразу узнал Саида Исмаила - в суконной военной форме, в бутсах, в ремнях. Только лицо его, горбоносое, с мягкими губами, было все то же, родное.

- Значит, вместе летим!- Саид Исмаил не удержался и легонько обнял Волкова.- Я должен брать в политуправлении плакаты, листовки. Завтра самолет. Опять с тобой вместе, Иван! Может, оттуда Герат доберусь. Оттуда легче летать. Да, Иван, помнишь старик, хазареец? Самый большой старик! Сегодня пришел райком, показал склад бомбы, гранаты. Дал план, повел. Наши пошли, много забрали, завод в бане. Победа!- И пошел, улыбаясь, и Волкову было ясно, что под победой он разумел не захват подпольного склада, а решение старика, принесшего план в райком.

Волков заехал в посольство сообщить атташе о своем отлете, потом в банк - разменять на афгани чек. Возвращаясь к машине, увидел Белоусова. Тот расхаживал у стоянки в узкополой кожаной шляпе, медленный, полный, и то, как он сутулился, как держал руки в карманах, кивал головой в такт шагам, вызвало в Волкове другой образ - молодого, тонкого Белоусова, циркульной своей походкой пересекающего трамвайные пути у Палихи, и от этого возникла боль за него и за себя, за исчезнувшее, невозвратимое время. Волков приблизился, готовый бегло ему поклониться, сесть и уехать.

- Иван,- окликнул Белоусов.- Ты не подвезешь меня в отель? А то, понимаешь, застрял. Нет машины. Все не туда, не туда...- В тоне его были неуверенность и смущение. Волков смутился ответно, отворил ему дверцу. Катил по Кабулу, чувствуя близкое молчаливое соседство, исходящее от Белоусова напряжение. С тех пор как резко говорили у Карнауховых и в ночь путча ехали спина к спине в БТР, виделись мельком, почти не кланялись. И вот теперь ехали по Кабулу, быстро высыхавшему после утреннего снега, в солнечном блеске. Мечеть на углу сверкнула голубым изразцом.
- Знаешь, Ваня,- сказал Белоусов,- я ведь ехал в Кабул, ожидал, что встречу тебя, искал этой встречи. Как-то нелепо вышло. Ей-богу, я не хотел. Как раз наоборот, о другом...

Волкову казалось теперь не случайным, задуманным, почти неизбежным это свидание с прежним другом: через ссоры, расхождения, распри, на краю земли, эта встреча своей неслучайностью связывала былое и будущее, говорила, что ничто не окончено, все еще длится, имеет впереди завершение.

- Слушай,- сказал Белоусов.- Давай зайдем в чайхану. Посидим...

Маленькая неопрятная харчевня, уставленная шаткими засаленными столиками с солонками, с красным перцем. Кто-то в углу, кутаясь в ветошь, согревается горячим чаем. Другой, одинокий, торопливо ест рис и жует лепешку. Третий за пустым столом, небритый, черноглазый, не видя, глядит в одну точку. Волков с Белоусовым сели в дальний угол. Заказали у хозяина несколько шампуров с мясом, горячие лепешки. Откупорили бутылку. Волков уселся так, чтобы дверь на улицу не ускользала от взгляда, чувствовал ее боковым зрением, как квадрат света, мгновенно оборачивался, если квадрат, заслоняемый фигурой, темнел. Белоусов сидел у стены, сняв шляпу, прижавшись к стене светлой, начинающей лысеть головой. Над ним в пыльной рамке висел засиженный мухами портрет мусульманского воина, в чалме, с шашкой наголо. Пили вино, ели горячее сладко-острое мясо. Смотрели один на другого близко и пристально, словно узнавая.

- Да,- говорил Белоусов,- эти дни, эти ночи... Видел первый раз в жизни: на моих глазах толпа убила человека палками... И какая-то моя общая несостоятельность, неподготовленность ко всему...- Его голубые глаза блестели мучительным блеском. Всегда в них присутствовала лучистая сила, но прежде энергия радости или презрения, а сейчас энергия непонимания, муки.
- Я это пережил в свое время, вот так же, как ты пережил,- откликнулся Волков.- Помнишь, как я приехал с Уссури? Мы шли тогда по Тверскому...
- Да, да, был март, оттепель. На Гоголевском нас поджидала Аня. Мы все промерзли. Ты пригласил нас в Дом журналистов. Показал китайскую пулю. Я упрекал тебя за то, что ты отказался от литературы, от духовного, вечного. Аня со мной соглашалась. Как и я, она считала, что ты заблуждаешься. Ищешь там, где нет ничего. Может быть, я ошибался. Сегодня, Ваня, после мучительных этих дней я вдруг почувствовал... Я оттачивал мою эстетику, искал не тронутые временем, перешедшие из древности человеческие типы на Вятке, на Мезени, в медвежьих углах. Мои рассказы - ты помнишь, о них много писали и пишут - напоминают палехские шкатулки и гжельский фарфор. Они хороши, я знаю. Они - шедевры. Но они - сувенирны. С ними не выйдешь на площадь, не выйдешь на битву, ими не закроешь границу. Мне хочется от них отмахнуться, отмахнуться от прошлого.

Волков видел: он ищет и мучается. Всегда он искал и мучился. Их прежняя дружба и распря были основаны на муках и поисках. И снова пространство и время начинали двоиться, и не чайхана с портретом мусульманского воина, а тот старый, у Арбата, подвальчик, и лица друзей, и сквозь свечи - глаза Белоусова, и он любит их, тянется на их излучение.

- Нет, нет, ты не прав,- сказал Волков.- Нельзя отмахнуться от прошлого. В эти дни и недели такое у меня ощущение, будто все эти годы я несся вперед сломя голову и вдруг встал и как бы очнулся. И понял: то, от чего убегал, от чего отмахивался, забывал,- светило мне вслед, не давало погибнуть. Я двигался в тончайшем луче. Оно, превращенное в луч, и было моим путем!
- Ты о чем?
- О юности, о любви. О тех, кто меня любил. Кого любил я. О чувстве огромной, уходящей в прошлое красоты, о накопленных в прошлом истинах. Ничто не должно быть потеряно, ни крупицы. Все надо взять с собой. Я не только о своем, о личном. Я о той светоносной, пребывающей во всех нас силе, о том устремлении в будущее, которое облекалось то в сказку, то в молитву, то в свечу, то в крестьянский бунт, то в исход за Урал. О слове, что звучало на сходках, на митингах, в тайных собраниях декабристов, на баррикадах трех революций. Утомляемся, черствеем душой, но сквозь слезы, сквозь утомление глаза продолжают видеть, продолжают выглядывать желанную цель. Она есть, она есть. Это она нас вывела однажды из дома. Я понял это в Кабуле, в госпитале, когда детское сердце спасли, в хазарейских кварталах, когда русскую пшеницу дарили...

За стеклянной дверью уходили в гору глинобитные сакли, хрупкие, резные, как вафли. Хозяин зорко и бегло косил глазом.

- Завтра улетаю в Москву,- сказал Белоусов.- Должно быть, увижу Аню. Что ей сказать?
- Скажи, что все хорошо. Думаю о ней, о том времени, когда друг друга любили. Дай бог ей счастья. Вот это скажи.
- Ну, давай за встречу в Москве.
***

Марина встретила его сияющая, отражая его в глазах, готовая огорчиться, если он огорчен, радоваться, если ему хорошо, и он не решился сказать, что завтра улетает. "После скажу, успею".

- Говорил с Москвой - В Москве опять снег, мороз, а у нас, смотри, разгулялось. Все чайханы нараспашку. В одном месте ковровщик положил на дорогу ковер, приглашал проехать, размять. Я проехал, а он ушел в лавку и оставил ковер на дороге. Значит, успокоен, уверен, что по ковру не пройдут гусеницы.

Они поехали в город, в торговые ряды, где в крохотных лавочках сидели меховщики среди курчавых овчин и обрезков коричневой кожи. Держали на коленях работу. Шили, кроили, выворачивали мехом наружу. Или просто, накрывшись до подбородка одеялом, грелись у маленьких тлеющих жаровен. Вскакивали, бежали навстречу, чмокали языками, хитро блестели глазами, предлагая товар. Марина примеряла перед зеркалом шубы, поворачиваясь, оглядывалась. Приглашала и его оценить. Любовалась белой волнистой оторочкой из длинной козьей шерсти. Притоптывала сапожком, меняя пушистые, то черные, то светлые шапки. "Ну как? Тебе нравится? Тебе правда нравится?" - спрашивала взглядом, порозовев. И дуканщик, стоя рядом, выкладывая на прилавок легкие, пахнущие овчиной, дубильной кадкой шубы, кивал, угождал, уговаривал:
- Корош! Ой, корош!

Потом поехали на Чикен-стрит, увешанную коврами, старинным оружием, сияющую сквозь витрины медью котлов, самоваров. В антикварной лавке было пестро от развешанных бус, насыпанных в блюда каменьев.

- Хочу тебе сделать подарок,- Волков подозвал хозяина, и тот стал раскрывать шкатулки и ящички, на дне которых лежали гроздья, клубки кованых цепей, амулеты, хрупкое плетение с разноцветным мерцанием камней - изделия безымянных пуштунских ювелиров, содеянные на крохотных наковальнях в полутемных шатрах и лачугах, таящие память о женских плечах и запястьях, кочевьях по горячим пескам, о плещущих теплых морях, о свадьбах и погребениях. Тот, кто их когда-то носил, состарился и исчез, и они, отзвенев, отсверкав, скопились в кабульской лавке среди пыльных пистолетов и тусклых индийских монет.
- Вот это!- говорил хозяину Волков, вытягивал и клал на прилавок лазуритовый браслет, и перстень, и ожерелье, теплые, темно-синие, из бадахшанского поднебесного камня, в серебристых витых обрамлениях.
- И вот это!- выбирал и выкладывал наборные бусы из яшмы, браслет и кольцо, и граненый тяжелый кулон - как зеленые брызги, оторванные от теплых индийских лагун, чуть подернутых лунной рябью.
- И это!- Медовые сердолики, как глаза оленей и ланей, усыпали ожерелье и гривну, крохотной ларец и пудреницу, выпуклые, с тайным солнцем.
- И вот это, вот это!..- Прилавок мерцал каменьями. Хозяин ловко и мягко подкладывал тяжелые перстни, одинокие кулоны.- Вот,- сказал Волков Марине.- Я хочу тебе это все подарить.
- Мне? Все это?- Она ахнула тихо, погружаясь глазами в синеву и зелень.- Что ты надумал?
- Я надумал прекрасно,- сказал он, расплачиваясь с хозяином, отдавая ему почти все свои деньги. Принял от него тяжелый сверток. "Когда-нибудь,- думал он,- через много лет, в снежный московский вечер, когда буран, темнота, тягость прожитых лет, мы, быть может, раскроем шкатулку, извлечем сердолики и яшмы, и они чудотворно вернут нас в эти дни, в наши встречи, в ее молодость, красоту".

Они обедали на верхнем этаже супермаркета. Смотрели, как внизу клубится толпою набережная; грязно-шоколадная, струится река; похожий на хвощ, синеет минарет Поли-Хишти, ласточкиными гнездами прилепился к горе Старый город. Поехали в Хайр-Хана, где по обе стороны от дороги на воде чернели дикие утки. Смотрели на английское посольство с отсыревшим ленивым флагом. Поднимались к стеклянно-бетонной громаде "Интерконтиненталя" с пустым лазурным бассейном, полным прошлогодней палой листвы, и гора, на которой стояли, казалась сухой, прокаленной, виноградники в солнце стлали корявые лиловые лозы, и чувствовалось, в каждой лозе уже шевелится резная скрытая зелень. Прокатились по Шахре-Нау, с мелкими полупустыми отельчиками и мечетью Хаджи-Якуб. Обогнули крепость Балла-Хиссар, помнящую английские пушки и гарнизоны. Парк был пуст, безлюден, лежали под ногами скрученные многопалые листья каштанов, в просторных деревьях ворковали горлинки.

На вечерних улицах с накаленной медноликой толпой их словно встречали и славили: выносили под колеса ковры, и они медленно ехали по огненным красным узорам.

Ветви чинары возле отеля просторно, волнисто чернели в зеленеющем небе, обнимали горный ледник, лепные высокие сакли. Кора на стволе была сорвана ударом танковой кормы, забрызгана чернью несгоревшего топлива, земля изрезана отпечатками гусениц, но дерево, уже пробужденное в глубокой сердцевине ствола, держало на себе небо и землю, сочетая их бессловесной древесной жизнью.
***

Разложены на столе каменные ожерелья и бусы. Распахнуты шторы. Звезды сулят летную погоду на утро. А в нем - чувство ускользающих драгоценных минут, хрупкости стеклянного мира, в который их занесли. И она говорит:
- Ну, скажи, разве я пожелала сверх меры? Хочу, чтоб мы были живы. Ни богатства, ни славы, ни себе, ни тебе. А только мир да любовь. Ты слышишь? Только мир да любовь.
- Слышу,- ответил он.- Мир да любовь.

Ему казалось: он неподвижен, а мимо на торжественных огромных подносах проносят эти льдистые звезды, усыпанные снегом хребты, ее близкое лицо, и все это скоро пронесут, и надо успеть наглядеться. И такая покорность, запаянность в прозрачную сферу, мимо которой несут луга, перелески, туманы, колокольни на далеких холмах, и на все наглядеться, запомнить.

- Пускай у нас будут три комнаты. Ну, во-первых, твой кабинет, стол с мраморной тяжелой чернильницей и хрустальными кубами, сквозь которые в солнечный день на бумагу ложатся радуги. Да? Я правильно все говорю?.. И твой шкаф с книгами. Лермонтов в тисненой коже с золоченым орлом и солнцем. В детстве ты уронил его и порвал акварель с наездником, то ли офицер, то ли горец в бурке... Да? Я все правильно вижу? Так ты мне говорил?
- Это был горец в папахе.
- А мою комнату обставим иначе. Очень новой, очень яркой мебелью. С люстрой, похожей на летящий парусник. И чтоб была непременно музыка. Когда ты устанешь работать, будешь приходить на мою половину и слушать свою любимую музыку. А третью сделаем детской. Там будет просторно и просто. Чтоб было где рисовать, строгать и точить. Играть в мяч, ходить на головах, если им это очень захочется. И чтоб на полу во всю комнату лежал мягкий ковер, по которому можно топать голыми пятками.
- Я согласен. Все так и будет.
- Быть может, ты наконец перестанешь ездить и сядешь дома за какую-нибудь большую, на год или на два, работу, начнешь писать свою книгу. Я буду стряпать, готовить обеды, крутиться по хозяйству, отправлять детей в школу. И, конечно, страшно уставать, роптать на свою долю. Но вечером, когда дети улягутся, а ты устанешь, мы будем выходить на прогулки. Гулять по нашим любимым московским местечкам. По Ордынке, по набережным, до Кремля, до Манежа. Перед сном я приду к тебе в кабинет, и ты мне прочтешь написанное за день, очередную главу из книги, и мы ее вместе обсудим. Да? Ты мне будешь читать?
- Конечно. Кому же еще И опять сквозь стеклянную сферу приблизили к нему, показали и медленно перед ним пронесли: московские дожди и снега, белизну Манежа, кирпичные кремлевские стены с янтарным свечением дворца, с черным золотом ночных куполов и видением Василия Блаженного. Мосты и решетки, убеленные снегом. Двух каменных львов на воротах. Блестящий проспект с вихрями красных искр. Они вернулись с прогулки, неся в своих шубах запах снега и холода, вошли в свой дом. Она идет ставить чай. Он входит в свой кабинет, в теплые, уютные, с детства знакомые запахи старых книг и бумаг. Портрет отца на стене. Он извлекает из папок давнишнюю, забытую рукопись...
- Ты спишь?- Волков протянул руку, чувствуя сначала незримое исходящее от ее лица свечение, потом тепло и дыхание, потом легчайшие, невесомые удары ресниц.- Ты видишь?

Мимо проносились деревья, поляны, кусты. Он глядел - и не мог наглядеться. "Так и не сказал про отлет. Завтра утром успею".
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Чт Сен 22, 2022 12:18 am

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Тяжелые машины с пыльной зеленой броней стояли в каре, и в прогале меж гусениц и пушек открывались далекие лазурные горы, долина, и по черной затуманенной пашне двигалась упряжка волов. Крестьянин шагал за сохой медленно, чуть видный, проходил, скрывался за танк, нет его, только бархатная влажная пашня, переливы синей долины, далекое мерцание снегов. Но вот из-за башни появлялись снова волы, белая капля чалмы, крестьянин медленно, мерно вел свою борозду до другого танка, скрываясь за башней. И Волков ждал с нетерпением, когда он, невидимый, развернется на краю своей нивы и снова появится, вытягивая тончайшую нить, сшивая деревянной сохой кромки брони, опутывая их паутиной жизни, вечным хрупким плетением.

Советская воинская часть расставила свои шатры и фургоны, бронетранспортеры и танки на древнем караванном пути, ведущем из Пакистана через пустыни Гильменда, по которым руслами высохших рек, сквозь такыры, барханы, днем зарываясь в песок, маскируясь под кибитки кочевников, ночью зажигая подфарники, двигались колонны "тоет" и "симургов" с оружием, террористами, стремились добраться от границы до кандагарской зеленой зоны, внедриться в кишлаки, раствориться среди садов, виноградников. Замполит встретил Волкова как давнего знакомого, крепким ударом ладони в ладонь, свойским объятием.

Хрупкие бетонные аркады аэродрома, застекленные просторными переливами, отражали взлетное поле, камуфлированный четырехмоторный транспорт, готовый к взлету.

У трапа - две шеренги солдат, лицом к лицу, похожие одна на другую, в синих беретах, в натянутых под ремнями бушлатах, в блеске сапог и блях. Но пристальному взгляду открывалось различие в выражениях лиц и осанок, в поведении в строю, в разном устремлении глаз, в чем-то еще неясном...

- Новобранцы приехали,- объяснил замполит.- А эти, наоборот, отъезжают.

И Волкову стала понятна встреча, общность и различие глядящих друг на друга солдат. Отъезжающие казались выше и крепче. Вольней и свободней держались в строю. На погонах было больше сержантских лычек, а на выглаженных парадных бушлатах у многих блестели, круглились медали. Их лица были черней и обветренней, а в глазах сквозь смешки и улыбки, дружелюбную иронию к новобранцам оставались тревожные огоньки бог весть от каких пожаров. Но главное - в их лицах блуждало шальное, огромное ожидание воли и Родины, как близкий счастливый обморок.

Приехавшие, высокие и крепкие телами, были еще детьми округлостью щек и ртов, оттопыренностью ушей, серьезной детской суровостью не умеющих хмуриться лбов. Поглядывали осторожно и сдержанно. Исподволь зыркали синевой на близкие горы, пески, на волнистые дали. Речь держал невысокий худой капитан. Кончил говорить, отступил. Шеренга отъезжавших рассыпалась, двинулась навстречу новобранцам. Обнимали их, прижимали к своим медалям, охлопывали, легонько совали в бок кулаками, словно, касаясь, передавали им что-то драгоценное, сохранившее их, уберегшее и уже не нужное им, а нужное этим, прибывшим. И прибывшие принимали, еще не зная, на что оно может сгодиться среди этих гор и долин.

Отобнимались, подхватили чемоданчики и без строя, вольной гурьбой, еще оглядываясь, но уже всем стремлением нацеленные в другое, пошли к самолету, уже там, в родных своих деревнях и поселках, среди плачущей от счастья родни, звоне хмельных застолий, девичьих лиц. Новобранцы смотрели им вслед, недавно оставив все это, принимая на свои щеки и лбы отсветы азиатского солнца.

Волков мысленно обнимал и тех и других, просил за тех и других, с одними садясь в боевые машины, под пыльные вихри "афганца", с другими летя в таяние огромных снегов, в необъятные, им предстоящие жизни.
***

Он присутствовал при разводе части. Живая стена солдат колыхнулась бессловесным вздохом и рокотом, приветствуя своего командира. Напряглась литой, твердой силой молодых крепких тел и при первых всплесках оркестра, медных, пробежавших по трубам молний шатнулась, пошла, отламывая от себя бруски отделений и рот. Хрустели по гравию в едином ударе сапог, выбрасывая руки, натягиваясь струнно и трепетно, минуя своего командира, и тот их мерил и числил грозно и зорко. Мусульманское небо синело над их головами, и в нем, Волкове, такая любовь к их бравому шествию, к юношеским остроплечим телам, к румяным молодым офицерам, шагающим под бравурный марш, что если еще немного, то все обернется болью. "Наш путь, наша доля,- думал неясно Волков.- По этой хрустящей гальке. Среди песков и снегов".

День он провел среди экипажей БТР в открытой, вылизанной ветром степи. Двигался от машины к машине, слушая солдатские притчи о маршах, жаре и потопах. Записывал наспех в блокнот, дорожа именами, дорожа залетающими на страницы песчинками, дорожа каплей оружейной смазки, упавшей на строчку со словами "деревня Чижи". У одной из машин солдаты стряпали ржаные коврижки. Насыпав муку на крышку люка, месили тесто, раскатывали его на броне, готовясь окунуть в кипящее масло, пузырящееся на горящей солярке.

Волков залез в машину и улегся на бушлате среди рычагов и прицелов, задремал, слыша над собой солдатские голоса, негромкие звяки, слабый, сквозь железо, запах муки. Что-то загрохотало, скатилось, и сердитый, укоряющий голос произнес: "Ну что разгремелся, Касымов! Человека разбудишь!" И в ответ огорченно: "Да ну, сорвалось!" Представил их близкие лица. Их рассказы уже хранились в блокноте. О том, как отдавали в лазарете кровь раненому товарищу. Как не бросили свой БТР, охваченный пламенем, ссадили экипаж, зарывались в воду, сбивая пламя. Он знал о них все, помимо рассказов, по тихим звучаниям их голосов, запахам теста, по стукам своего любящего, к ним обращенного сердца. В нем продолжало копиться, прорастать, просыпаться нечто, готовое собрать воедино весь прошлый опыт души. Он чувствовал в себе этот рост, совершавшийся вне всяких усилий. Не он себя взращивал, а им овладели безымянные творящие силы, дающие жизнь всему, что является в мир, сохраняющие мир от погибели. "Касымов, ты мучицы еще подсыпь, а я воды подолью". Над ним, сквозь броню, месили ржаное тесто.
***

... Те подсолнухи на поле в Малах. Все бесчисленные чаши, как лица, повернуты в единую сторону, за озеро, где гора, облака, дороги, и кто-то родной, долгожданный спускается тихо с горы.

Дед Николай держит в руках хохломское деревянное блюдо, рассматривает завитки, позолоту, медленно подымает голову, весь освещаясь радостью, откликаясь на его появление.

Он опустил свою детскую руку в ручей, в его чистоту и холод. С изумлением смотрит на усыпанные пузырьками пальцы среди скользящих лучей и песчинок.

Бабушка слабо и шатко переступает ногами, опираясь на палку, под темными дуплистыми липами, и он видит, как скользят по ней тени и белеет на тропинке оброненный ею платок.

Сын на лугу играет с козленком, хватает его за рога. В страхе, с криком бежит, а козленок его настигает, оба белые на зелени, среди золотых одуванчиков...
***

Он услышал, как приблизилась и встала машина. "Эй, хлебопеки, куда корреспондента девали?" Волков вылез на голос под зеленое вечернее небо, увидел замполита, красную степь.

- А я вас повсюду ищу. Артисты приехали, будут концерт начинать.

Получили в дорогу две горячие солдатские лепешки, поехали в часть.

На открытой дощатой сцене нарумяненный фокусник извлекал из зеркального ящика то платок, то живого попугая, то рюмку. Солдаты ахали, восхищались, розовели от наслаждения, как дети, и вместе с ними офицеры, и командир запрокидывал в смехе помолодевшее, ставшее наивным лицо. После фокусника вышла певица, молодая, в открытом платье, не очень умело, эстрадно поводя плечами, наступая на доски маленькой туфелькой, пронося над полом длинный синий подол, пела про отчий дом, про солдатскую службу, про скорое свидание с любимой. И солдаты отражали ее в своих посветлевших глазах, понимая ее каждый по-своему. Как тайное неверие в смерть, как веру в неизбежное счастье, в свою неслучайную жизнь, для которой - это белое облако, ее синее платье, лицо обернувшегося соседа, ставшее вдруг родным. На маленькой сцене совершалось что-то простое, проще и нет на земле. Вокруг нее в песках кружил батальон, и писались письма в далекую деревню Чижи, и печально отзывалось лицо под линялой солдатской панамой.

Волков тихонько поднялся. Вышел из солдатских рядов. Оставлял за собой песню и синее платье певицы.
***

Вертолет, раззвеневшись, слил свои лопасти в прозрачный солнечный вихрь, пружинно отжался, косо понесся - сначала над взлетным бетоном с жирными гудронными росчерками, следами от ударов шасси, потом над земляными ячейками, в которых уютно, как в люльках, уместились остроклювые самолетики. Над хрупкими купольными строениями, похожими на глиняную посуду, поставленную в печь для обжига. Развернулся над зеленой веной реки, с мелями, пустыми протоками, полными донного гравия, длинными островами, омытыми изумрудной водой. Мерно, плавно пошел, повторяя течение реки, увлекаемый в азиатские толщи.

Волков у иллюминатора, отодвинув ногой лежащий на полу автомат, смотрел на бурые горы, безлюдные от сотворения мира, накрытые пыльным одеялом, без тропы, без следа, овеваемые ветром и солнцем. У подножия их чуть зеленели робкие лоскутья крестьянских наделов, тончайшая пленка жизни, чудом возникшая среди этих камней и отрогов.

Летчики в шлемофонах сидели в стеклянной кабине. Скуластый круглый крепыш разложил на коленях карту, где струилась все та же река, виднелись все те же предгорья и чернела изломанная резкая линия - путь ушедших вперед тракторов.

- Смотрите туда!- крикнул сквозь рокот винтов пилот.- Пустыня! Палатки кочевников! Вон!

Волков, повинуясь, переступил через автомат на полу, перешел к противоположному борту, и в стеклянный круг, наполнив его огненным цветом, глянуло красное око пустыни. Как внезапный ожог. Туманное пожарище разлитых до горизонтов песков. С рябью застывшего ветра, с языками барханов. Дышало, туманилось от бессчетных неразличимых песчинок, поднятых ветром. Он приблизил лицо, погружая его в красные, горячие отсветы. Летал по пустыне глазами, оглаживал, прижимался щеками к округлым холмам, клал ладони на горячие лбы барханов.

Внезапно увидел крохотные черные пятна. Оглянулся на пилота, и тот, ожидая его взгляда, стал кивать. Волков понял: кочевые шатры, стойбище невидимых с вертолета чернобородых, с огненными белками людей, кочующих вслед за движением солнца, ростом травы. Около стойбища - будто горстка маковых зерен. "Овцы",- догадался он. Застывшая пунктирная стрелка с чуть заметным утолщением теней - "караван". Пустыня была жива, населена. В ней двигались караваны, гуляли овцы, стояли шатры. Казалось, она рождала, извергала из себя безвестные племена и народы, и они, выходя из пустыни, обретали имена и названия, строили города, мечети и пагоды, оседали вдоль плодоносных долин.

- Вон впереди пыль, видите?- окликнул его пилот.- Да вон, по курсу! Догоняем. Конвой с тракторами! Идут, говорю, трактора!

Далеко, среди рыжих пространств, он увидел дымный протуберанец. И скоро пролетели над синей дымной колонной: трактора, транспортеры - и Волков, восхитившись, видел, как снизу машут.

Вертолет опустился в песчаных холмах, стоял не выключая винтов, возгоняя к солнцу пыльный тайфун. Вслед за пилотом, обдираемый наждачным вихрем, сжимая веки, хрустя зубами, Волков выдирался из-под секущего свиста. Открывал постепенно глаза, видел спекшуюся корку земли, разбиваемую каблуками пилота, белесый обломок сучка, неживые травинки, скорлупу жука-чернотелки. Они поднимались по склону, и навстречу им из-за кромки, обваливая ее толстыми шинами, наматывая на колеса струи песка, возник БТР. Высунулся остроносой броней, плоской башней и пулеметом, выбрасывая гарь из кормы. Из люка выглянуло охваченное шлемом лицо, в белесом налете, с растрескан- ными губами, бледно синея глазами. Мартынов, горячий, пахнущий железом и дымом, обнял Волкова.

- Михалыч, откуда? С неба упал? Как снег на голову! А мы все идем да идем!
- Я встречу вас в Чус Лахуре. Все нормально?
- Что нам, двужильным, сделается?

Волков смотрел на Мартынова, на колонну синих тракторов, пускавших на барханах дымки, на измученных, в чалмах и повязках водителей. На мучного цвета, запорошенные транспортеры с выглядывающими из люков родными лицами.

Советская рота в центре Азии, оторванная от своих лесов и снегов, от Кремля, от Волги, от матерей и сестер, шла по пустыне. На Родине кто-то свадьбу играет, кто-то деньги считает, кто-то пашет, а кто-то и пляшет. Пусть на минуту очнутся, увидят внутренним оком: в афганской пустыне движется усталая рота, водитель прижимает к губам кислую флягу воды.

Пилот отдал Мартынову планшет, спустился с брони, готовый идти к вертолету. В этот миг из соседней машины, выкидывая из люка длинное, гибкое тело, выпрыгнул солдат, бросился к Волкову, и тот узнал в нем того, джелалабадского, рассказывавшего о засаде - загорелое худое лицо, белесые брови, серые, вздрагивающие от света глаза.

- Здравствуйте! А я вас увидел. Хотел поздороваться...
- Здравствуйте!- Волков обнял его худые крепкие плечи, испытав мгновенную нежность, любовь, тронутый его душевным, сыновьим, как ему показалось, порывом. Солдат побежал, длинноногий и гибкий, забираясь в машину, махал ему оттуда, с брони. Головной трактор исчез за барханом. Колонна, показывая на мгновенье голубые борта, уходила в пески.

Волков снова летел над пустыней, над чужой раскаленной землей. Дух его был напряжен и распахнут. Сердце излучало алый, почти видимый свет, жаркий, плотный, устремленный вовне. И, чувствуя дрожанье обшивки и свою жаркую, в ней заключенную жизнь, он провожал этим светом колонну, идущую сквозь пески, Мартынова, солдата, изнуренных людей в броне.

В этом алом, исходящем от сердца сиянии было знание о великой, многострадальной и любимой земле, которая была ему Родиной, и о том, что с ней сочеталось,- образ умершей бабушки и живого драгоценного сына, память о погибшем отце, хлебопашцы и воины, женщины, дети и старцы - все, чьим дыханием сберегаются родные леса и великие реки. Желал им всем избегнуть огней и пожаров, избегнуть мук и страданий и сиять и цвести в негрозной доброте и величии. "И пусть я буду услышан, и пусть их всех сбережет - не ведаю какая, но высшая, но святая, во мне, во всех нас пребывающая - вечная сила!"
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Пт Сен 23, 2022 12:17 am

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Крупная банда собиралась, как доносила разведка, напасть на кишлак Чус Лахур - тот самый, где намечалась раздача земли, куда, торопясь к посевной, шли трактора.

В пятнистом военном транспорте вместе с Волковым летели новобранцы. Сидели на алюминиевых лавках, на клепаном дрожащем полу, тесно прижавшись, оглохшие от вибрации, с большими тревожными глазами. В тюбетейках, чалмах, восточных разноцветных накидках, подложив под себя тюки, полосатые лоскутные одеяла, собранные материнскими руками котомки, с торчащими медными кувшинчиками и узорным войлоком среди турелей и гудящих шпангоутов. Ревущие пропеллеры переносили крестьянских детей, покинувших кишлаки и арыки, деревянные сохи и каменные ступы, ишаков и верблюдов, в иную жизнь, в иное измерение всего. Волков смотрел на них, думал: как, каким превращением станут они солдатами, сядут в машины и танки с бесчисленными приборами, пультами, овладеют тактикой боя? Способны ли эти фольклорные дети усвоить нагрузки и темпы современной воюющей армии?

Он вспомнил об этом сейчас, заслоняясь от пыли и гари, взметенной грузовиками и танками. Афганский полк, готовый к броску, застыл монолитной стеной перед полосатым шлагбаумом, вбирая в себя последних бегущих солдат в ремнях, автоматах и касках, последние танки, подъезжающие в дрожании земли. Колонна стояла под солнцем, урча и бросая дым. В люках привстали затянутые в шлемы водители. В кузовах тесно сидели десантники. И, всматриваясь в пружинный изгиб колонны, Волков знал: в это же время где-то рядом, в домах кишлака, на виноградниках, другие люди, враги, разбирают оружие, совещаются, выставляют дозоры, бегут, развевая одежды.

В дощатом бараке штаба командир Азиз Мухаммад собрал офицеров, ставил боевую задачу. Склонился над картой почерневшим, обугленным до жестких хрящей лицом, поседевшей алюминиевой головой. На стене рядом с красным гербом республики блестела металлическая, расплавленная и затвердевшая струя, вытекшая из сожженного транспортера, и Волкову казалось: вместе с этим металлом расплавились и сгорели те недавние дни, когда Френсис тихо смеялась, держала в руке апельсин и глаза полковника светились робкой нежностью и любовью. Жестко, с набухшей жилой на лбу он чертил по карте ногтем, словно делал надрез на зеленой долине, где в красный кружок было поймано название кишлака и стояла цифра "140" - численность банды.

- Самый злой место,- сказал Саид Исмаил, и Волков был благодарен судьбе, что снова видит его мужественно-добродушный лик, будто и не расставались.- Каждый вечер бандит выходит, бьют гранатомет, винтовка. Ночью автобус сожгли. Вчера два грузовика подпалил. Сегодня, думаю, не уйдут!- И снова устремлялся к лицу командира, снова пояснял терпеливо ожидавшему Волкову:
- Командир говорит, как делать надо. Как батальоны пускать. Бандит виноградник сидит, из ямы бьет. Бегом по арыку бежит, не видно. Одет, как простой человек, крестьянин. Кетмень землю копает. Солдат прошел - бандит берет винтовка, бьет спину солдату. Командир учит, как надо делать. Как надо солдат беречь, людей беречь.
Подошел черноусый, красивый офицер, улыбаясь Волкову, что-то говорил и кивал.

- Сардар говорит, надо скорей бой. Скорей разгромить врага. Победу для революции. Учиться опять институт.

Молодой офицер в нетерпении весь пружинил, радовался своей форме, новенькой хрустящей кобуре, своему единству с дымно-железной громадой полка, готовой к броску. Командир складывал карту в планшет, шел к выходу, сопровождаемый офицерами.

- Ну, что, по машинам?- спросил Волков, тронув Саида за локоть.

Полк шел через город, раздвигая задымленным железом лепное хрупкое скопище, клубящееся разноцветье. Разрывал звенящие вереницы автобусов, сдвигал к обочинам сыпавших блестками моторикш, цокающих розовых осликов. Теснил многолюдье толпы. Город был лоскутным огромным одеялом - то синий, то красный лоскут.

Волков сидел на кромке люка, на остром холодном ребре, чувствовал грудью, лицом студеное, солнечное давление ветра, запахи азиатского города. Жизнь, в которую вторгалась колонна, казалось, не замечает их, послушно уступает им место, как вода, сразу же смыкаясь сзади, но вот он поймал на себе угрюмый недобрый взгляд, мелькнувший на пороге дукана. На мгновенье раздвинулся полог моторикши, и блеснула седая, как слиток, борода, быстрые, нестариковские глаза. Из толпы, из окошек, сквозь ветки голых, усыпанных семенами деревьев чудились зоркие, их провожавшие взгляды, неслась, обгоняя, весть о движении полка. Стало неуютно на открытой броне, захотелось сползти вниз, где двигались руки водителя и мигали глазки на пульте. Но рядом, держась за крышку соседнего люка, сидел Сардар, развернул широкие плечи, воинственно и парадно, как всадник. Из всех БТР высовывались головы. Сардар окунул руку вниз, вытянул бушлат, улыбаясь, протянул Волкову, и тот, видя его молодое, возбужденное в нетерпении лицо, принял благодарно фуфайку, подложил на острую ледяную броню.

Город кончился высоким столбом элеватора. Отступил. И в пустой синеве вознеслись коричневые, словно обтянутые кожей, горы. В солнечном туманном просторе заклубились, закурчавились зелено-желтые виноградники, голые розовеющие сады, скрывавшие глиняные стены. Огромный волнистый клин долины уходил к горизонту, размытый призрачным дымом домашних очагов. Волков смотрел на это живое пространство, охваченное голубым чадом жаровен, политое гранатовым соком. Миром, покоем и трудолюбием веяло от этих земель. И неясно было, куда стремится, грохоча и грызя асфальт, железная колонна полка.

- Нагахан!- крикнул Сардар сквозь ветер, указывая рукой, и Волков, оглянувшись на крик, увидел на обочине два изуродованных, черно окисленных короба, осевших на колеса. Пахнуло холодной гарью резины. Полк стал съезжать с автострады. Вздымая пыль, двинулся по проселку, погружаясь в безлюдье, окруженные саманом сады, путаницу арыков и рытвин, в которых дремали корявые лозы, осыпанные жестяной листвой.

Колонна замедляла движение, растягивалась, отделяла батальоны и роты. Солдаты выпрыгивали из грузовиков, строились. Полк окружал кишлак, отсекая его от долины. Грузовики, опустевшие, откатывали. Солдаты в строю поправляли автоматы и каски. Пыль медленно оседала над их головами, открывая безлюдные заросли за глинобитной стеной, редкие нежилые башни виноградных сушилен с рядами окошек-бойниц. Солдаты напряженно смотрели в пустоту виноградников, пустота смотрела на них.

- Прочесывать будем три сторона,- показывал Саид Исмаил Волкову.- Там крепость, феодал. К ней все сходится. Активисты помогут, узнают бандитов.- И он указал на двух афганцев в шароварах, пиджаках и повязках с автоматами на плечах. Оба поклонились Волкову, нервно держась за ремни автоматов, вглядываясь в близкий, укрытый в садах кишлак.- Это хороший, наши люди, активисты эндэпэа. Бандиты пришли, активистов стреляли. Семья нет, семья враг убил. Это Миамухаммад.- Один из активистов, с оспинами на черном лице, откликнулся на звучание имени.- Бандиты отца за веревку завязывали, по всей кишлак тащили, били камни, нож, палка, люди смотрят, боятся. Отца убили. Это Ярмухаммад.- Другой вскинул смуглое, с угольными глазами лицо.- Его брат огнем жгли, жена убили, дети убили. Один совсем. Оба с нами идут, показывают, кто враг, кто друг. Лицо врага знают. Будут помогать.- Оба афганца, не понимая слов, кивали, нетерпеливо переступали, словно торопили солдат, стремились к глиняной изгороди.

Полковник шагал вдоль строя, оглядывая солдат, сухой, невысокий, легкий, белея висками. Останавливался на мгновение, что-то говорил офицерам. Тускло светились каски. Отливало чернью оружие. Колыхались хлысты антенн, трости миноискателей. Громко скомандовал. Цепь дрогнула, колебалась на невидимой шаткой черте, переступая ее и сминая, и всей массой, шурша и пыля, сначала шагом, потом все быстрей, бегом, кинулась к глиняной изгороди, прыгая на нее со стуком живых мягких тел, садясь верхом, как в седло, рушась, пропадая в зарослях. Волков ждал, что сразу застреляет, загрохает, отзовется стоном и болью. Но было тихо. Пыль оседала. На проселке отпечаталось множество солдатских подошв. Цепь, чуть видная, колыхалась головами среди виноградных лоз.

Волков присоединился к офицерам штаба, солдату с рацией, десятку автоматчиков, сопровождавшим командира полка. Сардар провожал глазами цепь, досадуя, что остался в тылу с командиром. Шли по узкому, похожему на желоб проулку, среди глухих глинобитных стен. Волков смотрел на свою тень, скользящую по желтой изгороди, чувствовал, что недавно, незадолго до их появления тут была жизнь. Испуганно кинулась прочь, оставляя следы своего пребывания. В арыке только что пущенная вода заливала сухое дно, гоня перед собой ворох соломинок, шевеля опавшие листья. На земле, среди овечьих сердечек, лежала оброненная красная ленточка, еще не затоптанная, не запыленная. Упертая в камень, торчала коряга в надрубах, надколах, среди свежих розовых щепок, и тут же валялся кетмень. Над изгородью на жердине висели плетеные клетки, в них мерцали глазками подсадные охотничьи перепелки. Одну клетку не успели закрыть, и рябая птичка, растопырив крылья, побежала перед солдатами. На утоптанной сорной площадке чернела свежая кровь, лежал обрубок бараньей ноги. Мухи со звоном снялись, когда они проходили.

Волков шагал, чувствуя за стеной притаившуюся жизнь. Тень металась по изгороди. Булькала рация.

Внезапно приоткрылась дверь в стене. В проулок вышла маленькая девочка, босая, с черными косичками, сгибаясь под тяжестью кувшина. Пошла навстречу солдатам, протягивая кувшин. И те бережно ее обступили, осторожно принимали кувшин, припадали к краю губами. Пили, передавали друг другу. Сделал глоток полковник. Выпил Сардар, отирая блестевшие румяные губы. И Волков сделал несколько глотков чистой, студеной воды, слушая, как гулко от дыхания в опустевшем кувшине. Активисты, Миамухаммад и Ярмухаммад, прислушиваясь, летали глазами над изгородью, стискивали автоматы. Но кругом было тихо. Близко, невидимые, двигались цепи, обшаривая сады и сушильни, пробираясь в арыках и рытвинах.

Снова приоткрылась калитка. Выглянул испуганно-любопытный под вздернутой бровью глаз, черный клок бороды, горбатый нос. Приоткрылась пошире, и хозяин в поклоне, неуверенно, движениями рук приглашал войти. Полковник вошел. Волков следом. Дверь оставалась открытой. Солдаты заняли боевую позицию. Двое проскользнули во двор, встали в разных концах, держа автоматы на взводе.

Волков смотрел на смиренную, в полупоклоне фигуру крестьянина, державшего по швам длинные, узловатые крестьянские руки, коими были вспоены два глянцевитых деревца на дворе, вырыт под навесом колодец, обмазаны глиной стены, намалеваны лазорево-красные цветы над входом в жилище.

Еще одна дверь приоткрылась. Широкий полный мужчина в белых одеждах, с черной, как вар, бородой, вынес на руках голопузого мальчика. Словно защищался им, улыбался, обнажив щербину в крепких зубах. Полковник начал расспрашивать. Тот отвечал, указывая вдоль проулка. Мальчик, выдувая на губах пузырь, прислушивался к пиликанью рации. Полковник двинулся к выходу. Волков пошел за ним, жалея, что не увидел убранства дома.

- Боятся,- сказал полковник.- Спрашиваю, есть ли в Нагахане банда, старик говорит, ничего не знаю. Другой говорит, бандиты здесь, в кишлаке, только что пробежали по улице. Но где, у кого, не знает. Тоже боится. Боится, что мы уйдем, а ему и семье смерть.

Бесстрастный, сухой, легконогий полковник не таясь шел посреди проулка. Волкову казалось, он подставляет себя свету, прицелу, ему в тягость и это солнце, и этот свет, одинокое продолжение жизни. Они свернули в отворенную дверь и оказались на просторном дворе сельской мечети. На земле в тени лежала кошма, выложенная цветной шерстью. Вышел белогривый дородный мулла, руки его дрожали, когда он приглашал их сесть на кошму. Из мечети стали выходить старики, белые, с клюками, поддерживая друг друга, окружили их чалмами, черными морщинами, полуслепыми глазами. Покинули одры, одолели дряхлость и хворь, пришли на совет, как быть кишлаку, женщинам, детям, если начнут стрелять, убивать.

Активисты вошли в толпу стариков, заглядывая в лица. Старики им кланялись, говорили "салям", те почтительно, с поклоном, пожимали стариковские руки, а сами все кого-то высматривали, подходили к дверям мечети. Подошел и Волков. В прохладном сумраке на беленой стене висели застекленные, в фольге, речения из корана. На цветных половиках лежали подушки. Тускло светились медные пузатые кувшинчики. И пахло из тьмы и прохлады образом русского храма, где та же тень, тишина, иконы на беленой стене, половики и подзоры.

- Мулла предлагает чай,- сказал полковник, указывая на кошму, где рассаживались старики, покрывая белыми тканями шерстяные цветы, стараясь все уместиться, словно готовились лететь на кошме.- Хотите чаю?

Волков не успел ответить.

Близко, в проулке, ударил выстрел, гулко, словно в кувшине. Расколол тишину надвое, и осколки стали измельчаться автоматными очередями, сначала вблизи, а потом все дальше, будто кишлак скинул свой маскхалат из желто-зеленых виноградников, обнаружил скрытую сущность. Стрельба шла густо, залпами, переходя в сплошной бестолковый стрекот. Над стеной, бледные, гаснущие на солнце, летели трассы, веером, перекрестием, брызгающим пунктиром.

Оглушенный стрельбой, но и с облегчением, почти с радостью, с острым, мучительным любопытством Волков следил за людьми, замечая в них то же выражение испуга, но и облегчение, связанное с концом ожидания, с началом боя. Автоматчики подбегали к стене, занимали позиции. Двое, подтягиваясь, подсаживая друг друга, залезли на крышу мечети, плоско улеглись. Сардар расстегнул кобуру, и рука его все порывалась извлечь пистолет. Казалось, бой приближается, охватывает мечеть, и мгновенная, из неверия, испуга, мысль: "Неужели здесь, на дворе мусульманской мечети, возможен конец?" И ответная веселящая вера, что это невозможно, жизнь не может оборваться сейчас, а продолжится дальше, за пределами этого боя, вера, превратившаяся в зоркость, звериную осторожность, желание видеть, запомнить.

Мулла обращался к полковнику, пытался ему что-то сказать, прижимая к сердцу ладонь, но тот отвернулся с досадой, прильнул к рации, висевшей на спине у солдата, стал слушать хлюпанья, хрипы, бурление команд. Сардар, побледневший от нетерпения, стремился всеми движениями туда, где шла перестрелка, удерживаемый на месте близостью командира. Активисты стояли поодаль, сосредоточенные, угрюмо застывшие. Вернулись в родной кишлак ответить на гибель близких, ждали, когда их позовут. Старики при первых же выстрелах забрались на кошму, все до единого, словно спасаясь от потопа, подтягивая на войлок свои палки, одежды, надеясь, что их вознесет на кошме и они улетят прочь от этой взорванной, перевернутой, потерявшей разумность жизни.

Стрельба стала стихать, униматься, превращаясь в редкие залпы и ответные короткие очереди. Казалось, достигнуто равновесие борьбы, бой удерживался на встречных равновесных усилиях.

Полковник передал наушники начальнику штаба. Обежал двор глазами, задержался на Сардаре, отпустил, обращаясь к двум офицерам штаба, стоящим в отдалении, снова вернулся к Сардару. Подозвал его. Тот подлетел пылко, с готовностью, щелкнул щегольски каблуками. Преданно смотрел на полковника выпуклыми блестящими глазами, пока тот говорил. Браво козырнул, бросился к солдатам, отбирая из них шестерых, выхватил на бегу пистолет. Пропустил их вперед цепочкой, выскользнул за ними из калитки.

- Комвзвода убит.- Полковник смотрел вслед Сардару.- Пошел на смену.

Волков бегло писал в блокнот, стараясь не пропустить моментальных деталей, обращался взором к старикам, к солдатам на крыше, к штабистам у рации. В нем действовал знакомый холодный азарт, счастливое ощущение встречи, контакт с уникальной действительностью. Но сквозь внешнюю активность и взвинченность он чувствовал глубокое, внутреннее, на время оставленное, но неисчезнувшее знание, недавно добытое, обо всех этих людях, о себе, лежащее в сердце.

Стрельба усилилась, достигла новой ярости, смещая равновесие боя, сдвигая его в сторону, отдаляя. Взлетела на упругой волне треска и опала, рассыпалась, отзываясь по сторонам редкой пальбой. Бой проходил повсюду, чувствовались его блуждающие центры. Рация приносила его отголоски.

Волков увидел, в конце проулка, среди желтых песчаных стен, как видение возникли верблюды. Мерно, лениво шли, заполняя проулок, равнодушные к пальбе. Впереди на ишаке, расставив ноги, ехал погонщик в чалме, краснел лицом, запахнув на плечо покрывало. Караван приближался. Солдаты смотрели с крыш. За последним верблюдом на ишаке ехал второй погонщик. Колыхались мешки и горбы, пестрели лоскутные стеганые попоны, в холки верблюдов была вплетена крашеная шерсть. Караван двигался сквозь кишлак, равнодушный к бою, непричастный к нему, ведая о своей, другой, никому не видимой цели. Уже проходил мимо, чиркая мешками о стены, обдавая запахом звериных жизней, пронося гончарные под тюрбанами лица.

Полковник махнул солдатам - и они метнулись наперерез каравану, останавливая ишаков, хватая за веревки верблюдов, спешивая погонщиков. Калитка в мечеть оставалась открытой. Видна была часть двора, кошма, сбившиеся на ней старики качались, как на шатком плоту. Погонщики стояли среди верблюдов, послушно опустив руки. Солдаты охлопывали их по груди и бедрам. Полковник что-то сказал, и к верблюдам прошел сапер с миноискателем. Стал им водить по разноцветным квадратикам стеганых толстых попон, наклоняя голову с черными наушниками. Верблюды, презрительно выпятив нижние губы, смотрели поверх стен и людей. Сапер водил миноискателем по верблюжьей попоне, как пылесосом. К нему собрались другие солдаты, обступили, ощупывали. Двое ловко и бережно штыком подпарывали лоскутную ткань, засовывали глубоко, по локоть руки, извлекали из попоны автоматы, магазины, скрепленные попарно изолентой. Два магазина выскользнули, упали на дорогу, блеснув желтыми пулями.

Погонщики спокойно смотрели на оружие, которое подносили полковнику, тот, не касаясь, что-то негромко сказал. Солдат побежал во двор, исчез в мечети. Волков смотрел на красно-загорелые лица погонщиков, на их худые, жилистые тела, на белую, колеблемую толпу стариков в проеме стены.

Солдат вернулся, с ним два активиста, которые вплотную приблизились к погонщикам, застыли, глаза в глаза, резко, разом отвернулись, подошли к полковнику, и Миамухаммад, тот, что был усыпан оспинами, что-то отрывисто тихо сказал. Полковник кивнул, косо взглянул на подошедшего Волкова. Потянулся к наушникам.

- Что он сказал?- спросил Волков.
- Он узнал обоих. Оба участвовали в казни его отца. Один тащил отца на веревке, привязывал его к лошади. Другой бил отца шомполом. Оба из банды, хотели ускользнуть с караваном.

К полковнику подбегал, издали отдавая честь, лейтенант в каске, и Волков заметил, что бутсы его в глине, а локоть мундира усыпан мелкими, вцепившимися семенами неведомой бурьянной колючки. И пока докладывал, во двор входили солдаты, в грязи, с измазанными автоматами, и четверо, неловко застревая в калитке, держа за углы, внесли полосатое, обтянувшее тело одеяло. Опустили, откинули углы, и Волков увидел Сардара, узнавая его по большой фигуре, гладкому подбородку, губам, черным усам, но выше, там, где недавно были его выпуклые, перламутрово-черные глаза, краснела уродливая липкая яма, залившая лоб жижей, будто страшный встречный удар остановил его пылкий порыв.

Подошел полковник, чуть сморщил лицо, на котором мелькнула досада,- то ли на себя за то, что послал юнца, то ли на Сардара, за то, что нелепо погиб, то ли на Волкова, что он здесь и все видит.

Волков, потрясенный, видел на мундире Сардара горсть тех же колючих семян, все еще помня на солнечном освещенном дворе его бег, исчезающую радостно тень.

Отворенная дверь в мечеть. Солнечный желтый квадрат. Полосатое одеяло с Сардаром. Толпящиеся на кошме старики. Головы жующих верблюдов. Спокойные, недвижные, обветренные лица погонщиков, их кадыки, лежащие вдоль бедер длиннопалые кисти рук. Угрюмо-жесткие лица активистов, снимающих автоматы. Миамухаммад что-то сказал погонщикам, те послушно повернулись, пошли. Четыре фигуры, две в белом, две в черном, удалялись вдоль солнечных стен. Шли недолго. Погонщики повернулись и встали. Волков смотрел, не в силах пошевелиться, ослепляемый солнцем, таящим в себе темную раковину затмения. Ударили две короткие очереди. Двое в белом упали, оба в одну сторону, вдоль стены, превратившись в одно непомерно длинное тело. Активисты набрасывали на плечо автоматы, возвращались. Сквозь открытую дверь виднелся убитый Сардар, клубились старики на кошме.

Мимо, тяжело дыша, торопясь, минометный расчет проносил зеленые ребристые плиты, цилиндры стволов. Протискивались между стеной и верблюдами. Край плиты чуть задел верблюда, оставив на шерсти мохнатую полосу. Полковник пропустил минометчиков, направился следом, и Волков, не оглядываясь, но все видя белый длинный куль у стены, заторопился за ним, зная, что уносит это с собой до скончания жизни.

Они перебрались через бегущий арык на край кишлака. Среди рытвин, древовидных корявых лоз, пятнистой осенней зелени Волков увидел куполообразное, башней, строение виноградной сушильни с черными грядами проемов, в одном из них засек бледную пулеметную вспышку, хлестнувшую по виноградникам, и ответный, из зарослей, автоматный отклик осыпал сушильню гаснущим летучим пунктиром.

Минометчики, хоронясь за бугром, крепили на плитах стволы. Полковник в рост, не таясь, спиной к сушильне, отдавал приказания. Взвились две ракеты - зеленая, обозначавшая залегшую цепь, и красная, по плоской курчавой дуге в сторону неприятеля.

Волков прижался к ржавой сухой земле, к стылой зимней лозе, отдыхавшей от плодов, носившей следы многолетних любовных возделываний. Смотрел на сушильню. К его рукаву прилепилась сорная горсть колючих цепких семян.

На мгновенье возникло лицо француза Виньяра с тонкой улыбкой. Будто он был где-то рядом, следил, наблюдал. За сушильней, за Волковым, за темной маленькой раковиной, наползавшей на солнце. Рядом, перебираясь из рытвины в рытвину, появился Саид Исмаил, растрепанный, потный. Выдранная с корнем пуговица, кровавая царапина на руке. Путал русский с афганским, слизывая выступающую кровь.

- Бандитов били, все бежали. Хотели все Нагахан уйти, мы не пускали. Один готов, мертвый. Другой, много, крепость залез, ворота закрыл, бьет винтовкой. Солдаты один раз в атаку ходил, два убивал. Другой раз ходил, много раненый. Я говорю, нельзя атаку ходить, пулемет, винтовка с крепости бьет, много потери. Я кричал крепость: "Выходи! Плен сдавайся!" Они меня пулеметом бьют. Нельзя там атака ходить. Надо давать минометы. Бить крепость. Потом атака!- Он снова слизнул кровь, хоронясь в канавах, побежал к полковнику докладывать, унося на спине высохший, свернутый виноградный лист.

Батарея приготовилась к залпу. Полковник стоял на виду, открытый всем пулям, равнодушный к смерти, своей и чужой, выполняя машинно и четко вмененное ему дело. Вот сейчас еще один взрыв, еще одна гибель. Еще один бой в череде бесконечных. Полковник махнул рукой, и в ответ, отзываясь копотью, пламенем, гаркнули минометы, сдвинув, расколебав контур сушильни, раздувая ее в бесформенный глиняный взрыв, разделяя надвое: на обглоданные зубья основания и сносимое солнечное облако праха.

Из рытвин в рост, раздвигая жухлую зелень, поднимались солдаты, бежали к сушильне. Волков, вовлеченный в это движение, готов был броситься следом, но полковник, Саид Исмаил, офицеры штаба двинулись прочь. За ними, подхватывая теплые стволы и опорные плиты, торопились минометчики.

Остановившись у самой стены, Волков смотрел, как развертывается минометная батарея стволами в сторону глинобитной толстостенной крепости с угловатыми усеченными башнями и вмазанными в стену линялыми голубыми воротами. Внутренних строений не было видно, только плоское кровельное навершье с желтыми рассыпанными для просушки плодами, должно быть, урюком. К воротам вела дорога с голыми, сквозящими на солнце деревьями, похожими на тутовники. Вокруг стены, прилепившись к ней, и дальше, расходясь, рябя до самых предгорий, теснились клетчатые рукотворные наделы, отделенные друг от друга валами, полные водой, как корыта, или сочно-зеленой рисовой порослью, или жирно-черные, как бархат. За крепостью, отсекая ее от предгорий, стояли транспортеры и танки - брусочки брони с черточками пулеметов и пушек. Рота захвата залегла, ожидая приказа вскочить, кинуться последним броском вслед минометному залпу, ворваться в пламя и дым, завершить истребление банды. И потом - грузиться в машины, заносить убитых и раненых, устало сидеть, держа у колен измызганное, избитое оружие.

Но пока голубеют в стене линялые запертые ворота, сохнет на крыше урюк, и только в бойницах начинает мерцать от винтовочных выстрелов, сочатся прозрачные дымки. Волков мысленно провел траекторию от минометных стволов по безоблачному небу к крепости. Через минуту ударит залп, уничтожит твердыню, феодальный оплот, вокруг которого по тесным вековечным кругам вращалась жизнь кишлака. Крестьянские рождения и смерти, воловьи упряжки и мельницы, урожаи и праздники. Глиняный центр, незыблемо царивший веками, прокаленный солнцем, пропитанный соком урюка. В него нацелен удар минометов, готовый вырвать, смести феодальный мирок, разрушить еще одну соту устоявшейся древней жизни. И она не желает гибнуть, отбивается винтовочными выстрелами.

Прочесав кишлак, к крепости стягивались роты. Копились за изгородями. С нетерпением смотрели на башни, минометы, ожидали последнего штурма, конца операции. Полковник по рации связывался с экипажами далеких машин. Снял наушники, направился к батарее. Комбат подбегал навстречу, докладывал о готовности. Минометчики замерли, ожидая приказа. Саид Исмаил мучительно щурил глаза, будто не желая видеть обреченную крепость. Полковник взглянул на часы, бесстрастный, точный, не боящийся выстрелов, без эмоций, стал медленно подымать руку.

И тут в проулке клубящейся белой толпой, с бормотаньями, стонами, опираясь на палки, колыхая чалмами, возникли старики. Поддерживали друг друга, торопились, путались долгополыми тканями. Впереди шел мулла, подметая белой рясой пыль, что-то говорил на ходу, выкрикивая, останавливая жестом полковника. Полковник замер с поднятой рукой. Застыл на шатком рубеже нетерпения, раздражения, устремленной в действие воли. Медленно без взмаха опустил руку, морщась, подошел к старикам. Те надвинулись на него, окружили. Мулла прижимал ладонь к сердцу, шевелил в бороде губами, кланялся, показывая на крепость.

Волков теребил Саида Исмаила, требуя перевода. Видел: белая ряса муллы была усеяна теми же семенами, что и Сардар, что и сам он, Волков.

- Мулла говорит...- Саид Исмаил, боясь прослушать, тянулся на голос.- Там в крепости много женщин, дети. Эти люди ходили к домам, забирали женщины, дети. Кто не хотел, били, говорили: пойдем. Стрелять не надо. Пушки делать не надо. Дочери, жены, маленький дети. Очень много!

Полковник сжимал презрительно губы, досадуя на помеху четкому, быстрому завершению дела. Не откликался лицом на мольбы и поклоны, готовые обернуться проклятиями, выстрелами в спину, зная цену этим смиренным мольбам, таящим в себе фанатический бунт, отнявший у него самое дорогое, любимое. Был готов отвернуться к застывшим, нацеленным минометам.

- Что он говорит?- спрашивал Волков.
- Говорит, вы сами давали бандитам женщины, дети. Не надо давать. Не надо давать бандитам хлеб. Не надо давать одежда. Надо гнать бандитов из кишлак. Надо идти в войска, звать войска в кишлак прогонять бандитов. Сами они виноваты.

Мулла кланялся низко, с трудом сгибая свою костлявую стариковскую спину. Показывал в небо, на кишлак, на крепость. Его лицо было несчастным. Саид Исмаил отражал в себе это выражение муки.

- Мулла говорит, мы не давали этим людям хлеб, одежда. Сами ходили, брали. Пришли из Пакистана, били, стреляли. Сегодня ходили к домам, брали женщины, дети, гнали туда, закрывали крепость. Не надо пушкой бить. Надо так идти, ворота открывать, женщин, детей выпускать.

Лицо полковника выражало раздражение, отвержение.

Его рукав был усыпан все теми же чуть заметными горючими семенами, что и ряса муллы.

Мулла колыхал волнистой, из жестких завитков бородой, вращал умоляюще глазами. И вдруг, показалось Волкову, стал похож на мгновенье на деда Михаила, с тем же выражением отчаяния, боли.

- Мулла говорит, не надо солдаты пускать, открывать ворота. Мы, старики, пойдем, скажем тем людям открывать ворота, выпускать женщин, детей. Просить очень будем, молиться будем. Если нас возьмут, не будут пускать, тогда говори своим людям, бей из пушек, стреляй, пускай солдат!

Они стояли друг против друга, полковник, сухой и подтянутый, с английской отточенной речью, весь выжженный изнутри, потерявший жену в мятеже, и сельский мулла, весь век проживший среди темного бедного люда, среди овец и верблюдов, завершавший долгую жизнь. Оба они, столь различные, были дети одного народа, одного несчастья и горя. Обоих осыпали горючие семена.

Полковник слабо кивнул. Мулла, еще кланяясь, но уже меняясь в лице, оборачивался к старикам, величественно распрямлялся, и те потянулись к нему, слушали его тихую речь. Мулла поправил чалму, расправил одежды и шагнул на дорогу, и белое стариковское воинство, колыхнувшись, потянулось следом. Упирались в пыль палками, поддерживали один другого, шли навстречу бойницам, синим воротам крепости. Все им смотрели вслед - застывшие за пулеметом стрелки, притихшие наготове минометчики, рота захвата, нацеленная на последний бросок. Смотрели, как идут старики, выбивая палками облачка холодной солнечной пыли.

Внезапно створки ворот раскрылись, и из них с нарастающим воплем, изгоняемые невидимой толкающей силой, стали выбегать женщины в паранджах, дети в пестрых одеждах. Кричали, заслоняясь руками от нацеленного в их сторону оружия. И следом, закупорив на мгновение ворота, вырываясь из них, расшвыривая голосящую толпу, вынеслись всадники, закружились, вздымая лошадей на дыбы, разворачиваясь, колотя их нагайками. У каждого через седло была переброшена женщина, к спине, у винтовки, прикручен ребенок. С гиком, воплем направили лошадей вдоль стены, огибая крепость, минуя деревья, на темную пашню, и скоком, пригнувшись, вытягиваясь в линию, помчались к предгорьям. Солдаты вскакивали, выбрасывали вперед оружие, и им наперерез с металлическим, срывающимся на вопль криком метнулся полковник с запрещающим взмахом руки, отделяя собой скачущую конницу, детей, стариков от вороненых стволов. Кинулся к рации, торопясь, вызывая экипажи броневиков и танков, запрещая стрелять. Все стояли, оцепенев, держа пальцы на спусках, глядя на бестолково толкущихся стариков, на бегущих к ним женщин, на удалявшуюся конницу. Волков видел, как у всадника, перебросившего через седло маленькое женское тело, ярко синеет накидка, желтеет на солнце медное стремя.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Сб Сен 24, 2022 12:10 am

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
И опять они были все вместе, сведенные в центре Азии, в кишлаке Чус Лахур. Сюда по барханам пришли трактора, и народ повалил их встречать с кувшинами холодной воды, горячими лепешками, красными гранатовыми плодами. Утомленные солдаты встали на краю кишлака, умываясь в арыке, рассекали ножами мятые багряные шары кандагарских гранатов, подсаживали на исцарапанную броню ребятишек.

Волков и Саид Исмаил, прихватив Мартынова, отправились в сельскую кузницу, где афганцы правили плуги, чинили неисправные трактора, торопились к завтрашней раздаче земли и севу. Волков озирался на солнечные, готовые к цветению деревья, на куполообразные, вздутые, словно хлебы в печи, дома. Во дворах чистили и мыли волов, выставляли мешки и баклаги с зерном. Возле кузни под дощатым навесом стоял синий трактор с задранным вверх капотом. На синем железе краснела знакомая надпись: "Дружба", исстрелянная, в черных мазках, и Волков устремился к трактору, как к живому, избежавшему гибели, прошедшему сквозь огонь существу.

Вошли в кузню, стояли втроем поодаль, наблюдая кузнечную работу, боясь помешать и отвлечь. Всему головой был старый худой механик с костлявой шеей. Кашлял, дышал тяжело. Отдыхал, глядел воспаленно. Казалось, воздух из его легких вырывался вместе с мелкой железной пыльцой, испареньями солярки. Недавно у старика умерла жена. Он и сам занемог и готовился к смерти, ни с кем не хотел видеться. Но когда пришли к нему люди, те, кто дожидался земли, кланяясь, просили помочь, встал и пошел под навес.

Вторым был молодой солдат с пустым рукавом, пришпиленным к обшарпанной робе. Руки он лишился в горном сражении, когда его БТР был подбит неприятелем, и он, окруженный пламенем, раненый, стрелял из пулемета, отбивал врагов. Сжимая в единственном кулаке гаечный ключ, солдат осматривал трактор, находя в нем сходство со сгоревшим своим транспортером, вкладывал в труд неисчезнувшую ярость и ненависть, нацеливал трактор в близкое пожарище пустыни, сочетая с ней свое представление о зле, надеясь его сокрушить, отодвинуть зеленью хлебного поля.

Третий - краснолицый кузнец, увенчанный грязной тряпицей, с голой лохматой грудью, похожий на циркача. Он один, надувая жилы на лбу, перетаскивал наковальню, ложился под трактор, словно выжимал его на руках, и тот отзывался благодарным гудением. Силач не имел ни клочка земли, всю жизнь батрачил, жил по углам, убирал чужой дом, пахал чужое поле, холил чужих волов. Теперь ему обещали надел, и он ждал с нетерпением. Мечтал завести собственный очаг, жениться, народить детей и всю свою надежду и богатырскую силу, ожидание новой судьбы вкладывал в кузнечную работу.

На подхвате был худой темноглазый юнец в тюбетейке, в быстрых кивках и улыбках, перепачканный маслом. Он убегал по утрам из тесного, обнесенного глухой стеной отцовского дома, где кричали среди куриного помета и пуха его младшие братья и сестры, и покрикивала старая бабка, и молился его хворый дед,- убегал на машинный двор под навес, где висел говорящий металлический репродуктор, вились красные кумачи, собирались шумные люди, на которых хотелось ему походить. Он ко всем поспевал на помощь, и коричневые глаза его светились доверием.

Волков смотрел на трактор, вспоминал Нила Тимофеевича, оставившего на синем железе свою быструю роспись. Думал, сколько воды утекло с того недавнего термезского митинга, сколько видели на своем пути трактора. Сколько рук, злых и добрых, тянулось к ним, начертало на них письмена. И вот, одолев хребты и пустыни, явились в глухой кишлак совершать задуманное хлебное дело.

Шипел и брызгал огнем маленький горн. В нем пламенел стальной стержень. Здоровяк с распахнутой грудью налегал на деревянную рукоять мехов. Подхватил клещами тяжелый шкворень, шмякнул на наковальню, нанес кувалдой удар. Удар получился неловким, стержень вырвался из клещей и упал. Кузнец сердито его подхватил, ударил, и снова вышло неловко - слишком мал был размах для удара. Здоровяк оглянулся на товарищей. Старик и юнец уткнулись в мотор. Безрукий лежал под машиной, выставив солдатские башмаки. Волков поймал взгляд кузнеца. Шагнул к нему, перенял клещи со шкворнем, и тот отступил, отодвинул со лба тряпицу, крутанул тяжелый молот и врезал гулкий точный удар, расплющив железо.

Мартынов подскочил к мехам, начал их раздувать. Здоровяк бил и бил, бровями, губами, движеньем могучих плеч подсказывал Волкову, и тот, угадывая, вертел на наковальне малиновый металл, ловя сквозь него, сквозь клещи, сквозь свои напряженные мускулы мощь богатырских ударов, жар свистящего пламени.

- Так, Иван, бей!- раскачивался в такт ударам Саид Исмаил, весь в искрах и красных отсветах.- Бандитов бей! Хорошо! Империализма бей! Хорошо! Хлеб сей! Хорошо! Жена повидай! Хорошо! Бедным землю давай! Хорошо!

Отковали тягу. Кинули, алую, в корыто, вырвав шипенье и пар. Разгоряченные, пили воду, передавали друг другу баклагу. Пил Волков, проливая воду на грудь. Пил Мартынов, припадая усами. Остужал дышащие губы здоровяк. Пил юнец, зыркая счастливо глазами. Долго, тяжко пил усатый старик, и безрукий солдат, и последним Саид Исмаил. Все испивали единую чашу.
***

С утра за селеньем, где кончались ухоженные, изрезанные сохами поля и начиналась пустыня и в ее морщинистую пыльную коросту были врезаны ровные клетки новых угодий, еще сухих, не пропитанных влагой, но уже с подведенными сочными сосудами арыков, за селеньем стал сходиться народ. Афганские солдаты в грубокатаных робах и шапках, крестьяне, молодые и старые, в нарядных белых чалмах. Ребятишки, босые, в пестром тряпье, дергая за нитки реющих бумажных змеев. Советские солдаты в промасленных, побледневших на солнце бушлатах. Сидели на земле совсем уже древние старцы, с лицами, похожими на пыльный чернослив. Семейство кочевников набрело из пустыни - взлохмаченные, чернобородые. Музыканты разложили на ковриках свои барабаны и бубны, струнные, похожие на сушеные тыквы инструменты.

На грубом столе белела кипа бумаг, притиснутых камнем. У стола собрались уездные партийцы с приколотыми красными бантами. Тут же полковник Азиз Мухаммад с бронзовым неподвижным лицом, затянутый в портупею. В стороне светились усы Мартынова. Саид Исмаил, торжественный, вдохновенный, был готов к речам.

Волков смотрел на крестьян, сдержанных, но исполненных нетерпения, словно в каждом стояло накопившееся за века ожидание, словно воскресли и смотрели на эти ровные, готовые к воде и зерну наделы все бесчисленные поколения смиренных людей, рождавшихся и сходивших на нет.

Говорил секретарь уезда, долго и пламенно. Указывал то в пекло пустыни, то на зелень реки, то в небо, призывал их в свидетели. Все слушали его, понимали - и раненый с перевязанным лбом, и чернолицый старик, и худой долговязый крестьянин, опиравшийся на землемерный аршин. И те, кто недавно в маленькой кузне ковал раскаленную тягу для плуга. В стороне, блестя стеклами, стоял синий трактор, весь увешанный брелоками, блестками, и на крышу кабины, словно попона, был наброшен ковер.

Говорил Саид Исмаил. Волков, помня его лицо во время путча и боя, стиснутое болью и гневом, понимал, что теперь не о крови, не о пулях его слова, а о хлебных зернах, готовых пасть в борозду. Саид отодвинул с бумаг камень, приподнял шелестящую кипу. Стал выкликать поименно, вызывая из толпы бедняков. Вручал им акты на владение землей, и те двумя руками принимали трепещущую бумагу, прижимали к груди, боясь, чтоб не унес ее ветер, озирались то на родню, то на близкую ниву, не веря, что она уже их.

Ударили бубны, забренчали струны, застучали барабаны, и словно дунуло на людей, сорвало их с места. Кинулись к наделам, сначала гурьбой, тесно, толкаясь, а потом рассыпались каждый сам по себе, бежали, развевая одежды, хватая руками воздух, будто раскрывали объятия чему-то огромному, летящему им навстречу. Добегали, падали, прижимались лицом к земле, целовали, что-то шептали. И уже родня окружала их, подымала. Шли с аршинами, обмеряя участки, выкликали, старый и малый, топтали, сбрасывая башмаки, будто старались оставить на земле побольше своих отпечатков, приручали к себе, закрепляли ее за собой.

Вдоль арыков шли с лопатами, разгребая запруды. Вода начинала литься бесчисленными сверкающими ручьями, проливаясь в прочерченные по земле желоба, мгновенно исчезая, пропадая в сухой, не ведавшей влаги почве. Липко чернела, расплывалась влажной сочной силой, окутывая ниву стеклянным свечением. Вода сочеталась с землей. Землемеры, музыканты на поле колебались в прозрачной дымке, окутанные дыханием земли.

Уездный партиец с баночкой краски направился к трактору. Открыл капот. Вымытое железо с заваренными заплатками, следами от пуль несло на себе слово "Дружба". Партиец протягивал кисточку, приглашая людей писать. Подходили, бережно, серьезно макали, ставили подписи. А кто не умел - просто красные точки.

Полковник Азиз Мухаммад писал свое имя, и другое, неизреченное, дышало у него на губах. Подошел и лихо расписался Мартынов. Подошел знакомый солдат, вывел "Кафтанов". Чуть помедлил и поставил рядом "Шатров" - имя того, кто спас из огня машину. Волков тоже приблизился, окунул в краску кисть, расписался и подумал, что вот он и начал свой очерк на краю крестьянского поля в афганском кишлаке Чус Лахур.

Бубны застучали сильнее. В кабину трактора сели старый мастер с темным железным лицом и счастливый юнец в тюбетейке. Трактор, задрав плуг, волоча пыльно бороны, медленно двинулся к пашне. И все шагали за ним, смотрели на отточенные жала лемехов. Лемехи коснулись земли, погрузились, рванули твердь и, вздувая пласты, двинулись, выворачивая тройную борозду, разбиваемую боронами. Мальчишки бежали следом, верещали трещотки, свистульки, музыканты бубнами славили рождение борозды.

Однорукий солдат прижал к груди плоскую посудину, полную сыпучей бело-желтой пшеницы. Примериваясь, встал в борозду. Рядом с ним, огромный, касаясь плечом, встал кузнец. Кивнули, вздохнули разом, шагнули на пашню, и кузнец, захватывая в огромный кулак горсть семян, метнул их под ноги. И они, невидимые, легли в борозду, вошли в плоть земли, нагрузив ее тяжестью будущего урожая. Шли по земле, засевая ее хлебом, надеждой. И уже им вслед выводили упряжку глянцевитых черных волов, чьи рога украшали бубенцы и ленты. Волы влекли бороны. Так и двигались - трактор, накрытый ковровой попоной, сеятели, музыканты и упряжка волов.

Волков ликовал вместе с ними, и ему казалось, в распахнутой борозде шагает Нил Тимофеевич, и безвестный солдат Шатров, и те два погибших механика, и другие, кого потеряли в тяжкой дороге,- ожили и идут в борозде, окруженные тесной толпой.
***

Мчались по пустому шоссе среди солнечных сыпучих откосов, на скорости пролетая прямые отрезки, сбрасывая газ на поворотах, подтягивая к себе автоматы, и вновь набирали стремительность, до звона и дрожания металла. Мартынов впереди, взбудораженный быстрой ездой, обнимал худые плечи шофера, приговаривал:

- Давай, Абдулла, милый, гони!

Тот кивал, отвечал белозубой улыбкой, давил газ, и стальные крепи машины начинали стонать, и обочины превращались в солнечную, не имевшую очертаний струю.

Первые километры пути, когда оторвались от поселка и навстречу то и дело попадались люди, ослы, машины, тянулись кишлаки, Волков испытывал беспокойство, но потом настороженность улеглась и осталось ощущение разрываемого пустого пространства, синевы у вершин, приближения к ним, ожидания.

- Эх, друзья,- говорил Мартынов, радостно оборачиваясь.- А ведь у меня-то завтра рождение. Мои сейчас пироги затевают. Жена не часто, правда, а один раз в году печет. Ну, я вам скажу, пироги! Замечательные! Три сорта. Во-первых, с капустой. Во-вторых, с картошкой. И в-третьих - с яблоками.
- Приедем, праздновать будем. А я думаю, чего это у меня бутылка завалялась!- радовался Волков.
- Ты, будь добр, отрежь мне пирог с картошка!- смеялся Саид Исмаил.
- Саид, дорогой, да если бы мы сейчас были дома, да я бы тебя в центре стола усадил и кормил бы тебя пирогами и жене приказал, и теще. Был бы ты у меня самый дорогой гость!
- Я у тебя буду гости,- соглашался Саид Исмаил.- Ты будешь у меня в Герате. Ты, Иван - оба гости. Пироги не будут, плов будет, шашлык будет!
- А что, приедем к нему, а, Михалыч? Пусть барана колет.- Мартынов синел глазами, разглаживал ус, обнимал шофера.- Гони, Абдулла, гони, друг!

Тот ухмылялся, повторял белозубо: "Гони!", и машина с веретенным шелестом врезалась в сияние гор.

Волков прижался к стеклу. Внизу была яркая рыжая круча, дважды пересекаемая дорогой. У подножия, охватывая гору сверканием, текла река. Между рекой и нижней дорогой виднелось крохотное одинокое дерево с круглой тенью, и рядом белело животное, то ли ишак, то ли теленок, и вид этого улетающего вниз откоса, синевшей реки, сиротливого дерева с белым живым существом поразил его как что-то знакомое, виденное. Следил, как дерево скрывается за откосом, ожидал, когда снова появится.

- Ты, Иван, бери с собой свой переводчик,- говорил Саид Исмаил.- Знаешь,- он обращался к Мартынову,- такой у него есть переводчик, очень красивый.
- Правда, Михалыч?- Мартынов обернулся к Волкову.

Они сделали поворот и снова вернулись на пологий склон, ярусом ниже. И снова была река, и приближенное голое корявое дерево, и перед деревом белела ослица, смиренная, неподвижная, предназначенная бог весть для кого на безлюдной пустой горе.

- Если будешь писать жене, передавай привет от Саид Исмаил. Скажи, приеду пирог кушать. Буду плов учить делать, настоящий афганский плов.
- Напишу!- смеялся Мартынов.- И жене напишу, и теще!

Они вернулись на склон, на его нижний уступ, и теперь, набирая скорость, мчались над самой рекой, над волнистым черно-синим перекатом, и Волков смотрел, как между рекой и обочиной, раскинув корявые ветки, приближается дерево и белая ослица, привязанная к стволу, покорно кого-то ждет на бестравой каменистой земле. Всматривался, готовый поравняться на миг, пролететь, позабыть навсегда.

- А ты знаешь, Михалыч...- повернулся к нему Мартынов.

Их шатнуло взрывом, тупым, расчленяющим железо ударом. Тугой короткий огонь швырнул машину на склон, выламывая из нее узлы, проволакивая обшивкой. Колотясь, она взлетела по склону, задержалась на миг и с жестяным громким стуком прокатилась обратно, переворачивалась, рушилась на дорогу, начинала гореть.

Волков, оглушенный болью, ослепленный вспышкой, был выброшен из дверей. Не теряя сознания, чувствуя набегающую из разбитого лба волну крови, видел, как кувыркается на горе машина, готовая расплющить лежащего на склоне Саида Исмаила, и усилием ужаса отводил от его головы колотящийся короб, простучавший на дорогу, одевшийся пламенем. В обломках он видел скрюченную фигуру шофера и бьющегося, кричащего Мартынова. Кинулся на крик, удивляясь своей способности двигаться, смахивая с бровей набегавшую кровь. Передняя дверца была вырвана, крыша смята, и Мартынов, зажатый металлом, дергался и выкрикивал. Волков, упираясь ногой в стойку, тянул его что было сил из дымящейся кабины, выволакивал на дорогу. Видел запрокинутое, мертвое, страшное лицо шофера с выбитым кровавым глазом, его оскаленный, с поломанными зубами рот. Укладывал Мартынова на асфальт, успевая заметить, как вывернута в колене его нога и волочится рука, открывается в коротких бессмысленных криках рот под окровавленными усами, и в синих побледневших глазах - ужас и боль.

Саид Исмаил шевельнулся на склоне. Попробовал сесть, снова свалился на бок. Не вставая, отжимаясь рукой, стал продвигаться вниз, останавливаясь, ощупывая ладонью голову. Когда он спустился к шоссе и, шатаясь, встал у обочины, прогремел выстрел. Пуля ударила в асфальт, оставила белую метину и с вибрирующим медленным звуком пролетела над Волковым.

- Давай его сюда, за кювет!- крикнул Волков, и они вдвоем с Саидом Исмаилом грубо отволокли по земле цеплявшегося, стонущего Мартынова, перевалили через мелкую канаву кювета, опрокинули на спину за каменным невысоким бруствером. Отсюда вершина была не видна. Осыпь вела к реке. На осыпи близко стояло одинокое дерево с привязанной белой ослицей. Волков очнулся от ужаса, от машинальности движений, поразился неясному совпадению с чем-то. И опять грянул выстрел, пуля ударила в насыпь, с шорохом вошла в гравий и там успокоилась.
- Мина. Засада.- Саид Исмаил, хрипя и отплевываясь, держал на весу перебитую кисть.- Шофер?
- Убит.- Волков глядел на раскрывающийся беззвучно рот Мартынова.
- Мартынов, ты как?- Саид наклонил к раненому свое страдающее широкогубое лицо.

Ударил выстрел. Взметнул в стороне солнечный фонтанчик. Волков поднял автомат Мартынова, неловко, боясь задеть ссадину, накинул ремень.

- Оружие где?- спросил он у Саида.
- Машина осталась. Только это.- И он, задрав край робы, вытащил пистолет.- Только вот.

Все обозначилось во всей очевидной ясности: вершина горы со стрелками, которые рано или поздно начнут спускаться к дороге, где горела машина. Невысокая каменистая насыпь, за которой они укрылись, недоступная прицелам с вершины. Крутой откос к реке с усохшим деревом и привязанной белой ослицей тоже вне пределов стрельбы - обширное, освещенное солнцем пространство, вдруг понятое во всей простоте, существовавшее всегда, и они, появившись здесь, должны скорее в него вписаться своей жизнью и смертью.

Снова чмокнул выстрел, пуля, не тронув бруствер, прошла выше в пустом солнце, невидимая, упала в реку, среди мельканий и блеска.

- Слушай,- сказал Волков Саиду Исмаилу.- Приведи ослицу.- Чертеж окружавшего их пространства был понятен и прост, осмыслен им до конца.- Они не тронут с горы. Не достанут. А если что, я прикрою.

Он сдвинул перед собой два больших камня, сухих и светлых снаружи и влажных с подбрюшья. Сблизил теснее. Медленно, осторожно выглянул из-за них. С горы, от вершины, спускались трое, боком, держа на весу винтовки, двое в белых повязках, один в ярко-синей накидке. Волков, успокаивая себя, перевел автомат на одиночные выстрелы. Выставил ствол из камней и, целясь в синее, выстрелил. Он был неважный стрелок, к тому же гора меняла объем просторного светлого воздуха, в котором намечен был выстрел. Трое перестали спускаться, вскарабкались вверх, укрылись за кромкой. Оттуда ударило несколько залпов, сквозь дым от горящей машины булькнуло многократно в камни.

Волков отстранился от кремневой бойницы, оглянулся. Саид у дерева отвязывал ослицу.

- Ну как ты?- спросил у Мартынова Волков.- Как ты?

Тот смотрел прямо вверх синими, полными слез глазами.

Саид тянул на веревке ослицу. Животное двигалось вверх послушно и кротко, будто знало, что его поведут, будто заранее было кем-то оставлено. Саид остановился поодаль внизу, хоронясь от вершины. Держал на весу бессильную кисть, сжимал в другой руке веревку.

- Сейчас,- сказал Волков.- Как нам лучше его водрузить? Верхом или, может, поперек? А? Мартынов? Как лучше?

Тот не ответил, закрыл глаза. Задышал тяжело, словно терял сознание.

- Надо живот вниз,- сказал Саид Исмаил.

Они схватили Мартынова за грубошерстную куртку у плеч. Сволокли тело. Бутсы его зашуршали, заколотили пятками о камни. Мартынов застонал, замотал головой.

- Ничего,- говорил Волков.- Ничего, потерпи.

Хлопнул выстрел. Пуля пролетела к реке. Ослица дрогнула, прижала белесые мохнатые уши.

- Исмаил, давай подымай!

Вдвоем, в три руки, приподняли тяжелое, мешкообразное тело, взгромоздили на ослиную спину, и животное под тяжестью зацокало ногами, заводило розоватыми, в белесых ресницах глазами.

Мартынов лежал на ослице, свесив вниз желтые волосы, почти касаясь земли руками и носками ботинок. Глаза его были открыты, выпучены, он хрипло дышал.

- Не свалится он, Саид,- Волков, пригибаясь, вернулся к брустверу. Сквозь кремневые глыбы увидел, как сверху снова спускаются, теперь уже трое в белых повязках и четвертый все в той же яркой синей накидке. Просунул ствол, выстрелил в далекую синюю точку, опять промахнулся. Выстрелил снова, загоняя их за кромку горы.
- Саид, уходи!
- Иван, лучше будем остаться,- пробовал возражать Саид Исмаил.- Будем ждать. Придет бэтээр.
- Может, придет,- кивнул Волков.- Но вы уходите. Пока я здесь остаюсь, они вас не станут преследовать. А потом, когда вы уйдете, попробую вас догнать. Или к тому времени придет бэтээр.

Они посмотрели друг другу в глаза, дорожа самой возможностью видеть друг друга. Саид Исмаил кивнул, повернулся, потянул за собой ослицу. И та послушно пошла, перебирая хрупко ногами, колыхая на себе тело Мартынова. Башмаки Мартынова бились о камни, Волков боялся, что он упадет, но тот не падал, раскачивалась под брюхом ослицы желтоволосая голова.

- Иван!- крикнул Саид Исмаил, но Волков ему махнул, прогоняя, прижимаясь к камням. И, не видя никого на горе, выстрелил, слушал, как быстро гаснет, без эха, звук выстрела. Ослица и Саид удалялись, были уже на фоне сверкающей синей реки, словно ею оплавлены. Снова посмотрел на гору. С бровей на глаза продолжала сочиться кровь. Он вытер ее рукавом, потом ладонью, а ладонь просушил о землю, не желая трогать окровавленной рукой автомат. Машина продолжала гореть. Дым стелился вдоль пустого шоссе, его наносило на Волкова, и тогда сквозь дым гора начинала струиться, и он старался зорче оглядывать склон.

Ослица была у самой реки, уменьшаясь, удаляясь, подвигаясь к уступу, за которым река исчезала. Волков следил за их удалением, отпускал от себя, сам удалял, хотел, чтобы они исчезли, и удерживал, не пускал, желал, чтобы они оставались. И когда они исчезли за выступом, вдруг почувствовал такую тоску: пустая рыжая осыпь, голубая река, чужая и жгучая, безлистое дерево, причинявшее острую боль, и он лежит при дороге, в дыму от горящей машины, а над ним в вышине на кромке горы притаилась и ждет его смерть - внезапно приблизившись, приняв образ горы, реки, дерева.

"Быть не может,- думал он,- чтоб так просто... Чтоб вся моя жизнь, с того переулка в снегу, со старинной вмороженной тумбой, и я вбегаю в наш дом, и все за столом так рады, и бабушка, и дед Михаил, и все это было, и вот - это небо и дым, искореженный остов машины, и я здесь один, безо всех..."

Он обернулся в надежде, что там, из-за выступа, вдруг покажется Саид Исмаил и кончится его одиночество. Но река сыпала бесчисленные холодные блестки, и никто не являлся. Он смотрел вдоль шоссе, вызывая, выкликая, чтоб возникло, приближаясь, урчание, и на мягких колесах, приземистый, длинный как ящерица, выскользнул БТР, и можно было бы крикнуть, мощным скоком кинуться на броню, в круглый темный люк, на сильные твердые руки.

Но шоссе оставалось пустым, тянуло прогорклым дымом. Машина тлела вместе с убитым шофером.

Он достал из нагрудного кармана блокнот, документы, шариковую ручку. Отбросив горстями сыпучую землю, положил все это, присыпал, задвинул плоским обломком сланца. Взглянул на часы. "10 марта. Энный километр шоссе Лашкаргах-Кандагар. Горы. Река. Обочина. Лежу у камней..."

Пуля рванула о камень вблизи головы, пахнуло расколотым кремнем. Другая пуля, с опозданием, срикошетив, тяжело провыла, и он, сжав глаза, плотнее прижался к откосу, а когда открыл, увидел: от вершины спускаются люди, он насчитал восьмерых, а они все появлялись из-за гребня, медленно, осторожно спускались, и среди них, держа на весу винтовку, был тот, в ярко-синей накидке. Они продолжали спускаться, и возникло желание вскочить, кинуться вниз к реке, надеясь на резвость ног, туда, где исчезли друзья, и он, задыхаясь, страшась, повторял: "За други своя, за други!.."

А те, на горе, спускались редкой цепочкой, осторожные, гибкие, развевая балахонами, и он, одолев страх, перевел рычажок на очередь, чувствуя холодный металл, прижимаясь к нему пульсирующим горячим лицом. Глядел сквозь прорезь И такое напряжение в душе, такое томление, что зрачок, пробегая вдоль мушки, превращал ее в вороненый крохотный вихрь, в малую воронку, расширял ее в другое пространство и время. И она расширилась, в ней возникла другая земля, в травах, цветах, проложенных ветром дорогах, и она, его милая, спускалась с горы, поскальзываясь на траве, и он ждал ее приближения, видел, звал дорогое лицо. Она прошла совсем близко, его не заметив, из неба прянул черный скворец, уселся ему прямо на зрачок. Он смотрел на черную мушку, медленно вел ее вниз, вслед горцу в синем тюрбане. Старался ровнее дышать, унять, успокоить дыхание, как его когда-то учили.

И оттуда, куда она удалилась, начиналось невидимое, в рокоте, гуле, движение на пустынном шоссе, неслось, приближалось, и те на горе замерли, слушая нарастающий вой. Отступали, пятились, бежали на склон.

Первая зеленая машина с плоской башней, выбрасывая гарь за кормой, вырвалась на дорогу, ударила дымным огнем. Волков - словно прокатилась над ним высокая, из солнца и тьмы волна, унося и смывая огромную часть его жизни, избавляя от смерти, отодвигая ее в другое, ему предстоящее будущее,- приподнялся над камнем. Жарко, жадно дышал. Ловил этот свет, этот воздух. Возможность видеть и жить. Смотрел на стальную, в грохоте пулемета машину.

Торговцево
1979-1981
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Вс Сен 25, 2022 12:03 am

АЛЕКСАНДР ПРОХАНОВ
В ОСТРОВАХ ОХОТНИК
1984

ГЛАВА ПЕРВАЯ
Еще несколько таких пробуждений здесь, в Пномпене, когда на черных фасадах в пять утра, перед отменой комендантского часа, загораются желтые, лампадно-чадные окна. Шлепает, шелестит падающая из кранов вода. Стучат по камням голые пятки. Позванивают звоночки выводимых велосипедов, прислоняемых к стенам у дверей. Мостовая еще пуста, под запретом. Поднимаются на окнах циновки, и видно, как женщины, неприбранные, медлительные после сна, отвязывают москитные пологи, скатывают на полу постели, расчесывают длинные черно-блестящие волосы. Мужчины, полуголые и худые, с переброшенными через плечо полотенцами, пьют чай за низкими столиками, поглядывают на безлюдную улицу, на звездное небо, прислушиваясь к шелестам, звукам. И вдруг на углу визгливо и яростно, с мембранным металлическим эхом, ударит в громкоговорителе музыка. И сразу метнутся на дорогу тени велосипедистов, полосуя тьму, легкие, острые, как стрижи. Гуще, чаще - и вот, мигая и вспыхивая, сплетаются в колючий подвижный ворох, мешаются с треском моторов, с лучами автомобильных огней, окутываются бензиновой вонью, растревоженным тлеющим запахом нечистот, сладостью гниющих фруктов, дымом жаровен. Над крышами, гася молниеносно звезды, налетает латунный рассвет. Лужа на тротуаре липко желтеет. Разгромленное здание рынка проступает горчичной громадой. И на грязном балконе напротив, где разбрызганы метины артиллерийских осколков, начинает розоветь сохнущий женский платок.

Еще несколько таких пробуждений, и он вместе с женой, слава богу, оставит этот номер в отеле, напоминающий походный бивак: москитные сетки, фотокамера, фляга, обшарпанный полевой бинокль, оставит корреспондентство, Пномпень и вернется в Москву, в свой любимый ухоженный дом с видом на Яузу, на хрупкую лазоревую колокольню, к любимым занятиям, к работе над докторской диссертацией, прерванной три года назад, когда его, востоковеда, знающего вьетнамский и кхмерский, выступавшего в периодической прессе с анализом индокитайских проблем, пригласили в газету, предложили корпункт в Пномпене, еще разгромленном, умертвленном, недавно освобожденном от полпотовских банд. И он, работавший некогда в прессе, дороживший памятью о своих молодых стремительных рейдах на Дальний Восток, в Ханой, в джунгли на тропу Хо Ши Мина, искусился этой возможностью, бесценной для любого ученого, оказаться в самом центре, ядре исследуемых проблем. Принял предложение газеты, приехал работать в Пномпень.

Кириллов стоял под душем, разбивая о плечи вечно теплую, не несущую свежести воду, смывая ночную испарину. Смотрел сквозь приоткрытую дверь на жену, расставлявшую по столу чашки, вазочку с вареньем, галеты. Ее рукодельный сарафан из цветастой таиландской ткани открывал смуглые полные плечи с глянцевито-влажным отливом. Черно-стеклянные, как у кампучиек, волосы раздувались от крутящегося в потолке вентилятора, и она, раздражаясь, отгоняла их от лица быстрыми взмахами. Ее круглое лицо казалось рассеянным, и на нем светилась радостная растерянность и забота, появившаяся в последние перед сборами дни. Она отходила от столика и поспешно, с ножами и ложками, возвращалась к нему, стараясь попасть под пропеллер, спасаясь от горячего влажного воздуха, тампоном стоящего в номере, не обновляемого сквозь открытый балкон. Там, среди ровного потного жара, гремела, дребезжала толпа.

- Большие чемоданы начнем упаковывать вечером, когда ты вернешься. А мелкие вещички я уж сама сейчас начну собирать,- говорила она, торопя его, вся уже нацеленная в предстоящий день, в обременительно-желанные хлопоты, в скорое московское будущее.- Я тебе говорила? Сегодня у нас в Культурном центре мероприятие с кхмерскими врачами из госпиталя. Не спозаранку. Я могу и попозже пойти. А сейчас начну упаковываться.

Он вытирался мохнатым, непросыхающе-влажным полотенцем, стараясь встать на такое место, где перекрещивались бы легковейные сквознячки от крутящихся лопастей, дули струйки кондиционера. Слушал ее наставления. Согласно и чуть насмешливо принимал ее волю.

- Ты, пожалуйста, заскочи сегодня на рынок, ладно? А то потом замотаемся и забудем купить, что хотели. Ну, эти бронзовые статуэтки и колокольчики. Я заметила, в Москве они пользуются наибольшим успехом. Все-таки в них есть аромат буддизма, аромат Кампучии.

Он охотно, следуя ее мыслям, уже сидел в московском застолье, не мешая ее громким, чуть бестолковым рассказам, в подтверждение которых она раскрывала коробку, одаряла милых сердцу друзей темной бронзой, под восхищенные оханья нежно звучащей в ее бережных смуглых руках.

- Ты знаешь,- сказала она, перестав накрывать на стол, глядя на него почти умоляюще, словно он мог не поверить,- мне сегодня опять наше Троицкое приснилось. Будто я лежу у самой печки, за той перегородочкой, где твоя шуба висела. Тебя нет, но я знаю - ты где-то близко. То ли на улице, где луна, сугробы, наш куст колючий. То ли в сенцах, где лыжи твои стоят. Я вижу в оконце оставленные тобой на снегу следы, глубокие, с тенью. И печка так жарко натоплена, такая духота в избе, что нечем дышать. И я удивляюсь, почему же ты вышел на снег без меня, почему ничего не сказал? Проснулась, а электричество опять отключили. Вентилятор встал, кондиционер не работает. Задыхаюсь, под пологом лежать невозможно. А ты хоть бы что! Спишь, только часы твои светятся. Я по твоим часам следила: полночи вентилятор бездействовал. Только под утро завертелся, и я ненадолго заснула.

Он мимолетно подумал, что перебои с электричеством опять участились, но это оттого, что на станции меняют машины, устанавливают новые агрегаты, и через пару недель, обещают, Пномпень получит в достатке энергию. Перестанут размораживаться холодильники, отключаться кондиционеры и фены. Но это их с женой уже не будет касаться.

- Ты знаешь, я лежала в темноте и думала. Неужели скоро мы окажемся среди русской весны и лета? Поедем в наше Троицкое, и опять у нас под ногами будет прохладная молодая трава, по которой можно бесстрашно ходить босиком. И студеная речка, в которую можно безбоязненно войти и поплыть. И я услышу ту самую изумительную, не исчезнувшую за эти годы деревенскую речь, которой мы когда-то так восхищались. Пойдем на могилу к тете Поле, приберем ее, повесим на крест веночек. Выпьем красного рюмочку, как когда-то она сама выпивала. Помнишь? Пригубит, захмелеет, разрумянится и запоет: "В островах охотник цельный день гуляет, если неудача, сам себя ругает..." Я все думаю последнее время о тех наших днях, о том нашем дне бесконечном, который все длится, длится...

Она умолкла, и в продолжение ее слов здесь, в Пномпене, в латунно-недвижном воздухе с душным испарением сточных канав и цветущих, словно лакированных деревьев вдруг пахнуло сухой белизной снегов, солнечной сыпучей метелью из другого пространства и дня, наполнило его мгновенным ликованием, силой и кануло, оставив по себе похожее на испуг страдание. Так бывало не раз, когда нежданно, в минуту усталости или слабости или на грани погибели он вдруг кидался в ту даль за спасением, в тот день, отпущенный им обоим как чудо. И они проживали тот день многократно, всю остальную жизнь, выкликали из прошлого те солнечные сухие метели.

Он выпил чай, подливая себе в розовую чашечку из фарфорового с синим аистом китайского чайника. Обнял жену на прощание, прикоснувшись губами к влажному шелковистому плечу, испытав мимолетное волненье, нежность, легчайшую боль за нее.

- Не хлопочи сегодня с ужином, ладно?- сказал Кириллов, сжимая в ладони брелок с ключами.- Помотаюсь по городу, нанесу прощальный визит в отдел печати МИДа, заеду за тобой в Культурный центр, и мы поужинаем у китайца.
***

Он спустился вниз, постоял перед своей серо-стальной "мицубиси", жмурясь от солнечного туманного жара, привыкая к маслянистому ожогу улицы, движением зрачков охватывая ее мельканье.

Велосипедист в синей повязке упругими сандалиями давил педали, нес на багажнике деревянную поперечину, на которой вниз головами висели связки кур: растопырили крылья, мерцали кровяными налитыми глазками, проносили полураскрытые клювы над горячим асфальтом. Другой велосипедист вез на рынок корзины; окруженный их белым, выпуклым ворохом, он ловко лавировал, пронося в потоке свой плетеный горб. Продавец соков толкал тележку со стопкой нарезанного зеленого сахарного тростника и давилкой, похожей на старый "Зингер", оставлял за собой тонкую строчку воды от тающего, укутанного в тряпку льда. Тонконогий, бритый, в белом шелковом облачении, прошел послушник, долго сквозил в толпе своей белизной, черносиней голой макушкой. Две молоденькие женщины, в брюках, в одинаковых сиреневых блузках, остановили свои велосипеды, запрудили поток и, не замечая этого, беспечно смеялись, показывая друг другу пучки редисок.

Кириллов смотрел на шелестящее, вспыхивающее спицами многолюдье, на истошно гудящие, мигающие поворотными сигналами мотоциклы, на "Лады", "Москвичи", "тоеты", с гудками пробирающиеся по осевой, увязающие среди велосипедных рулей, соломенных шляп и повязок. Отмечал про себя, что и этот день неуловимо отличается от вчерашнего усилением, повышением жизненности. Пномпень, доставшийся ему безгласным и вымершим, с обугленной чернотой переплетов, трупным ветерком из подвалов, все эти месяцы медленно собирал в себя загнанную, распуганную жизнь, смелеющую, стекавшуюся в него опять ручейками. Крестьяне из соседних провинций, редкие уцелевшие старожилы заселяли город, возвращали ему голоса и лица. Город, все еще раненный, с перебоями дыхания и пульса, оживал, торговал, работал.

"А ведь может статься, что больше уже никогда его не увижу, и надо таким и запомнить,- подумал одновременно с печалью и облегчением Кириллов.- Еще два денечка последних..."

Он заметил, как подкатил к тротуару автобус, остановился у ржавого, с пустыми глазницами светофора. Из автобуса вышли пионеры, тонконогие, хрупкие, в белых рубашках, шелковых красных галстуках, синих пилотках. Заскользили уверенно сквозь толпу, рассекли перекресток, запрудили его. Худой длиннорукий юноша в белых толстопалых перчатках вскочил на тумбу, легкими точными взмахами, верещаньем свистка стал управлять перекрестком. Погнал велосипедистов в узкие ворота, образованные пионерами, давая простор тяжелому армейскому грузовику с тюками риса, "мерседесу", стремительно скользнувшему на открытый асфальт. Кириллов умилялся, любовался движением детских рук. Подумал: "Ну что ж, муниципалитету хвала. И это и это запомнить..." Сел в машину, в ее душное, накаленное чрево, запуская мотор, включая кондиционер, зная, что через минуту прохладная свежесть выдавит из машины пропахшую пластиком духоту.

По дороге в министерство иностранных дел он завернул в агентство Аэрофлота, где - шуткой на шутку - перемолвился с красивой желтоволосой сотрудницей, напомнив о билетной броне, о местах багажа, раскланялся с полузнакомым, виденным пару раз в посольстве аграрником-рисоводом, у которого завершался контракт.

- Я никак не знаю, каким мне рейсом лететь,- с узбекским акцентом, беспокойно блуждая по рекламе лиловыми глазами, спрашивал рисовод.- Через Ханой или Хошимин?
- Теперь все равно. По времени то же самое,- легкомысленно отозвался Кириллов, не желая вникать в чужую, казавшуюся пустяковой проблему.

А сам радостно, мгновенно вообразил предстоящий ему полет. Из Пномпеня над туманно-голубыми, курчавыми в джунглях горами с оловянной струей Меконга в Хошимин, недавний Сайгон, с разгромленными коробами ангаров, где в бетонных пазухах догнивают взорванные бомбардировщики, алюминиевым сором блестят разодранные, расщепленные "дугласы", завалились набок пятнистые, без винтов "сикорские". Полет над вечерними Гималаями с их зелеными, красными ледниками, словно вставленными в хребты прозрачными кристаллами, потом в Бомбее, в жужжании порта - аметистовый, огромный "ди си" с синей надписью "Панамерикен". Краткий сон над тьмой океана, и в Карачи под крыло самолета подкатывает цистерна с горючим, и шофер-пакистанец, разматывая шланг, отирает мокрый, в бисере лоб. Полет над Афганистаном в ночи, над незримыми зубьями Гиндукуша, а под утро - мимолетный промельк Ташкента, и вот уже апрельские разливы в полях, сияние березняков, упругий удар о землю в аэропорту Шереметьево, и она, его Вера, ликуя, хватает его за руку, восторженно смотрит в глаза, требует, чтоб и он ликовал.

По дороге в министерство, продолжая вбирать последние, прощальные впечатления, он проехал мимо Ватпнома, спрятанного в тенистые кущи, одетого в деревянные леса реставрации, но уже украшенного бумажными фонариками, шелковыми полотнищами. Храм готовили к близкому празднованию буддийского Нового года, когда площадь перед святилищем наполнится возбужденной, нарядной толпой, из нее полетят вверх цветные шары и змеи, ударят хлопушки салюта, в вечерних дымах жаровен заскользят, замелькают лучи прожекторов, и храм, позлащенный, с парусной стройной кровлей, поплывет над толпой, как корабль. "Но и этого уже не увижу",- без сожаления подумал Кириллов, осторожно обгоняя велорикшу, везущего в своей трехколесной повозке женщину в шляпке.

Он сделал шелестящий вираж вокруг памятника Независимости, воздвигнутого Сиануком, успев разглядеть в золотистом воздухе каменные резные скульптуры и смуглые лица караульных с красными ярлыками петлиц. Свернул на набережную Меконга, громадно и тускло ослепившего его утренним солнцем. Река текла могуче, пустынно, без кораблей, челноков, далекие лесистые берега тонули в тумане. На набережной у воды сидели полуголые тонкоплечие люди. Мальчишки, глазированно-блестящие, ныряли у берега, доставали отекавшую голубоватую грязь, рассматривали ее на ладонях, роняя на животы потеки жидкого ила. Тут, говорили ему кампучийцы, на каменном спуске к Меконгу, полпотовцы расстреляли и бросили в реку захваченных в плен военных, их жен и детей. Рассказывали, что в первое время ныряльщики доставали золотые кольца и серьги, браслеты и украшения из серебра. Все гранитные плиты были в толстом слое застывшего ила, в обломках извлеченных со дна ракушек.

Королевский дворец в островерхих золоченых шпицах заструился головами драконов, засверкал лезвиями света, тая в глубине бархатно-алый прохладный сумрак с резными колесницами, тронами, с нефритовым, полупрозрачным Буддой, чуть слышно дышащим, выгибающим стан на высоком среброкованом алтаре.
***

В министерстве иностранных дел, в приемной, секретарша с тихой улыбкой пригласила его в гостиную, обитую темным шелком, усадила за низкий столик, поставила перед ним высокий стакан с напитком, с плавающими кубиками льда. Он жадно пригубил, останавливая себя, зная, что влага ненадолго остудит его тело, тут же выступит под рубашкой горячей росой. Он, европеец, так и не научился управлять своей плотью в изнуряющей, днем и ночью работающей парилке. Ожидал представителя отдела печати, чтобы сказать на прощание несколько слов благодарности, обеспечить своему преемнику теплый прием и контакты.

В гостиную вошел Сом Кыт, представитель министерства, работающий с социалистической прессой, невысокий, смуглый, с мягкими, осторожными жестами. Его широкоскулое, темногубое лицо было настоящим кхмерским лицом, знакомым Кириллову по пресс-конференциям, По одной-двум поездкам, организованным для журналистов. Он поднялся навстречу кхмеру, стараясь в улыбке, в рукопожатии выразить всю меру сердечности, за которой должны последовать слова признательности и нескольких мелких, но важных для преемника просьб.

Кириллова не смущала сдержанность Сом Кыта. Несмотря на внешнюю замкнутость, он был постоянно вежлив, внимателен ко всем пожеланиям корреспондентов.

- Дорогой Сом Кыт,- Кириллов говорил по-французски, придавая своим первым словам полушутливый тон протокола.- Я пришел поблагодарить вас за то добро, что видел от вас все это время. Вы откликались на все мои пожелания, которые теперь, задним числом, могут показаться капризами.
- Я рад вашему визиту,- ответил кхмер на чистом французском.- Я сегодня сам собирался искать вас. Ваша просьба нашла в министерстве отклик. Мы готовы пойти вам навстречу.
- Какая просьба?- не понимая, переходя на кхмерский, спросил Кириллов, чувствуя, что в словах Сом Кыта таится какая-то темная точка, растет, приближается, наподобие стремительной воронки, готова раскрыться.- Какая просьба, дорогой Сом Кыт?
- Месяц назад вы обратились к нам с пожеланием посетить северо-западные районы Кампучии. Я приношу извинение за промедление с ответом. В этой поездке есть доля риска в связи с продолжающимися террористическими актами на дорогах к северу от Баттамбанга. Требовалось время на составление программы и разработку маршрута. Теперь все трудности позади. Я собирался вас известить: мы можем выехать завтра.

Маленький стремительный водоворот приближался, разрывая, отталкивая это солнечное легкое утро с предвкушением отъезда в Москву, с чувством прощального, необязательного пребывания в этом городе, откуда его выносило на самолетных моторах, на нетерпении, на счастливом страстном стремлении в прежнюю, желанную жизнь, уже доступную, уже почти наступившую. Темная воронка, как фреза, увеличиваясь, рассекая острыми кромками эту чаемую жизнь, возвращала на поверхность реальную, неисчезнувшую, с прогрохотавшим за окнами военным грузовиком, с обугленным, иссеченным фасадом, с замкнутым смуглым лицом Сом Кыта, выкладывающего на столик программу поездки.

Действительно, месяц назад Кириллов обратился в отдел печати с просьбой организовать для него поездку на северо-запад, к границе с Таиландом. Но ответа так долго не было, что он перестал его ждать. Отказался от поездки к границе, стал готовиться к другой - на родину.

И первая мысль теперь: извиниться перед Сом Кытом, отшутиться, сказать что-нибудь про встречу в Москве, про готовность служить ему гидом в Кремле и московских музеях. А уж эту поездку к границе пусть совершит его преемник, человек достойный и деятельный, с которым ему, Сом Кыту, будет приятно общаться.

И вторая мысль: выйдет некорректно, неловко. Он, Кириллов, поднял эту проблему, заставил работать МИД, вверг в заботы и хлопоты большое число людей, желавших ему помочь. А теперь, когда программа готова и можно отправиться в этот отдаленный, еще не посещавшийся журналистами район, он идет на попятную.

И третья мысль: он не может отказаться, он должен поехать, следуя этике отношений двух дружественных стран, двух людей, пусть не близких, знающих друг о друге не много, но связанных общей работой, общим товариществом, действующих заодно в этой измученной, возрождающейся стране.

И четвертая мысль: ему, журналисту, ученому, опять предоставлен уникальный, счастливый случай видеть, узнавать, понимать. Ввергнуть себя в сверхплотный, непознанный пласт, в такой раскаленный контакт с действительностью, где ценою трат обретается знание о грозном мире.

И пятая мысль: о жене, ничего не ведающей об этом разговоре, укладывающей свои легкие сарафаны и платья, развешивающей их мысленно в московском шкафу.

Эти мысли возникли в нем как единая бесшумная вспышка усталости, тревоги, обостренного, посекундно нарастающего интереса, затмевающего все остальное, переводящего его волю и дух на привычный, оставленный было регистр. И,- пройдя сквозь мимолетную, незаметную для собеседника тень, сделав - не логикой, не размышлением, а всей своей сущностью - выбор, он улыбнулся Сом Кыту:
- Не знаю, как благодарить вас за помощь. Надеюсь, поездка будет плодотворной. Если вы не возражаете, я готов познакомиться с программой.

Сом Кыт бережно раскрыл на столе старую, склеенную на сгибах скотчем туристическую карту Кампучии. Стал пояснять маршрут.

Поездка была рассчитана на неделю. Совершалась не самолетом, а машиной по шоссе номер пять, вдоль юго-западной кромки озера Тонлесап, до Баттамбанга и Сиемреапа, с заездом в крестьянские кооперативы, на фабрики, с посещением пагод. Предусматривала встречи с интеллигенцией и духовенством и, если позволят обстоятельства, посещение вьетнамских и кампучийских частей, стоящих на пути у полпотовских, проникающих из Таиланда банд. План поездки был согласован на самом высоком уровне, и Сом Кыту до конца рабочего дня оставалось подписать несколько пропусков, открывающих доступ в военные части, а также разослать радиограммы в провинциальные комитеты, извещая о прибытии.

- Еще раз, товарищ Сом Кыт, хочу поблагодарить министерство за эту поездку,- произнес Кириллов по-кхмерски, окончательно оставив тон протокола, перейдя на естественный для спутников тон партнерства.- Я бы хотел узнать, как мы будем решать в дороге проблему ночлегов и продовольствия. Стоит ли брать с собой москитную сетку, запас продуктов?
- Ночевать мы будем в отелях. Обедать и ужинать в ресторанах. В Баттамбанге и Сиемреапе вы можете рассчитывать на европейскую кухню. Единственное, что следует, быть может, с собою взять - это медикаменты.
- Какие именно?
- Профилактические, от лихорадки. Мы, быть может, будем работать в джунглях. И желудочные. Хотя, повторяю, мы будем есть в ресторанах, где соблюдается гигиена.
- Благодарю за совет. В конце концов, от лихорадки и желудочных заболеваний можно защититься москитной сеткой и кипятильником. Это ведь не таиландский снаряд и не гранатомет диверсанта, перед которыми москитная сетка бессильна.

Сом Кыт улыбнулся, сдержанно откликаясь на шутку.

- От возможных случайностей на дорогах нас защитит охрана.
- На какой машине мы едем?- поинтересовался Кириллов, представляя себя и Сом Кыта в своей "мицубиси", а сзади пятнистый, наполненный солдатами грузовик.
- Мы поедем на "тоете",- сказал Сом Кыт.- Дорога очень плохая, не ремонтировалась пять лет, и нужен вездеход. Машина вместительна и надежна. Кроме нас и шофера поедут два солдата охраны. На похожих "тоетах" перемещаются представители ЮНИСЕФа. Это в какой-то мере обезопасит нас от нападения из засады. Полпотовцы не стреляют по ЮНИСЕФу, зная, что ЮНИСЕФ доставлял, да и сейчас доставляет, через Таиланд продовольствие в их лагеря.

- Хорошо,- сказал Кириллов, соглашаясь с разумностью доводов.

Белые машины с голубой, видной издали эмблемой международной помощи часто сновали по городу, связывались в сознании людей с поставками риса в недавние страшные месяцы, грозившие мором и голодом. Продовольствие из соцстран поступало другими каналами, не связанными с рекламой.

В своих репортажах и очерках Кириллов писал о советском рисе, спасшем голодающие, обреченные на гибель селенья. О советском бензине, оживившем убитые Пол Потом промышленность и транспорт. О советских портовиках, вернувших к работе пирсы и краны Кампонгсома. О советских врачах, положивших предел эпидемиям в Пномпене.

- Завтра в пять утра машина придет за вами в отель,- сказал Сом Кыт, аккуратно складывая карту.
- Нет,- попросил Кириллов,- если можно, к посольству. Утром я отгоню мою машину в посольство и буду вас ждать у въезда.
- Хорошо,- сказал Сом Кыт.- На всякий случай, я живу рядом с вашим посольством. Дом двенадцать, первый этаж.
- Я очень рад, дорогой Сом Кыт, что мы едем вместе.
- Спасибо,- ответил тот.
***
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Пн Сен 26, 2022 12:16 am

Кириллов катил по городу, над которым клубилась желтая едкая туча, бесшумно вспыхивая молниями. Выбирая улицы побезлюднее, он проехал мимо бывшего концлагеря Туолсленг, о котором писал в первых после приезда в Пномпень репортажах,- угрюмого, грязного здания, опутанного колючей проволокой. Теперь тут размещался музей полпотовских зверств, выставлялись орудия пыток, экспонировалась выложенная черепами карта Кампучии, предсмертные фотографии узников, мужчин и женщин, пропущенных через истязания. В глазах у всех было одинаковое выражение близкой, необъяснимой для них смерти.

Он миновал концлагерь, с облегчением оставляя за собой бремя неисчезнувших, накопленных здесь мучений. Чтобы снять с себя этот гнет, вернулся на многолюдную трассу, медленно ехал среди звонов, визгов и выкриков.

Предстояло немедленно действовать. Заручиться поддержкой друзей-вьетнамцев, подготовить жену, смягчить ее огорчение. Но нечто невнятное, останавливающее, почти цепенящее, возникнув в нем, разрасталось, превращалось в чувство тревоги и недоумения.

Он катил по узкому, свободному пространству вдоль осевой, сдувая гудками легких, блистающих спицами наездников, оставляя за машиной ртутный след. Эта тревога, проносимая им сквозь горячий Пномпень с клубящейся тучей, наполненной душным ливнем, была связана не с заботой о предстоящих встречах, не с мыслью об огорчении жены, не с опасностями предстоящей дороги, хотя и это присутствовало в нем. А возникало некое знакомое чувство, что снова, в который уж раз, кто-то незримый, зорко за ним наблюдающий, управляющий его судьбой, легчайшим щелчком от нажатия невидимой кнопки послал команду. И эта команда отклоняет его путь от желанного, того, к которому стремится душа. Коррекция чуть заметным поворотом рулей, и он пойдет по иному, проложенному в чьей-то карте маршруту. Так было всегда: стоило возникнуть ощущению свободы, стоило воспрянуть душе, и она, душа, уносилась в желанный простор, стремясь что-то вспомнить, вернуться туда, где было ей хорошо, где была она дома, как снова - бесшумный щелчок в области сердца, и оно, откликнувшись болью, послушно принимает команду.

Он ехал в смятении по городу, не умея распознать источник этой нацеленной на него воли, действовавшей всю его жизнь, вписывающей его жизнь, стихию его души в задуманный жесткий чертеж.

Застревая в клубках перекрестков, тормозя, слыша, как шуршат по машине одежды, прикасаются чьи-то руки, замечая, как быстрые блестящие глаза заглядывают на него сквозь стекло с велосипедных сидений, из повозок, из-за маленьких столиков под навесами, где китайцы, держатели крохотных харчевен, ставили перед едоками чашки с дымящимся супом, с красно-проперченной дунганской лапшой и бутылочки с соевым соком, Кириллов стремился выбраться на безлюдное место. Свернул на пустырь, на красную липкую землю, где огромно, достигая пальмовых лохматых вершин, громоздилась свалка машин, самая крупная в городе. Это было кладбище убитых Пол Потом механизмов, собранных в громадный курган, знаменующее, как было задумано, окончание эры моторов, начало иной, домоторной эры. Кириллов встал, открывая стекло, пуская в салон струю горячего влажного воздуха.

Пахло цветущими деревьями и кислотой разлагающегося железа, истлевающего и гниющего в едких испарениях тропиков. Казалось, деревья усиленно испускают свои природные терпкие яды, чтобы поскорей уничтожить и растворить отданный им на истребление металл.

Кириллов смотрел на измятые, взметенные вверх скелеты "мерседесов", "пежо", "кадиллаков", на их выдранные, пустые глазницы, ржавые диски, ошметки проводов и пружин. Будто автомобили встретились здесь в страшном одновременном ударе, спикировали в свалку с разных направлений, высот, сминаясь в металлический ком. Было тихо, беззвучно, но он помнил время, когда вся огромная жестяная гора тихо дребезжала, звенела, охваченная негромкими неторопливыми стуками. Это жители Пномпеня, спрятавшись в недра кургана, вырезали, выколачивали зубилами из мертвых машин последние остатки металла, обгладывая автомобили, выбирая из крыльев, капотов и крыш по лоскуту. Собранные металлические стопки несли на окраины, где вдоль дамб, вдоль сырых, с цветущими ирисами болот толпились рукодельные, наспех возведенные жилища, вбирая в себя прибывающих в столицу крестьян. Они, эти кампучийские крестьяне, терпеливые и смиренные, превращали изделия могущественных автомобильных компаний в свои утлые жилища. Теперь острый кризис жилья миновал. Возрожденные, пущенные заводы и фабрики строили рабочим жилье, сносили убогие лачуги.

Устав от вида обломков, он тронул машину, направившись было в посольство, но снова, желая продержаться в исчезающе-кратком состоянии свободы, проехал сквозь город к окраине, затормозив у телевизионной мачты, мертвой, с разгромленной у основания студией. В сорванные двери виднелись взломанные шкафы с электроникой, тонкие приборы и механизмы со следами остервенелых ударов. Через порог с мокрой земли устремились в помещение цепкие зеленые стебли. Уже ворвались внутрь студии, оплели металл, продолжая бесшумно работу погромщиков. Карабкались на пульты компьютеров, застилали дисплеи, тянулись к дырявому, сквозящему потолку, к самой мачте, норовя добраться до ее железных конструкций, нависнуть, источить и свалить.

Было жутко смотреть на это агрессивное торжество природы, торопящейся стереть все следы ненавистной ей техники, на столь быстрое и простое исчезновение с лица земли плодов человеческой деятельности, казавшихся незыблемыми. Но он знал: оборудование вновь заработает, вновь оживут в домах померкнувшие голубые экраны...

Неподалеку, под могучим дуплистым деревом, оранжевый бонза расставил поминальный алтарь, курящиеся тростинки, нищенскую дароносицу. Сидел, скорчившись, подхватив грязно-оранжевые полы хламиды. На дымки, на куренья шли какие-то медленные печальные женщины, затянутые, в длинные юбки, и худые тихие дети с коричневыми, казавшимися огромными глазами. Приближался буддийский Новый год, повсюду обильно курились алтари: поминали убитых.

Кириллов старался в который раз понять мотивы убийства цветущего, полнокровного города, которым еще недавно любовалась вся Азия, убийства не постепенного, не частями, а разом, в одночасье, как были убиты Герника и Хиросима. Пномпень был разрушен не бомбовыми ударами чужой авиации, не ненавистью чужеземцев, а усилиями самих кампучийцев. Одержимые фанатической "крестьянской", "деревенской" идеей, ненавидя цивилизацию, машины, всех, кто стоял у станков, сидел в аудиториях, держал перо или кисть, колонны "кхмер руж" входили в покоренный Пномпень. Заранее, в лесах, в период партизанской борьбы, политическая верхушка полпотовцев планировала избиение госаппарата, военных, университетских и банковских служащих, инженеров, врачей и бонз - всего, что составляло опору культуры. По городу несся военный "джип", и человек с мегафоном, облаченный в черную форму, истошно кричал: "Всем покинуть город! Скоро начнется бомбардировка!"

Началось изгнание из города: жителей - всех, поголовно,- строили в долгие стенающие колонны, гнали вон, в поля, на дороги, и "город", отданный на растерзание "деревне", город без жителей, остывал, как тело, из которого вылили кровь.

Он помнил освобожденный Пномпень в первые дни приезда. Распахнутые настежь квартиры с нетронутой на столах посудой. Город простоял так три года до падения Пол Пота, пока не кинулись в него из провинций тысячи изнуренных, обнищавших людей. Ворвались в него, расхватывая, растаскивая рассыпавшуюся в руках одежду и утварь, заселяя многолюдно особняки и дорогие кварталы.

В великих трудах постепенно новые власти возвращали городу жизнь - подключали электричество, воду, отводили эпидемии, голод, давали работу и хлеб. И медленно, в муках город подымался из праха.

В первые дни работы, наблюдая рухнувший город, он все спрашивал себя: "Почему умертвили Пномпень? В чем природа инстинкта, отрицающего прогресс и культуру? Неандертальский рецидив, ориентированный на джунгли, на пещеры, именовавшийся "кампучийским социализмом"?"

За эти два года, встречаясь с пленными палачами и чудом уцелевшими жертвами, с интеллигентами, скрывавшимися под личиной крестьян, с крестьянами, прошедшими через каторгу, с политиками и военными, вырвавшими страну из погибели, выслушивая бесчисленные, жутко однообразные исповеди об убийствах и казнях, сбивчивую, из демагогии и фанатизма состоявшую апологию "кхмер руж", именуемых в народе "черными воронами", он выстраивал концепцию катастрофы, поверяя ее теорией мировой социалистической практики, отрицавшей Пол Пота как нонсенс. Кампучия была жертвой "пещерного режима", спровоцированного в недрах революционного, меняющего мир обновления.

Было несколько явных и неявных причин, политических, культурно-философских, военных, которые ему, Кириллову, историку, взявшемуся за ремесло журналиста, предстояло оформить в своей будущей диссертационной работе.

Происшедшее не гнездилось исключительно в истории кхмеров, лишь имело свою в ней метафору. Так когда-то Ангкор, цветущий и славный, был покинут людьми, отдан лианам и джунглям, простоял сокрыто века, пока не прорубились к нему археологи, открывая в дебрях дивный заросший град.
***

Пномпень уцелел, не умер. Раненый, он продолжал жить.

Нгуен Фам, вьетнамский пресс-атташе, знакомый еще по Ханою, принял его в прохладной гостиной с лаковыми миниатюрами на стенах. Разливал кофе в крохотные чашечки, маленьким улыбающимся ртом, умными веселыми глазами выражая радушие, и Кириллов знал - неподдельное.

- На улице нечем дышать. Наверное, ливень будет.- Кириллов, пройдя из машины к посольскому особняку по бесцветному пеклу, снова успел перегреться. Откинулся в тень шторы, сторонясь полосы солнца.- Рано в этом году начинается сезон дождей.
- Да, тяжело, вы правы,- ответил Нгуен Фам, излучая сочувствие.- Но за местных крестьян можно порадоваться. Уже начали сеять рис. Ранние дожди - к урожаю.
- Интересно, как вы, северяне-вьетнамцы, переносите климат Кампучии?- Кириллов знал: Нгуен Фам родом из Ханоя.

Там они и познакомились во время его первого журналистского приезда во Вьетнам. Их беседы в отеле прерывались воздушной тревогой, рвалось и мерцало в небе от налетов бомбардировщиков, висела красно-дымная трасса от умчавшейся ввысь ракеты.- И вообще, как вы себя здесь чувствуете? Легче вам или тяжелей, чем в Ханое?
- Да как вам сказать? Тогда, под бомбежками, мы были моложе, и многое казалось нам легче. А теперь прошли годы, и многое нам кажется тяжелым. Я хотел вас спросить: как здоровье вашей жены? Как Вера? Я не видел ее на открытии ярмарки.
- Благодарю, она здорова. Считает дни и часы до нашего отлета в Москву. А ваша жена? Почему и ее не было?
- Она сейчас в Хошимине. Ее отец назначен директором фабрики, да что-то заболел. Жена полетела его навестить.
- Передайте Раймонде, если я ее уже не застану: мы с женой часто вспоминаем замечательные хайфонские устрицы, которыми она нас угощала в Ханое вопреки всем воздушным тревогам.

Любезности - от чистого сердца - были произнесены, и можно было приступать к деловой беседе.

- Конечно же ранние дожди - благодать для крестьян. Слава богу, Кампучия может надеяться на хороший урожай.- Кириллов отпил с наслаждением горько-сладкий глоточек кофе.- Но, видимо, ранние дожди - одновременно и помеха для армии. Мешают боевой активности.

- Насколько я знаю,- вьетнамец сделал глоток,- войска стремятся сейчас разгромить в горах последние базы Пол Пота, не допустить инфильтрации из Таиланда новых банд до начала обильных ливней. Противнику трудно будет в сезон дождей проникать через болота и джунгли с продовольствием и оружием в Кампучию.
- Вы знаете, дорогой Нгуен Фам, кампучийцы предложили мне побывать в районе границы, и я завтра еду туда. Считаю необходимым проконсультироваться с вами. Рассчитываю на вашу поддержку.
- Пожалуйста. Мы всегда готовы помочь друзьям. Друзья должны помогать друг другу. Это очень хорошо, что вы едете. Уверен, кампучийцы покажут все, что вас интересует. И мы, разумеется, в свою очередь, пойдем вам навстречу. О чем бы вы хотели просить?

Кириллов мягко, ненастойчиво перечислил ряд хорошо продуманных просьб, связанных с посещением действующих вьетнамских частей, с предоставлением транспорта, быть может, и вертолетного.
- Вот и все,- весело сказал Кириллов, сопровождая свой перечень улыбкой.
- Хорошо,- улыбнулся в ответ Нгуен Фам.- Я обо всем доложу послу. Он помнит вас по Ханою. Он будет рад, узнав, что едете именно вы.

Они пожали друг другу руки, давние друзья, не смеющие загадывать, в каком уголке Азии им еще предстоит увидеться.

Перед тем как вернуться в отель к жене, желая продумать, проверить, все ли дела переделал, Кириллов проехал по набережной, свернул на разрушенный мост, вышел перед распавшейся пустотой, где внизу, в бурунах, ржавели разодранные взрывом конструкции, огромно, слепо катился шоколадный разлив реки, гнили на отмелях поврежденные теплоходы и пятнистые, килями вверх, военные самоходки. К машине подбежали дети, голые, босые и грязные, уставились на него настороженными, испуганными, голодными глазами.

Он приблизился к краю обрыва, чувствуя за собой тревожные взгляды детей. Перед ним, за рекой, в голубых волнистых туманах, лежала разоренная больная страна, населенная сиротами, вдовами. Еще тлела в могилах плоть миллионов убитых, еще в джунглях длилась борьба, там, у границы, еще боялась и пряталась жизнь. Эти синие дали и воды, эти близкие молчаливые дети нуждаются в защите и помощи. Поэтому он отложит свое возвращение в Москву, сядет завтра в "тоету" и покатит на северо-запад по шоссе номер пять.
***

Он подъехал к советскому Культурному центру, когда из ворот по двое, по трое, сдержанно-оживленные, выходили кампучийцы - то ли после просмотра фильма, то ли после курсов русского языка. Вера, словно ждала его, распахнула окно библиотеки, крикнула нетерпеливо и весело:
- Иду, иду!

Кириллов, усадив жену рядом с собой, растерялся, боялся взглянуть на нее, поспешно рванул машину вперед, а въехав в поток, боясь расспросов, включил кассету, заслоняясь гремящим, яростным диксилендом от ее близкого, счастливого лица.

- Осторожней!- охнула она, когда он вплотную промчался мимо возницы, везущего на велотележке гончарную башню горшков, обогнал тяжелый армейский грузовик, в котором с автоматами сидели вьетнамцы.- У меня ведь ужина нет, ты помнишь? Помнишь, что мне обещал?- Она легонько, пальцами, коснулась его затылка, и это была не только нежность, но и просьба ехать потише. И он, сбавляя скорость, усмехнулся их тонкому, безошибочному знанию друг друга.- Ты помнишь, что обещал?
- Конечно. Поужинаем под полосатым тентом.

Они вышли у ресторана с открытой верандой под натянутым полосатым тентом. Прошли мимо стойки, где хозяин-китаец, откупоривая толстобокую бутылку, им поклонился. Миновали большой зал, пустой в этот час, с рекламными плакатами польской и чехословацкой авиакомпаний на стенах и негромким, для услаждения слуха, джазом. Очутились в заднем, с прогалом на улицу, помещении, продуваемом ветром, с маленькими, не слишком опрятными столиками, за которыми сидели кампучийцы, поглядывали на перламутровую пивную пену в своих стаканах, кидали в пенные пузыри кубики льда. Едва они устроились за столиком так, чтобы видна была улица, металлически потемневшая от тучи, с чьей-то сорванной соломенной шляпкой, мчащейся среди спиц и педалей, к ним подошла жена хозяина, широколицая, увядшая китаянка, устало улыбаясь, расставила перед ними приборы, блюдечки с белыми хлебцами, свежими, испеченными из пшеничной душистой муки.

- Ты вибирай. В прошлый раз я выбирала, теперь, пожалуйста, твоя очередь.- Она отдала ему карту и тут же добавила:
- Пожалуйста, угости меня супом из креветок, если их привезли сегодня из Кампонгсома. И возьми, я тебе советую, на прощание две порции лягушек. В Москве, я знаю, ты будешь вспоминать о лягушках и требовать, чтобы я пошла на болото с сачком и ведрами. Так что закажи земноводных, торопись напоследок!

Он передал заказ китаянке. Отказался от пива, но попросил принести две рюмки камю. Смотрел, как она вдалеке за стойкой снимает черную пузатую бутылку, отирает пыль, наполняет рюмки. Рядом, в проеме, шелестела, мерцала улица. Два служителя-китайца мускулистыми худыми руками перевертывали прозрачную глыбу льда, несли ее, отекающую водой, в ледник, где хранилась свежая рыба моллюски, омары, привезенные торговцами с побережья. Вера, не замечая его состояния, была говорлива, трунила над ним - над его недавней слишком короткой стрижкой, над его буддийской манерой улыбаться по всякому поводу, даже по поводу лягушек и устриц. И он не мог улучить минуту, чтобы сказать ей, разрушить столь любимые в ней веселье и легкомыслие, не частые в последнее время.

На крохотном подносе китаянка принесла коньяк. Он сам снял рюмки, и Вера подняла свою, щурясь, собрав у глаз тончайшую кисею морщинок, напоминавших крылья бабочки. Она не увяла, не изменилась резко за эти годы, а лишь поутихла, погрустнела, посмуглела, утратив млечную девичью свежесть и горячий, слишком яркий румянец, созвучный с тем давним троицким днем: млечность - со снегами и тихими, в сугробах, метелями, румянец - с зорями и снегирями на дорогах. Он, прожив с нею свою молодость и зрелость, пройдя через ссоры и взаимное раздражение, порой тяжелое, нападавшее на обоих уныние, утомление друг другом, а однажды почти потеряв ее, он мог сказать, что не было, помимо нее, женщины для него. Он исчерпывался ею целиком. У них не было детей, он чувствовал их отсутствие как постоянную боль, сочетавшую их в безмолвное, на бережении основанное единство. Он суеверно думал о себе и о ней как о людях, волей судьбы не имеющих продолжения в будущем и нашедших свое завершение друг в друге. Смотрел на ее узкое запястье, охваченное гибким индийским серебром, на золотистую рюмку у ее губ.

- Ну вот, мой милый,- начала она, чокнувшись с ним мимолетно.- Слушай, что я тебе скажу. Что собиралась сказать весь день, поджидая тебя. Вот видишь, подходит к концу еще один наш с тобой срок. Как и те другие, прошедшие. Я ведь помню тебя еще тем молодым аспирантом, которого мы, первокурсницы, боготворили. А когда ты покинул цивилизацию и уехал в деревню, мы распускали о тебе таинственные слухи, строили фантастические предположения. Помню тебя деревенским мужичком-лесничком в твоем добровольном изгнании. Видите ли, пожелал жить на природе, "осознать себя в мироздании"! Я приехала в Троицкое поразведать о тебе, подивиться на твое место в мироздании. Как видишь, так и дивлюсь по сей день. Помню, как ты укатил на целину, на осеннюю жатву, прямо после свадьбы, из-под венца. Ты говорил, что хочешь проверить свою способность быть вместе с народом в самые трудные его часы, а мне казалось все это надуманным, невозможным, обидным для меня: как ты мог меня покинуть? Ходила в университет, сдавала зачеты, ждала твоих писем, плакала от обиды и любви к тебе. Помню тебя солдатом,- худой, измученный, приехал в отпуск, и твои ночные пробуждения, вскрики. Все тебе казалось, что на Москву летят враждебные ракеты и тебе надо куда-то бежать, на какой-то твой пост. Помню тебя ученым, как ты писал свою кандидатскую, пропадал в Историчке, в Иностранке, а я поджидала тебя у Яузы, и как хорошо нам было идти до Лефортова, и на той осенней, черной, ночной воде в прудах плавали утки. Помню наше темное время, о котором говорить не хочу, вычеркиваю его и вымарываю. Твое газетное время, бесконечные проводы, возвращения, ночные твои появления, твои рассказы, твои сувениры - то цветок из пустыни, то камень с какой-то горы, то лоскут алюминия из крыла самолета, то глиняный лепной петушок. И потом Вьетнам, пекло, самый разгар этих ужасных бомбежек. Я раскрывала газеты, колдовала, заговаривала заголовки корреспонденций. Отводила от тебя их самолеты, их авианосцы, чтобы они не долетели, не доплыли, промахнулись, разбились. Может, эти мои колдования помогли в той войне вьетнамцам? Помню наше краткое, последнее, казалось, такое спокойное, такое прочное житье в Москве, наш новый дом, к которому успели привыкнуть, обилие свободного времени, обилие у тебя интересной работы, замечательных, приходивших к нам в гости людей, ваши бесконечные, исполненные дружелюбия диспуты. И опять ты сорвался с места, опять понесся - за новым, как ты объяснял мне, опытом. И вот теперь Кампучия, наш пномпеньский период. Тут было много страшного и жестокого, но и важного для меня, для тебя. Об этом будем еще вспоминать, извлекая, как ты говоришь, "уроки и назидания для старости". Но я рада, что он кончается, этот период, и мы скоро будем в Москве. И я хочу тебе сказать, мой родной, самое подходящее время сказать, что я тобою горжусь. Твоим умом, твоей волей и храбростью. Знаю, дома все это превратится для нас в какое-то новое качество. Для тебя, должно быть, в твою диссертацию. Для меня? В продолжение моей к тебе любви и служения. Вот и выпьем за это!

Они выпили, глядя, не мигая, друг другу в зрачки, слыша близкий над крышами гром. Двое прохожих вбежали под тент, спасаясь от пыльного ветра, смеясь, указывая пальцами на сорванные с голов, колесом катящиеся шляпы.

Им принесли суп из розовых, бледных креветок, остросладкий, с плавающими ломтиками ананаса. Они черпали ложечками-совочками ароматную гущу, откладывали на блюдце колючие панцири вываренных креветок. Китаянка принесла две тарелки обжаренных нежно-золотистых лягушек, и они брали руками хрупкие конечности с нежными белыми мускулами, очищали до блестящих косточек.

Подошел хозяин, один из немногих хуацяо, китайцев, живущих за пределами Китая, кому новые власти позволили открыть ресторан. И он умело воспользовался дозволением. В его заведении всегда была свежая рыба, отменные мясо и птица. Он с поклоном осведомился, всем ли довольны гости. Улыбнулся Кириллову как старому знакомому.

Под тент залетел, пробежав по стеклянным рюмкам, отблеск молнии. Треснуло, ударило в крыши, и на камни, на асфальт, превращаясь у земли в белую пыль и пар, рухнул ливень, тяжелый, сплошной, горячий, плюща, разгоняя толпу, расшвыривая к стенам велосипедистов.

Они смотрели из-под тента на водопад, у Веры было изумленное, восхищенное лицо, и он, одолевая шум ливня, неуверенным голосом произнес:
- Знаешь, я все медлил... Все не хотел тебя огорчать... Нам придется ненадолго отложить наш отъезд. Ненадолго, дней на десять...
- Что?- Она повернулась к нему, и он успел разглядеть колеблющуюся грань на ее лице, как бы между светом и тенью. Между недавним, все еще длящимся ликованием и испугом, набегающим, как тьма, готовым обратиться в страдание. Его поразила эта черта, словно бритвой рассекающая надвое ее лицо.
- Помнишь, я обращался с просьбой в МИД организовать мне поездку к границе? Ну, помнишь, я тебе говорил? Так вот, они дали согласие. Завтра утром еду на северо-запад, к границе. Все уже решено. Может, и к лучшему?- пытался он ее заговаривать.- Увижу Ангкор. А то что скажут наши в Москве? Жить в Кампучии и не увидеть Ангкора! Видишь, мечты сбываются...
- Я чувствовала, ты что-то таишь.- Она медленно качала головой, и он испытывал муку, видя эти горестные покачивания.- Сразу в машине почувствовала. Боже мой, почему нельзя быть ни в чем уверенной! Неужели всю жизнь надо чувствовать, что ты живешь на вулкане? Почему тебе надо ехать? Твой срок окончен! Сюда едет сменщик Лукомский! Вот пусть он и отправляется к границе! Полон сил, полон газетного рвения! Все хвастался в Москве, что лучший среди вас знаток восточной архаики. Вот и увидит Ангкор! Почему именно тебя, измотанного, истрепанного лихорадкой, на последнем пределе усталости, перед самым отлетом в Москву, где кончишь с этой газетной чехардой, станешь нормальным человеком, почему тебя на границу, в джунгли?

Она почти кричала сквозь хлюпанье и стуки воды. Два кампучийца за соседним столиком на нее оглянулись. Кириллов беспомощно, желая отвести ее тоску, прервать ее болезненные причитания, неловко шутил:
- Как почему меня? Ты же знаешь, я крупнейший специалист по границам. Все с чего началось? В Троицком, ты помнишь, мы устанавливали границу между нашим и соседним лесничеством, и я брал тебя с собой на санях, и ты правила нашей лошадкой, и вывалила-таки нас с лесником в сугроб. Ты помнишь?

На мгновение, от воспоминания или от молнии, в глазах ее стало ярко и слезно. Она быстро накрыла его руку своей.

- Прости,- сказала она.- Прости. В котором часу ты едешь?
- В пять утра.
- Надо идти собираться.
- Да есть еще время! Дождь переждем. Что собирать-то? Положи рубашек штук пять. Кипятильник, чай. Да пару бутылок водки. Все уместится в сумку.
- Консервы, пакеты с супами? Может быть, кастрюлю, посуду? Где вы там будете есть? Где спать? Боже мой, да ведь там малярия!
- Да что ты! Спать и есть мы будем в отелях. Баттамбанг - вполне цивилизованный город. Со мной едет чиновник МИДа, Сом Кыт, ты его знаешь. Сделаю дело и скоро вернусь.
- Господи!..

Ливень кончился, превратился в испарину. Улица в туманных сумерках стеклянно блестела. Мчался по асфальту клокочущий темный поток. Дети, визгливые, голопузые, барахтались, торопились вымокнуть, плюхались животами в воду, окатывали друг друга. Их родители, стоя на балконах и в открытых дверях, не мешали им, радовались дождю. И уже мчались велосипедисты, подымая на спицах прозрачные перепонки воды.

- Пойдем,- сказала она уже иным голосом, собранная, озабоченная, устремленная в предстоящие сборы.- Поглажу тебе в дорогу рубахи.
***
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Вт Сен 27, 2022 12:20 am

Они лежали в номере без огня, приподняв марлевый полог. Он смотрел на ее лицо, близкое, чуть светящееся, на ее ноги, вытянутые, отливавшие во тьме серебром. В потолке чуть слышно лепетал вентилятор. Сквозь открытую балконную дверь виднелась улица с последним перед комендантским часом движением. Торговец соками устало толкал по мокрому асфальту тележку с затепленной лампадкой, похожую на алтарь. Напротив, в доме без электричества, зажигались масляные светильники, озаряя внутренность комнат. Мужчина, полуголый, пронес на худой руке светильник, поставил его куда-то ввысь. Женщина кормила грудью ребенка. Другая, в соседнем окне, стелила на пол циновку, подвязывала москитную сетку. Знакомые, изученные до мелочей мирки, бесшумно, наивно открывавшие себя - свои труды, утехи. И уже катил по улице "джип", и солдат, высовываясь с мегафоном, возвещал начало комендантского часа, сдувал последних прохожих, последних возниц с лампадами, гасил на фасадах окна, будто кто-то невидимый летел над городом, тушил огни.

Кириллов чувствовал ее близкое дыхание, ловил смуглый отблеск на голом плече. Старался поместить голову так, чтоб огонь далекой - из окна напротив - лампады лучился в ее волосах.

- Поймай какую-нибудь музыку,- попросила она,- нашу, русскую...

Он положил себе на грудь маленький прохладный транзистор, включил, пробежал диапазоны, надеясь уловить и услышать сквозь хрусты и скрежеты далекий родной напев, подобный тому, что когда-то звучал в их зимней жаркой избе. Блестел самовар, пестрели на клеенке рассыпанные тузы и валеты, краснела недопитая рюмочка с ягодкой горькой смороды, и тетя Поля, восхищенная, умиленная, среди фикусов, чугунков и занавесок, старушечьим, с каждым куплетом молодеющим голосом запевала: "В островах охотник цельный день гуляет..."

Он крутил транзистор, но на грудь ему сыпались колючие вспышки, ударяли чужие голоса и звучания. Повсюду, куда бы он ни кидался, желая пробиться на север, его встречали заслоны. Бурливый Китай и Таиланд, кипящий Гонконг, клокочущие Сингапур и Малайзия. Били в бубны, свистели на флейте, окружали энергичной, быстрой речью. Он почувствовал себя в ловушке, испытав душный мгновенный обморок, словно на потолке выключили вентилятор. Весь эфир представился вдруг наполненным жалящими пламенными язычками, маленькими летающими драконами с красными ртами, цепкими колкими лапками, кольчатыми, перепончатыми хвостами.

Она протянула руку, убрала, заглушила транзистор. Наваждение исчезло. Ее прохладная ладонь скользнула ему на грудь. И он торопливо, благодарно прижал ее к себе, обретая вновь дыхание, биение сердца.

Из руки ее прямо в грудь лилась прохлада, расцветало хранимое, сберегаемое, принесенное сюда через хребты и пустыни, сквозь кровавую бойню, сквозь бремя прожитых лет чудо, видение того далекого, исчезнувшего дня, когда они были молодыми. Их Троицкое, зима, снегопады, заячья лежка в кустах...
***

Он просыпается от шагов тети Поли. Она нарочно, чтобы наделать побольше шума, наступает на самые шаткие скрипучие половицы. Бормочет, ворчит будто бы на полено - его сухой березовый стук слышится в печке - или на сковородку - картошка начинает гневно шипеть, ее горьковатый дух витает по дому, и кот, унюхав жарево, вякает и мурлычет. Но на самом деле все эти шумы - чтоб разбудить его, разрушить его молодой крепкий сон. Наконец она не выдерживает, грохочет чем-то длинным, то ли кочергой, то ли ухватом, отчего многоголосо и разом отзываются самовар, чугунки, стаканы, ведра, умывальник, и она среди этого хора восклицает:
- А ну-ка вставай у меня, а то лесники придут и девку твою уведут!

Он открывает глаза. Крохотное оконце синеет, до половины заваленное снегом. Куст шиповника, верх забора - в белой волнистой бахроме. У окна, в полутьме, его рабочий стол с кипой книг и бумаг. С потолочной балки свисает и медленно кружится голубоватая шкурка убитой белки. Ружье на стене. Залатанный полушубок. На ременной петле клеймо лесного объездчика, чугунное, с деревянной ручкой. Ситцевая - вместо дверей - занавесочка. И, глядя на ее цветочки, он окончательно просыпается, испытывая похожую на испуг радость: там, за перегородкой, она, его Вера, должно быть, уже не спит, притаилась под одеялом, на высокой, с никелированными шарами кровати, прислушивается, как он там, то есть здесь, за перегородкой. И мгновенная мысль: опять сегодня будет огромный, наполненный ее присутствием день, бег на красных охотничьих лыжах, запах мороза и сгоревшей солярки, гомон мужиков на лесосеке, и вечером, как и вчера, они втроем станут играть в карты, будет свистеть, переливать через край самовар, и кот ляжет на половик, черно-бархатный среди бело-голубой чересполосицы, и может быть - об этом страшно и сладко думать,- может быть, это случится сегодня, желанное, ожидаемое, отдаляемое ими обоими, присутствующее уже в этих новогодних солнечных днях, морозных звездных ночах.

- А вот я на вас сейчас кота напущу,- шумит тетя Поля.- Он-то вас, лентяев, подымет!

Они завтракают втроем, тыкая вилками в горячую масленую сковородку. Из угла, из коричневых рам, смотрят на них образа в желтой и белой латуни с бумажной выцветшей розой, с линялым пасхальным яичком, и в их блеске - что-то новогоднее, елочное. Тетя Поля мигает глазками, поглядывает на них хитровато, а они то смело взглядывают друг другу в глаза, то смущенно озираются на фикусы, на белую печку, на фотокарточки на стене. Вера в синем пушистом свитере с высоким, под подбородок, воротом. Волосы черно-стеклянные, отражающие снег за окном, а румянец столь ярок, что ему хочется тронуть губами этот близкий жар на щеке.

- Не смотри на меня,- просит она, и он испуганно отводит глаза в окно, где розовеет, искрится перед восходом сугроб, разрезанный лыжным следом, где вертится на заборе прилетевшая сорока и шагают совхозные шоферы в валенках, оклеенных красной резиной, заводить в гараже свои стылые обшарпанные грузовики.
- Ну вот что теперь,- командует тетя Поля. Все эти дни она их наставляет, опекает, бережет друг для друга, и они покорно ее слушаются, верят: она желает им добра, своим мудрым разумением ведет их по этим огненным дням.- Хозяин в лес, на работу. А ты, хозяйка, хотела пирог испечь. Сегодня, так и знайте, гостей ждать. Будут малеванные по избам ходить, цыганить. У меня бутылочка красненького припасена. А пирог давай вместе печь. Ступайте сейчас к Куличихе, молочка принесите. У них прошлым месяцем отелилась корова.

Тетя Поля достает глиняный узкогорлый кувшин с потресканной синеватой поливой, обтирает края полотенцем, передает Вере. С кувшином они выходят на улицу.

Небо красное над горой. Солнце не встало, но близко. Из-за леса, зубчатого, черного, подымаются два румяных столба, колеблются, движутся, и он суеверно связывает их с Верой, с собой: "Это мы... О нас... В этот день..." По заре высоко, маленькая и точеная, летит сорока. Застывшая, вмороженная в лед, розовеет колонка. Блестит врезанный в дорогу розовый тракторный болт. Соседка, несущая ведра, несет в них расплавленный розовый блеск.

- Скажи сюда что-нибудь,- она протягивает ему кувшин, и ему кажется, что в его бездонную глубину вловлено это утро, столбы зари, крохотная острохвостая птица, облачко пара от Вериного дыхания. Приближает губы к кувшину, говорит в его бездну:
- Люблю!

Они идут мимо изб. В окнах, в каждом, в сумерках топится печь. На мгновение возникает озаренный овальный зев, ленивое чадное пламя, темная тень хозяйки. И кажется, печи смотрят своими черно-красными ликами на них, идущих куда-то, провожают их.

Они заходят в избу к Куличихе. Тепло, пахнет дымом. Пущенное во всю мочь, играет радио. В печке рассыпалось на угли сгоревшее полено. Угол избы отгорожен жердями, и на соломе коричнево-темный теленок хмуро смотрит угольным глазом. Худая белесая девочка тормошит растрепанную куклу.

- А бабуня во дворе, доит,- тихо сообщает она.

В тесном парном сарае, наполненном коровьим дыханием, свистят молочные струйки. Куличиха, костлявая, сухая старуха, цепко, ловко оттягивает соски. В дальнем углу, где насест с неподвижными курами и гора малиновозолотого навоза, раскаленно светится крохотное замусоренное оконце. Луч низкого солнца, пронзив сарай, впился в коровий бок, сверлит, жалит, отражается на кромке ведра, на косах и вилах, на сухих травинках. Под кровлей, очнувшись, процокал, переступая когтями, петух, загорелся, как слиток в луче.

- Сейчас, погодите, налью!- Куличиха перекрещивает, передвигает белые спицы молока, вкалывает их в клокочущее ведерко.

Они ждут. Он смотрит на Веру, стоящую среди солнечных пятен, развешанных по стенам грабель и кос, старых бензопил, мотоциклетных колес, и она ему так дорога, так хочется ее вот такой и запомнить, и она, угадав его мысль, говорит:

- Ты думаешь, я не смогла бы жить здесь, с тобой? Доить корову, топить печь, носить на коромысле воду, шубу тебе латать, пока ты бродишь в своих дремучих лесах. Думаешь, не смогла бы?

Они идут обратно по накатанной, уже белой дороге. Вмерзший тракторный болт как осколок стекла. Грузовик обгоняет их, за стеклом - малиновое ухмыльнувшееся лицо шофера. Он несет молоко в кувшине. Оно дымится. Теперь ему кажется, что это из млечной белизны, из кувшина родился морозный утренний мир, белые поля, небеса, заиндевелая колокольня, незастывшая, в дымке, река, далекий стучащий трактор, распахивающий клином снега. И такое знанье о добром, истинном устройстве земли и неба! Так он любит ее! И как бы в продолжение этой любви, перенося ее на все сущее, он любит Куличиху, тетю Полю, петуха на насесте, белоснежную равнину с блестящими метелями. И, протянув ей кувшин, говорит:
- Выпей!

Стоит, улыбается, смотрит, как пьет она парное молоко на зимней дороге.

Теперь, спустя столько лет, оглядываясь в тот давнишний, исчезнувший год-из метелей, из весенних ручьев, из цветов, вспыхивавших на лугах и полянах, он спрашивает себя: что оно было, это скопившееся в нем ожидание, наивно открытая вера в свою неслучайность, в свой путь, в который он нацелен подобно каленой стреле, взведен на упругой, готовой метнуть тетиве? И не было при этом цели, которую он должен пронзить, а только светоносное, подобное небу будущее, где щедро уготованы ему вера, любовь.

Вернувшись в Москву из Троицкого, едва поселившись с Верой в их маленькой комнатке на Селезневке, где трамвай, поворачивая, сбрасывал с дуги синюю шелестящую искру, он уехал на целину, на жатву, объясняя Вере этот поспешный отъезд своим призванием историка, желанием понять свое время, свой народ, совершающий вмененный историей труд.

Его письма к ней, которые он спустя много лет перечитывал, найдя их в лаковой лаосской шкатулке с инкрустированной цаплей на крышке,- письма, наполненные молодой риторикой, не подкрепленной опытом умозрительностью, показались ему интересными именно этой наивной свежестью, искренним изумлением перед возможностью видеть и знать.

Те длинные, идущие за Урал эшелоны с новыми тракторами, комбайнами, мерцавшими лаком и стеклами, в кумачах, транспарантах, напоминали ему парадное шествие. Он заражался их праздничностью, испытывал пьянящий восторг. А потом - зрелище огромной мастерской в открытой степи, где были собраны изувеченные в жатве машины с проломленными бортовинами, лопнувшими гусеницами, будто они расстреляны в упор из пушек, подорвались на минах. Усталые ремонтники в робах тыкали электродами, меняли узлы и детали, готовили машины к новой встрече с пшеницей, с этой изумрудной, шелковой степью, где наливается, зреет удар урожая. И он, глядя на изъеденное, сожженное хлебами железо, начинал догадываться о жестоких столкновениях природы и техники, о тяжком, непомерном труде человека, добывающего хлеб насущный.

Он поселился в длинном, сбитом из щитов общежитии, в переполненной комнатке, где молодые крепкие парни, грубоватые на шутки и выходки, подобно ему учились водить комбайны, махали топорами на постройке коровника, латали прохудившуюся крышу зернохранилища, гоготали, пили вино, схватывались в коротких, быстро остывавших ссорах смыкались тесно над общим котлом. Молдаванин, грузин, чуваш, белозубый полтавский хлопец, длинноносый, с тонкой улыбкой латыш, быстрый в движениях, похожий на кавалериста казах,- он попал в их пестрое братство, в их многоязычье, где от каждого лица проецировались образы двух земель и народов, сочетавшихся в единую общую землю, в единый общий народ. И это единство во множестве вошло в него как знание о своем стомерном отечестве, из бессчетных дыханий слившемся в одно могучее, как эти степи, дыхание.

Погиб на дороге, рухнув в провал моста, их товарищ, татарин. Они несли его гроб на малое, за поселком, кладбище, менялись ношей в пути. Он смотрел, как к тесовым доскам припадает то раскосое лицо казаха, то худое белобровое латыша. Готов был плакать, не стыдился близких слез. Проходили мимо мехдвора, где работал, крутил мотовило комбайн, мимо домов с выходившим навстречу людом. Сквозь горе, подставляя плечо под гроб, не умом, а сердцем, всей своей болью чувствовал: они - едины, они - одно. В гульбе, в трудах или в горе они - единый народ, одна, на шестой части суши, артель.

Написал ей об этом письмо. Вложил в него вырезку из местной газеты, свой первый напечатанный очерк, кинув в конверт колосок. В ответ она прислала ему рисунок: себя, сидящую у окна, за окошком трамвай, на столе колосок.

Целинная жатва, единственная в его жизни... Хлеба созревали, давили, теснили дороги, тревожили, будили ночами своей безымянной могучей силой, своим белым в ночи колыханием. Он выходил по утрам на бугор, чувствовал счастливым, страшащимся сердцем веющую из степи непомерную мощь, с которой ему предстояло сразиться.

Первый выход в поле. Красные, с крутящимися мотовилами, похожие на самолеты комбайны тронули ниву, ударили железом в белое стекло, надкололи. Закружили над нивой красной жужжащей эскадрильей, окутываясь стрекотом, блеском, вываливая за хвостами белые взрывы соломы. Укладывали в грузовики желтые литые слитки пшеницы, и машины, отяжелев от зерна, уезжали на ток. Ему на мостике, под матерчатым тентом, казалось: из-под брезента, из кузова, высвечивают золотые полосы света, и грузовик уносится, охваченный сиянием.

Первые дни работы от синей зари до малинового вечернего солнца. Щедрая трата молодых непочатых сил, когда в обед сходились в круг, гремели ложками, подмигивали, подшучивали, успевали схватиться в короткой возне, пихнуть кулаком соседа. Разбегались к комбайнам с удалыми пшеничными лицами наездники на грохочущих красных махинах.

И первая усталость, когда хлеба все вставали и вставали перед стригущим железом. Солнце как огромный, опущенный в степь электрод. Злые вспышки, хруст, скрип на зубах, кислая из фляги вода. Казалось, нива, едва он по ней проезжал, вновь зарастала хлебом, и он терял счет пространству и времени. Молчаливые, утомленные, сходились к котлу. Он заметил, как покраснели, слезятся глаза у казаха. Как усох, покрылся черной щетиной грузин, двигал худым кадыком под отвисшим воротом свитера.

Ломались мотовила и зубья, изъеденные шелком хлеба. Сообща ремонтировались, подползая под железное брюхо, касаясь друг друга кулаками, плечами, звеня инструментом, возвращая машину в жатву. Приходили с работы и падали в короткое, на три часа забытье. И во сне продолжали нестись колосья, мерцали стрекозы, взрывались копны соломы. Он уже не писал ей письма, некогда было писать.

Для него, горожанина, не привыкшего к тяжелой работе, настал момент измождения, когда утром не захотелось вставать. Навалилась усталость, желание, чтоб его оставили здесь, на железной койке, как некогда мать по его капризу и жалобе оставляла дома, позволяла пропускать занятия в школе. Но он одолел в себе слабость, бросился догонять комбайнеров, черных, худых, шаркающих кирзой по стерне.

Пошли вдруг дожди. Под низкими, текущими с севера тучами пронеслись и исчезли стада легконогих сайгаков, и за ними, словно догоняя их, повалил белый снег. Неубранная пшеничная степь замутилась метелью, и комбайн молотил белые хлопья, и грузин-комбайнер под сорванным тентом, весь в снегу, дыша паром, был как снеговик с угольными глазами.

Ранние сумерки. Каменно-синяя, придавившая степь заря. Срезанные валки пшеницы запаяны в лед, в непрерывный хрупко-блестящий желоб с вмороженными колосьями, васильками, стрекозами. Впереди по валку, разминая его и раскалывая, катит грузовик, и шофер из Полтавы высовывается из кабины своим закопченным, похожим на печной зев лицом, что-то кричит. А он не слышит сквозь вой шкивов, сидит за штурвалом, в обледенелой на спине телогрейке, ломая движеньем лопаток негнущийся железный доспех. И такая усталость, такая немочь, что впору бросить это дикое, не имеющее скончания поле, каменную, неживую зарю, непосильный, не его, не ему предназначенный труд и уехать прочь - к свету, к теплу, к милым сердцу. И такая слабость души, чувство тщеты придуманного самому себе испытания!

И вдруг от зари, от седых, переполненных снегом туч явилась ему она, его Вера. Присела рядом на мостик, обняла горячей рукой, поднесла к губам гулкий, парной кувшин...

Добили последний хлеб. Шли молчаливой гурьбой, оставив под дождем избитые, с прогнутыми бортами комбайны.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Ср Сен 28, 2022 12:11 am

ГЛАВА ВТОРАЯ
На рассвете Кириллов уселся в машину, принял от жены дорожную сумку с припасами, обнял ее, не вставая с сиденья, поймав на себе всевидящий взгляд голоногого юркого портье.

- Возвращайся скорей! Чтоб все было хорошо!- торопилась она сказать.- Рубашки у тебя в целлофане. И там же платки.

Она вскользь, промахиваясь, коснулась губами его виска, и улыбка ее была беспомощной, а глаза знакомо-испуганными, умоляющими.

- Через неделю!- Он нарочито браво и резко захлопнул дверцу, отсекая себя от нее. И облегченно, как бы на время о ней забывая, пустил машину, обращаясь всем своим существом и энергией в предстоящее дело. Видел в зеркальце, как, удаляясь, она смотрит на него, скрывается, превращается в невидимый, следящий за ним неотступно луч, в котором ему двигаться, жить.

Он подъехал к дому Сом Кыта, позвонил в облезлую дверь запущенного двухэтажного здания с металлическими жалюзи на окошках. Должно быть, прежде это был магазин, еще сохранилась на фасаде полустертая вывеска. Открыл Сом Кыт. На мгновение удивился. Затем смутился. Мимолетное выражение недовольства проскользнуло на его смуглом лице. Видно было, что ему неприятно открывать чужому свой унылый, обнаженный быт, голые стены, квадратное, тускло освещенное торговое помещение, где среди неуютных шкафов и кроватей стоял мотоцикл, верстачок с инструментами и запасными частями,- полугараж, полужилье, в котором вынужден был обитать работник МИДа. Жена Сом Кыта, немолодая, с худым, робким лицом, укладывала саквояж. Замерла, подняв на Кириллова глаза. И тот, извиняясь и кланяясь, не ступая дальше порога, вдруг почувствовал острое сходство между этими сборами и своими, недавними. Он сам и Вера, Сом Кыт и его жена, неустройство жилья, отсутствие в доме детей - все было неуловимо похоже.

- Дорогой Сом Кыт,- произнес Кириллов,- я только хотел убедиться, остались ли в силе наши планы.
- Я приеду к посольству через десять минут,- ответил Сом Кыт. Его жена виновато улыбалась Кириллову, будто о чем-то просила.

Кириллов загнал машину за ограду посольства, пустынного в этот утренний час. Передал ключи дежурному, пожелавшему счастливого пути. Направился на улицу, где в зеленой глянцевитой листве уже солнечно золотилось навершье пагоды, одной из немногих, восстановленных после погрома.

Хрустя и урча, подкатила белая "тоета" с помятым, наспех выправленным и подновленным крылом. Сом Кыт распахнул створки в торце, и двое солдат, оставив на сиденьях автоматы и вороненую трубу гранатомета, гибко выпрыгнули на землю. Маленький мускулистый шофер тут же открыл капот, сунул в горячую глубину свои крепкие ловкие руки.

- Что-нибудь не в порядке?- как бы между прочим спросил Кириллов, сам же цепким взглядом осматривал машину, ее стертые, без протекторов шины, наспех замалеванный рубец на крыле.

Солдаты, молодые, в кофейной выглаженной униформе, улыбались Кириллову, радуясь предстоящей поездке, воле без муштры и казармы.

- Все в порядке,- успокоил его шофер.- Аккумулятор старый, слабый. А остальное в порядке.
- Тогда едем,- сказал Кириллов, передавая сумку солдатам, усаживаясь рядом с шофером, дружески кивая Сом Кыту.

Пномпень в золотистом солнце промелькнул за стеклами своими руинами, дворцами и пагодами. Меконг ударил бесшумной слепящей гладью. И синее пустое шоссе номер пять зашелестело под колесами их белоснежной машины.
***

Колеса шелестели лишь первые полчаса. Шоссе перестало быть синим и гладким, превратилось в рваную корку ломаного асфальта. Выбоины и колдобины шли непрерывно, словно трассу долбили снарядами. Машина билась, проваливалась в дыры с жестким хряском. Удары сквозь изношенные амортизаторы отдавались в черепе. Автоматы, труба гранатомета, липкая бочка с горючим подскакивали, колотили людей. Кириллов, боясь стиснуть челюсти, оглядывался на трясущихся, страдающих солдат, ждал очередного падения в яму. И только маленький скуластый шофер крутился как вьюн за рулем, пытался вписать "тоету" в немыслимый, непрерывный зигзаг.

Они нагнали огромный разболтанный грузовик, ржавый и пятнистый, с поломанными бортами. В кузове тряслось заржавелое, в дырах сооружение, похожее на вытяжной шкаф. Пытались обогнать грузовик, но медленная громада громыхала и виляла среди ямин, загораживая бортами шоссе, и не реагировала на гудки. Кириллов задыхался от жары и пыли, дымившей из-под грузовика. Не мог понять, куда и зачем движется по мертвой дороге доживающий век грузовик, везущий мертвый, отработанный хлам, не годный даже в мартен. Будто этот грузовик был послан ему из недавнего, уже миновавшего времени как напоминание о только что пережитой беде, о рухнувшей стране и хозяйстве.

Водитель чертыхался, сплевывал пыль, давил на сигнал, пытаясь сунуться в объезд на обочину. Но грузовик будто угадывал его намерения, тут же подставлял измызганный борт, сыпал на ветровое стекло сухую, рыхлую пыль. Один солдат не выдержал, что-то крикнул, оскалясь, открыл окошко, выставил автомат и дал в воздух долгую злую очередь. Грузовик остановился. "Тоета" обошла его, солдаты кричали, грозили кулаками, а из высокой кабины с расколотым стеклом смотрело усталое немолодое лицо с повязкой на лбу и рядом - два испуганных детских.

Кириллов глядел на дорогу, помнившую роскошные стремительные лимузины, безмятежные веселые лица богачей и туристов, мчавшихся развлекаться, подивиться на каменное чудо Ангкора, не ведавших, не прозревавших будущего. С тех пор по этой дороге, прогрызая асфальт, прокатились войска, простонали колонны изгнанников, прошаркали бесчисленные босые подошвы беженцев, погорельцев. Весь мятущийся, сорванный катастрофой народ прошел по этой дороге. И теперь он, Кириллов, движется в желобе людской беды и несчастья, упавшего на эти плодородные красноватые земли с зеленью пернатых, волнуемых ветром пальм, голубоватой, пленительно-чудной далью, не сравнимой ни с чем в своей нежности, красоте.

Он знал: мир во всей своей полноте сдвинут с былых основ, охвачен мучительной перестройкой и ломкой. Государства, выдираясь из-под рухнувших колониальных империй, складываются в новое мировое сообщество, в новое мировое хозяйство, внося в него каждое свой вклад и пай - ресурсами, уменьями, знаниями, неповторимостью национальных культур. Он верил: это медленно возводимое здание встанет в грядущем мире. Но любой просчет, любая деформация плана, любая злая диверсия оборачиваются крушением конструкций, обвалом возводимого свода. Он склонен был объяснять катастрофу страны и народа невежеством торопливых политиков, извращением социальных идей, мощным давлением извне сил, желавших превратить Кампучию в плацдарм войны и экспансии, в источник дарового сырья. Сочетание примитивной воли одних и целенаправленно-подрывной других развалило часть мирового здания у этого юго-восточного, обращенного к океану фасада.

- Взгляните,- прервал его Сом Кыт, указывая сквозь пыльное стекло,- это каналы, прорытые по приказу Пол Пота. Он хотел здесь выращивать много риса, надеялся на большие урожаи. Здесь работало несколько тысяч людей, рыли руками, палками, большинство погибло. Но направление каналов было выбрано неправильно. Вода по ним так никогда и не пошла.

Кириллов смотрел на ровные, сужавшиеся к горизонту, расчертившие красноватую землю каналы. Их безжизненный марсианский чертеж, знакомый ему, виденный почти во всех провинциях, и был чертеж катастрофы.

- Здесь у нас запланирована остановка. Посещение кооператива Претьлуонг.- Машина, повинуясь указаниям Сом Кыта, оставила ухабы шоссе, съехала на пыльный проселок.

На растрескавшейся, без травинки, земле, рядом с осыпью ржаво-красного канала копошились люди. Долбили рытвины, взмахивали мотыгами, наклонялись, подымали, несли что-то круглое, похожее на кочаны или тыквы. Тут же белели груды этих округлых, извлеченных из земли плодов, и Кириллов гадал, что за неведомую агротехнику он наблюдает, что за редкий, неизвестный плод собирают крестьяне на этих безводных, с виду бесплодных почвах.

- Это что за культура?- поинтересовался он у Сом Кыта.

Но тот не ответил. Машина встала. Они вышли, двинулись по растрескавшейся твердой корке к работающим. Крестьяне, опустив мотыги, смотрели, как они подходят. Кириллов ступал по хрустящему грунту, вглядываясь в белые, аккуратно-округлые кучи, напрягая, расширяя зрачки, еще не веря, еще боясь ужаснуться и уже ужасаясь, столбенея, угадывая в округлых, костяного цвета шарах черепа, многоокие, с темными глазными провалами, с блеском хохочущих ртов. Одинаковые, словно калиброванные, устрашающие своим обилием, веселостью, неправдоподобной, не свойственной смерти свежестью белых зубов.

- Что это, что это? И здесь они тоже?..- тянулся он к Сом Кыту, но тот шел, не отвечая.

Оглянулся, пропуская мимо девочку с худенькой шеей, несущую в руках череп. Она держала его бережно, как кувшин, донесла, положила с легким костяным стуком на груду, поправила, нацелив глазницу в ту же сторону, что и другие.

- Пол Пот,- сдавленно сказал Сом Кыт.- Место казни. Могилы...

Сутулый, в обвислой одежде крестьянин, руководивший работой, опустил к ступням перепачканную кирку, пояснил:
- Мы пришли сюда рыть водоемы перед началом больших дождей. Хотели использовать эту пустошь под посевы. Начали копать и сразу натолкнулись на это. Сначала одна могила, потом другая, потом третья, десятая. Наверное, все поле в таких могилах. Мы уже выкопали триста голов и все еще продолжаем их находить.

- Как это все случилось? Кем они были?- Кириллов смотрел на хохочущие черепа, пытаясь домыслить исчезнувшие лица, угадать имена. Над ними стекленел и струился воздух.- Как их убили?- спрашивал он, ожидая услышать одну из бесчисленных, повторяемых многократно историй, звучавших, как жуткое преданье.
- Не знаю,- ответил крестьянин.- Нас здесь не было в это время. Всю нашу общину угнали на север. Там мы корчевали джунгли, расчищали поля под посевы. Но я видел, как убивали наших людей. Их ставили вот так,- он чертил киркой линию,- голова к голове. Приковывали к железному пруту и вели. Перед вырытой ямой стоял охранник. В руках он держал мотыгу. Бил в затылок переднего, тот падал, его место занимал второй. Он тоже получал удар мотыгой в затылок, тоже падал. Наступала очередь третьего. И так удар за ударом, пока охранник не уставал. Его сменял другой. На моих глазах убили так восемьдесят или сто человек.
- За что?- спросил Кириллов.
- Ни за что. На всех не хватало еды.
- А что же вы теперь...- оглядывался он на стекленеющий воздух.- Что теперь собираетесь с этим делать?
- Хотим оставить их так, у дороги. Чтобы люди видели.- Крестьянин поклонился, отошел, застучал киркой о землю, отзывавшуюся костяным бильярдным звучанием.

Кириллов, страшась, почти на носках, ступал по растрескавшейся земле, бывшей недавно человеческой плотью. Заглядывал в открытые ямы, где белели россыпи костей, темнело тряпье. Над могилами дрожал выпущенный на свет тяжелый пар, и было трудно дышать. Вся окрестность текла и струилась, словно тут еще носились безгласно тысячи прозрачных, излетевших к небу душ.

Сом Кыт склонился над грудой голов, побледнел, съежился, усох. Касался черепов медленной напряженной рукой, словно гладил их и ласкал. И Кириллову казались страшными эти необъяснимые прикосновения. Он боялся смотреть в его сторону.

"Где я-то был в то время, когда это случилось?- старался он вспомнить, перешагивая ржавый железный прут с приваренными кольцами, в которые, как браслеты, вдевались запястья казнимых.- Ну конечно, Москва, снегопад, вечернее миганье Садовой, белая тень Андрониковского монастыря. У нас гости. Вера, нервно-радостная и радушная, ставит на стол разносолы. Зажигает свои любимые красноватые свечи. Мы пьем, едим. Легкомысленные шутки, смешки. Остроумный злой анекдотик. Или едкая сплетня. Или, напротив, философский экспромт. Какой-нибудь изысканный интеллектуальный этюд, в который каждый по мере сил вкладывает свою долю. И поздние проводы, поцелуи. Набегающий зеленый глазок такси. И мы, усталые, идем с ней вдвоем, и я держу ее под руку... А в это время здесь, на безвестной утренней пустоши, они шли к своей яме, склоняя обреченные черноволосые головы, отдавая себя под тупые удары железа, и их палачи, утомившись, отдыхали, усевшись на землю, а они обреченно ждали, когда те отдохнут... Как искупить их смерть? Как искупить мое, одновременное с ними, благополучное пребывание в мире? Истребить палачей? Воскурить дымы алтарей? Поставить обелиск у дороги? Или великой любовью, немедленным, не терпящим отлагательства поступком помочь оставшимся жить, вот этим крестьянам, их детям? Заслонить их собою? Но как?"

Чувство вины, сострадание, его потрясенный дух требовали немедленного, конкретного действия. Но кругом голубели волнистые дали, блестели купы кокосовых пальм, темнели склоненные, изнуренные крестьянские лица. Девочка с худой шеей проносила мимо костяной шар.

Неслышно поодошел Сом Кыт, бледный, бескровный.

- Кооператив рядом. Нас ждут,- сказал он чуть слышно.

Они повернули к машине.

Их принимал председатель кооператива. Миех Сирейрит - представил его Сом Кыт. Их привели в прохладную сумеречную хижину, поставленную на высоких сваях, близко к шелестящим вершинам пальм. Сквозь гладкий, словно пластмассовый пол, набранный из расщепленных пальмовых пластин, веяли свежие сквознячки, пахло близкой скотиной, душистым домашним дымом, как пахнут все крестьянские земные жилища. Так пахло и в Троицком, подумал он мимолетно.

Женщины, стуча тугими пятками, принесли в мешковине, вывалили на пол груду кокосов, зеленых, тяжелых, только что выломанных из пальмовых гнезд. Женщины улыбались, поглядывали на приезжих, большими ножами ловко, до белой мякоти, отсекали зеленые маковки орехов, будто откупоривали, открывали крышки, просекали маленькие отверстия, ставили перед гостями, воткнув в орех соломинку. Кириллов благодарно, с наслаждением тянул сладковатый прохладный сок, смачивал холодной струйкой иссохшие губы, язык. Поглаживал зеленый, похожий на тяжелую молочную кружку орех.

- В нашем селе...- председатель чуть прикрыл глаза, выговаривал слова медленно и спокойно, словно вспоминал.- В нашем селе раньше было пять тысяч жителей. При Пол Поте нас всех погнали на север, в болота, в джунгли. Не позволили взять с собой ни скот, ни одежду. Разлучили семьи, отделили мужчин от женщин, жен от мужей, и два года мы валили деревья, вырывали вручную пни, копали канавы, отводя болотную воду, пахали землю, впрягаясь вместо волов, сеяли рис и лишь издали, во время работы, наблюдали за своими близкими. Когда Пол Пота прогнали, мы вернулись сюда. Только половина людей вернулась. Наши дома сгорели, скот пропал, поля заросли лесом. Двести тридцать пять вдов, триста восемь сирот живут среди нас. Половина наших людей умерли от голода, от малярии или были просто убиты.
***
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Чт Сен 29, 2022 12:53 am

Он рассказывал свою повесть тихо, спокойно, словно летописец, словно не о себе, а читал какой-то древний свиток о давнишней, постигшей его предков беде, от которой к ним, ныне живущим, дошел лишь пергаментный манускрипт.

- Государство как могло оказывало нам помощь. Дало рис для семян, одеяла, кровати, немного денег, чтобы мы могли купить инвентарь, несколько пар буйволов. Мы первым делом построили приют для сирот, больницу для хворых и раненых. Сообща поставили жилища, распахали наши заросшие земли, собрали первый, спасший нас от голода урожай. Сейчас мы вам покажем, у нас есть дома, есть птица, есть немного волов и буйволов, своя школа, свой учитель. Мы стараемся дать работу тем, кто лишился кормильца. Стараемся, чтобы в наших людях исчезли уныние и страх, потому что страх и уныние - это болезнь, грозящая смертью. Но многие из наших людей все еще болеют и мучаются.

Он был не стар, почти моложав на вид. Но, глядя на его сухое, желтоватое, заострившееся во всех чертах лицо, Кириллов разглядел в нем и великое утомление, иссушившее кожу до последней кровинки, и великое, скопившееся под веками горе, которое он не желал обнаруживать перед чужими, и великие бережение и заботу, положившие на его лоб перекрестие из глубоких морщин. Заботу о попавшей в беду общине, готовой умереть и исчезнуть, бережение, и мудрость, и волю вождя и ревнителя, ведущего свой народ сквозь погибель к спасению.

- Нам сообщили с посланцем, что в нашу деревню едут высокие гости,- председатель приоткрыл веки, и взгляд его был спокоен и прост.- Мы готовы показать нашему другу,- он чуть поклонился Кириллову,- все, что он пожелает увидеть. Если гости отдохнули немного, мы можем начать осмотр.

Они шли мимо взорванной пагоды, древнего длинного храма, превращенного в глыбы руин, с остатками игольчатых башенок, осыпавшихся, размываемых дождями фресок. Кириллов смотрел на маленьких будд с отбитыми руками, отколотыми носами, сидящих в терпеливых смиренных позах, напоминая больных на приеме в травматологическом пункте. Перешагивал каменные красно-золотые обломки, с которых смотрели фрагменты лиц - то длинный карий глаз, не утративший всевидящей силы, то розовый, в мягкой улыбке рот. Остатки стен с выпуклыми драконьими и львиными мордами были иссечены автоматами, продырявлены залпами пушек. Должно быть, храм с его толстой кладкой, амбразурами служил опорной позицией и во время боя был атакован, а затем, после взятия, разрушен зарядами тола. В его расколотой, открытой небу скорлупе наспех, из разломанных плит, соорудили алтарь. Маленький Будда, склеенный, с белыми швами на улыбающемся лице, сидел среди курящихся палочек. Перед алтарем вместо жертвенных чаш стояли две латунные артиллерийские гильзы с букетиками вялых цветов. И вид этих гильз с маркировкой калибра, принесших погибель храму и поставленных - в неведении зла - на алтарь, поразил Кириллова.

- Они ворвались сюда и перебили монахов,- говорил председатель, тихо кивая на пагоду, чью позолоту, лазурь, опрокинутые в траву, чтил еще его прадед.- Здесь раньше жило сорок бонз. Теперь у нас только один. Мы встретили его случайно на дороге и пригласили к себе.

Они приблизились к деревянному, на столбах, навесу, где рядами стояли самодельные ткацкие станы. Женщины, похожие друг на друга своими позами, монотонными движениями рук, остановившимися на мелькании нитей зорко-слепыми глазами, ткали многоцветные полосатые полотнища, медленно льющиеся на землю сквозь деревянные части станов.

- Это все вдовы,- тихо пояснил председатель.- Они не могут заработать на хлеб тяжелым трудом в поле. Ткани мы отвозим на рынок, и их дети не голодают.

Тихо падали на серый земляной пол красные, черные, желтые полосы. Кириллову казалось: вдовы, еще молодые и женственные, вплетают в разноцветные нити свою тоску, одиночество, и тот, кто наденет одежды, сшитые из этих материй, вдруг почувствует острый ожог.

Его провели в просторное, крытое пальмовыми листьями помещение, где стояли железные, похожие на клетки кровати с тонкими, не скрывавшими сеток циновками. Множество детей, больших и малых, сидело на этих кроватях. Они держали на коленях миски, ловкими, быстрыми щепотками хватали и ели рис, при появлении посторонних разом встали, воззрились чернильными, расширенными, не испуганными, а вопрошающими глазами. В этих глазах среди живого свежего блеска, детского любопытства, лукавства, готовности бежать и смеяться оставалось потаенное отражение боли и муки, того, что миновало, ушло и унесло с собой образы гибнущих близких.

- Их было очень трудно учить,- говорил председатель.- Они не понимали, что им говорят. Не хотели гулять и играть, а сидели здесь целыми днями. Сейчас они приходят сюда только поесть.

Они шли по селу мимо хижин, стараясь держаться в прохладе кокосовых пальм. Дома, сколоченные наспех из старых, кое-где обгорелых досок, были подняты на высокие сваи. Под ними, в тени, полуголые мужчины чинили деревянные бороны, сохи, смазывали дегтем двуколки. Кириллов жадно подмечал все, что говорило о продолжении жизни. Видел: здесь, в лачугах, среди дыма очагов, стука молотков, живет больное, израненное племя. Еще недавно оно колебалось на пограничной, предельной черте, стремясь на ней удержаться, не упасть, одолеть свою немощь, ожить и воскреснуть. Одолело, вернулось к жизни. Это сражение за жизнь отражалось на лице председателя, во взглядах двух мускулистых мужчин, перетаскивавших на руках изогнутую соху. Кириллов чувствовал: роковая черта медленно, в великих усилиях сдвигается в сторону жизни. Прокричал во дворе петух. Выкатила из проулка, застучала тяжелыми ободами двуколка, и возница им поклонился, и волы, качая складчатыми отвислыми шеями, окатили их жарким запахом пота. Село готовилось к севу. За домами, где начинались поля, в стекленеющем сухом воздухе люди копали водоемы - накопители для скорых ливней. В пруду, в темномаслянистой, как нефть, воде спасались от зноя буйволы, выставив фиолетовые плоские спины, громадные полумесяцы запрокинутых рифленых рогов.

Они приблизились к облезлому двухэтажному дому, над которым в зелени пальм струился, щелкал на ветру красный двухвостый змей, праздничное предновогоднее украшение из шумного, блестящего шелка.

- Здесь мы храним семена для посева,- сказал председатель, ступая под навес, подымая голову к пролому в кровле.- А это,- он указал на дыру,- это упала американская бомба, еще давно, когда они нас бомбили. Не взорвалась, а только пробила крышу.

В помещении на чистом, подметенном полу стояли весы. Два крестьянина, взяв за углы дерюгу, бережно опускали на весы тюк риса. Весовщица двигала гирьками, старалась поймать драгоценное, ускользающее равновесие. Учетчик писал в тетради. Горстка риса, несколько зернышек, просыпалось на пол, и учетчик быстро, цепко, словно птица клювом, сощипал с пола зерна, кинул их обратно в тюк.

Кириллов смотрел на куль, чувствовал сквозь мешковину незримую, но близкую, дышащую белизну риса. Ему казалось: на этих драгоценных зернах, пронесенных сквозь бомбежки "летающих крепостей", пожарища деревень, избиения землепашцев, на этих зернах тончайшим резцом записаны все обиды и беды, нанесенные народу. Но тем же резцом, той же искусной рукой начертан на зернах тайный рецепт исцеления. Брошенные в землю, они оплетут своими корнями могилы, уловят в легкие подземные сети все осколки и упавшие пули, превратят былую боль и беду в хлеб насущный, в грядущие неистребимые урожаи.

Его окружили крестьяне, и он расспрашивал председателя, учетчика, смуглых внимательных земледельцев о пахотных землях, о плодородии почв, о видах на урожай, о количестве рук и ртов, о тягловой силе и сохах. Он старался понять, как далеко отодвинулся голод, что неотложно нужно хозяйству, чтобы рис, пополнив запасы семян, накормив общину, пошел в города. Он думал о поставках техники, о тракторах, в которых так нуждался крестьянский подорванный мир, о новых плодоносных сортах, способных здесь, в благодатном для злаков климате, трижды в год давать урожай, о грядущем превращении полупервобытных лоскутных наделов в житницу азиатского риса.

Он вдруг вспомнил плантации под Владивостоком на Ханке, зеркальные водяные квадраты, над которыми летал самолет, сеял с воздуха рис, а осенью разлапистые, на гусеницах, комбайны ходили по слякоти, оставляя на черной земле горы белоснежной соломы.

Они шли по селу, и в конце проулка Кириллов увидел тесно сдвинутую толпу. Подумал, что это митинг или богослужение. Люди, заметив председателя, расступились. На земле, в тени пальм, на рассыпанной белой соломе лежала буйволица с огромным, вздутым горой животом, с бугрящимся в судороге боком. Запрокинула слезную глазастую морду, прижала уши. К рогам были подвешены маленькие бренчащие колокольчики.

- Будет прибавление стада,- сказал председатель, и лицо его, скупое и сдержанное, осветилось быстрой, короткой улыбкой.

Люди, окружавшие телившуюся буйволицу, помогали ей чем могли. Когда она начинала дышать, вываливая язык, открывая желтые зубы, переводя дыхание в тягучий, страдающий, пересыпанный звоном бубенцов рев, женщины вместе с ней начинали стонать, причитать, словно брали на себя ее муки. Когда судорога сжимала ее мышцы, катилась под кожей волной боли, мужчины напрягали плечи и бицепсы, словно отдавали ей свою мощь. Девочка с тонкой шеей, та, что носила на поле страшную мертвенную ношу, была теперь здесь, держала над головой буйволицы широкий лист, защищая ее от солнца. Мальчик, из тех, кто был в сиротском приюте, откликаясь на звон бубенцов, гремел раскрашенным бубном. Здесь были и другие сироты, убежавшие со своих железных кроватей, и вдовы, оставившие свои горькие деревянные станы. И старый выбритый бонза в желтой хламиде, с голым костистым плечом, длиннопалыми худыми ногами. Все ждали рождения теленка, связывая с его появлением уверенность в своем воскрешении.

Кириллов суеверно, почти молясь, забывая, кто он и зачем приехал, сливался в ожидании с толпой, болел за них, за себя, желая им и себе единого, общего блага. Смотрел на рогатого зверя. Там, где розовели сосцы и струнно, в сухожилиях, натянулась нога, вдруг возникли голова теленка с розовым маленьким носом, слипшимися золотистыми ушами, крохотные костяные копытца. И вдруг, увеличиваясь, выскальзывая, выпадая на множество протянутых рук, родился теленок. И рев буйволицы, пересыпанный игрой бубенцов, слился с людским восхищенным гулом. Обнимались, пускались в пляс. Вдовы улыбались, охорашивались, оборачивались во все стороны. Сироты босоного топтались, норовя погладить теленка. Его положили на солому к голове буйволицы, и та, изможденная, умиленная, отражая столпившихся людей сиренево-темным, слезно блестящим глазом, лизнула теленка.

Председатель проводил их к машине. Положил на сиденье подарок - несколько зеленых кокосов.
***

Они пообедали в маленькой придорожной харчевне под открытым небом. Сидели за изрезанными щербатыми столами, пропитанными жиром и фруктовым соком. Наматывали на палочки нежные ворохи китайской лапши, отпивали из горячих чашек острый, переперченный красноватый отвар, похрустывая колечками лука. Солдаты штыками раскупорили подаренные кокосы. Сок был сладок, охлаждал обожженный лапшой язык, а белая неспелая мякоть напоминала вкусом русский лесной орех. Солдаты, уталив голод, разрезвились, хохотали, подталкивали друг друга локтями, кидали обломками скорлупы в пальму.

Снова катили по дороге, напоминавшей нескончаемую трещину. Кириллов вглядывался в окрестные, появлявшиеся нечасто селения. У обочин глазели на их автомобиль дети, маленькие, голопузые, любопытные, много детей, недавно обильно народившихся. Словно семьи, поредевшие во время недавних мытарств, торопились восполнить убыль, множились, плодились, отгораживались от перенесенных несчастий новой, не ведавшей этих несчастий жизнью. И не было видно стариков, не вынесших тягот - долгих маршей, каторжных трудов, болезней. Их, стариков, чьим присутствием дорожит и гордится любой народ, думал Кириллов, создаст теперь только время, состарив ныне живущее поколение, накопив в старцах уроки, заветы, и тем вернет нации мудрость.

Машина вдруг встала. Шофер, огорченный, выскочил и полез под капот.

- Что стряслось?- спросил Кириллов.
- Подача топлива!

Шофер долго громыхал чем-то, ремонтировал. Захлопнув крышку, вернулся. Пытался завести - безуспешно.

- А теперь что?- опять спросил Кириллов.
- Аккумулятор пустой. Стартер не работает!- ответил блестевший от пота шофер.- Толкать надо!- и, кивнув солдатам, уселся за руль.

Солдаты налегли на пыльный торец, тяжело тронули упиравшуюся "тоету". Сом Кыт, выставив вперед сухие руки, пришел им на помощь. Кириллов, выбрав рядом с ладонями Сом Кыта пустое, бархатное от пыли место, пристроился, надавил. Они вчетвером толкали машину, и Кириллов, видя свои белые руки рядом со смуглыми Сом Кыта, мельком всматривался в его близкое, нахмуренное в напряжении лицо, поразившее его недавно у сухого канала своей болезненной, пугающей бледностью. Сейчас оно снова было темно-коричневым, сдержанным, с твердыми от усилий скулами.

Двигатель застучал, заработал. Они снова катили по жаре, пропыленные, утомленные, ослепленные белым, равномерно жгущим солнцем, обдуваемые горячей струей ветра, приносившего запах душных болот и лесов.

Под вечер, после захода, по красной, как перец, пыли они въехали в Баттамбанг, одолев запруженный велосипедистами мост над зеленоватой недвижной рекой. В сумерках подкатили к двухэтажному, в маленьком парке, отелю с дергающейся неоновой вывеской. Шофер поставил под деревья машину, вылез, усталый, разминая затекшие ноги. Кириллов увидел под соседними купами точно такой же, как их, белый вездеход, но с синим клеймом ЮНИСЕФ.

- А это кто?- спросил он Сом Кыта.
- Я узнаю,- ответил, помедлив, тот.

Служитель, раскланявшись, принял от Сома Кыта бумаги, что-то записал в раскрытую книгу, отвел их наверх, в номера. Кириллову - отдельный, поменьше, а остальным - общий, с выходами на открытую, вдоль всего фасада галерею на уровне темных древесных крон.

Кириллов, чувствуя предельную усталость, рассеянно оглядывал грубо выбеленную комнату, деревянную некрашеную кровать с четырьмя нестругаными стояками, к которым была приторочена москитная сетка. Сломанный кондиционер, отсутствие в потолке вентилятора, не сулящие свежести сумерки - все увеличивало чувство усталости.

Ванна и умывальник бездействовали. Но под заржавелым душем стоял огромный глиняный чан с водой, в котором плавал железный таз. Кириллов наклонился над чаном, слушая свое гулкое дыхание, легкий звяк о глину скользнувшего по воде тазика. Разделся, вымылся, стоя на кафельном нечистом полу, ополаскивая себя мутной водой, взятой, по-видимому, в реке.

Стало легче, вольней. Не вытираясь, разгуливал по номеру, чувствуя, как прохладно испаряется с тела вода. Побрился электробритвой, рассматривая свое сухое, с натянутой, запекшейся кожей лицо, светлые, скрывавшие седину волосы, невеселые, серые, вдруг горько сощурившиеся в отражении глаза.

Надел свежую рубашку, улавливая на ней легкий, сохранившийся запах утюга. Вышел на галерею и уселся за низкий столик, где уже стоял цветастый китайский термос и чашки. Пил бледно-зеленый теплый чай, наслаждаясь чистотой омытого, охлажденного тела.

Неслышно подошел Сом Кыт, выбритый, в свежих одеждах.

- Я отпустил солдат и шофера,- сказал он, присаживаясь. Кириллов налил ему из термоса чая.- У шофера здесь родственники, и они пошли к ним поужинать. Мы можем поужинать в ресторане у рынка. Здесь недалеко, и мы можем пройти пешком.- Он аккуратно, с кивком благодарности, пригубил из чашечки.- Вы просили узнать, чья машина внизу. Здесь остановилась итальянка, представительница ЮНИСЕФа. Приехала позавчера из Таиланда. Собирает сведения о потребностях и нуждах района с целью оказания помощи.

Кириллов всматривался в две одинаковые, белевшие рядом машины. И, подумав, что пора наконец после переживаний первого дня ближе сойтись с Сом Кытом, предложил:
- Дорогой Сом Кыт, не хотите ли перед ужином выпить? У меня есть водка.

Но тот со сдержанным кивком благодарности отказался:
- Благодарю, я не пью.

Они двинулись пешком от отеля по темным горячим улицам. В домах светились открытые окна балконов, люди, отдыхая, смотрели на улицу. Лучились, перемигивались маслянистые коптилки торговцев, освещая то жареных на сковородке рыбин, то зеленые связки бананов. Фасады с лепниной и узорные решетки балконов, некогда нарядные и игривые, теперь обветшали, шелушились, были завешаны сохнущим бельем, вялыми, наподобие флагов, простынями. По невнятному совпадению запахов, желтоватых отсветов в окнах, лепных карнизов Кириллову показалось, что он находится в каком-то среднерусском летнем городке, быть может, Александрове или Касимове, и вот сейчас за углом увидит обвалившиеся торговые ряды с колоннадой, колокольню с остановившимися часами, ампирный особнячок, а в городском саду за штакетником дохнет сквозь сирень наивно и страстно духовой оркестр. Но с балкона, разрушая иллюзию, прыснула визгливая азиатская музыка, в длинных окнах за деревьями зажелтели развешанные одежды буддийских бонз, и где-то рядом печально, сначала редко, а потом учащаясь, измельчаясь в коротких, торопящихся, тревожащих ударах, прозвенел монастырский гонг.

- Моя жена из Баттамбанга,- тихо и как-то внезапно сказал Сом Кыт, глядя на темную зелень куста, на решетку белого дома, и чувствовалось, что он что-то вспомнил, и вспомнил хорошее, и Кириллов был благодарен ему за приобщение к воспоминанию - к белизне проплывшего дома, к розовому, за оградой, кусту.

Из-за поворота с воем сирены, с миганием фиолетовых вспышек выскочили трескучие мотоциклы. Седоки в белых шлемах, в военной форме мчали во всю ширину улицы, тесня велосипедистов и пешеходов. За ними, слишком низко, словно на просевших рессорах, прошумел широкий, с хромированным радиатором "бьюик". Процессия промчалась, оставляя пыль и гарь, повернула в освещенную зелень увитых плющом ворот.

- Председатель Народно-революционного комитета,- сказал Сом Кыт и добавил, как бы извиняясь, успокаивая Кириллова:
- Я отпустил солдат, у них тут родственники и друзья, но в городе совершенно спокойно. Нам ничего не грозит.

Они вошли в ресторанчик с верандой над откосом, сбегавшим к темной реке. У стойки, из пестроты бутылок, бесшумно, с выражением готовности, возник хозяин. Провел их на веранду, в прохладу, забегая вперед, успевая смахнуть полотенцем со стола несуществующие крошки. И прежде чем залюбоваться мерцавшей рекой, Кириллов, отодвигая стул, заметил через столик белолицую темноволосую женщину, европейку, в белой кисейной рубашке, красивую в отдалении, с тонким сильным носом, пунцовым ртом, с ярко блеснувшими на него, Кириллова, глазами. Рядом с ней сидел кхмер в очках, что-то быстро ответил на ее беглый вопрос, должно быть, о нем, Кириллове. Кириллов чуть поклонился, и она, кивнув, белозубо улыбнулась в ответ.

- Как я понимаю, ЮНИСЕФ на этот раз представлен не просто синей эмблемой,- сказал он по-французски, принимая от хозяина карту заказов.

Он выбрал себе стейк по-английски, пиво со льдом, передал карту Сом Кыту. Отмахивался от летящих из тьмы крылатых термитов, падавших обильно на стол. Хозяин снова махнул полотенцем, сбивая слюдяных насекомых. Там, куда он махнул, была темная ночная река, и женщина в черно-лиловых одеждах, еще темней, чем вода и трава, медленно входила в воду, приседала без плеска, охватывала свои черно-мерцающие плечи длинными руками, и было не видно, но угадывалось, как ткань, намокнув, приняла ее гибкие, округлые очертания.

- Как будет по-русски "вечер"?- спросил Сом Кыт, глядя на реку и на красноватые веретенные отражения на той стороне, поколебленные купающейся женщиной.
- Вы изучаете русский?- удивился Кириллов.
- Я изучаю немецкий, английский, испанский и русский.
- Так много языков одновременно? Ведь это, наверное, сложно?
- Я должен скорее их выучить. Когда кончится международная изоляция Кампучии, и ее признают все страны, и она займет свое место в ООН, я надеюсь получить место в каком-нибудь посольстве в Европе.
- А может быть, в Советском Союзе?
- Штат посольства в Советском Союзе и в социалистических странах укомплектован полностью. Но когда нас признает весь остальной мир, потребуется много знающих языки дипломатов.
- Какова же ваша первоначальная профессия, Сом Кыт? Как попали в МИД?
- Я преподавал историю в коллеже. После свержения Пол Пота в МИД набирали людей, знающих французский язык. Я знал французский язык. Так я попал в министерство.

И снова, как утром, когда он вошел в дом Сом Кыта, бездетный и тихий, и увидел беззащитное, умоляющее лицо женщины, ему опять почудилось некое сходство между ним и собой. Оба историки, оба изменили профессии, соединили свои усилия волею случая, двигавшего их из разных углов земли к этому тесному ресторанному столику.

Женщина медленно, словно грациозное водяное животное, колыхалась в ночной маслянистой реке, появлялась на красноватом волнуемом отражении. Итальянка за дальним столиком разговаривала со своим визави, чокнулась рюмкой и снова улыбнулась Кириллову.

- Дорогой Сом Кыт,- осторожно спросил Кириллов,- простите меня за вопрос. Я видел сегодня ваш дом, в котором не слышно детских голосов, как, впрочем, и в моем, бездетном... У вас есть дети?

И тот, чуть шевеля худой кистью, на которую, хрупко блестя крыльцами, сыпались слюдяные термиты, ответил:
- У нас было двое детей. Но они погибли. Нас разлучили. Жену погнали на северо-восток строить военную дорогу. Меня на север - пилить на болотах лес. А детей - младшему сыну было шесть лет, старшему двенадцать - куда-то сюда, на болота. Они умерли здесь, на пути в Баттамбанг, на прокладке каналов.

Кириллов молчал, чувствуя, как ноет, щемит где-то в глубине, под сердцем. Смотрел на смуглую руку Сом Кыта, по которой бежали и скользили термиты, одевая ее мерцаньем. Тот резко стряхивал их, принимая от хозяина потную бутылку пива, миску с брусочками льда.

- А как будет по-русски "лед"?- спросил он Кириллова, наливая ему пива в стакан.
***
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Пт Сен 30, 2022 12:31 am

Они вернулись в отель с подмигивающей вывеской, вокруг которой роились мотыльки и термиты. Пожелали друг другу спокойной ночи. Кириллов направился было к себе, но спать не хотелось. Он выгнал из-под марлевого полога москитов, заправил кисею со всех сторон под тюфяк, вышел на галерею. Оранжевая, как буддийский монах, стояла над черными деревьями луна. Трещало, свистало в листве, на земле, в небесах несметное, незримое скопище, создавая своим равномерным, не имевшим направления и источника звуком иное пространство, геометрию ночного неправдоподобного мира.

Сквозь соседнюю полуоткрытую дверь он увидел лежащего под пологом Сом Кыта - полуголого, затушеванного кисеей, будто тот был в воде. Он читал, шевелил медлительными губами.

Кириллов двинулся по галерее мимо закрытых дверей, перед которыми стояли низкие столики, а на них отражали луну стальными крышками китайские термосы. В конце галереи сквозь черные ветви близких деревьев он увидел белую одежду, блеск бутылки, узнал лицо итальянки - белое, яркое в одной своей половине, обращенной к луне, с блестящим мерцающим глазом, и темное, погруженное в лунную тень, с чуть видной искрой второго зрачка.

- Добрый вечер,- сказал он по-французски, не останавливаясь, а лишь замедляя шаг, готовый либо пройти мимо, либо откликнуться на приглашение присесть, оставляя женщине мгновение на выбор.
- Добрый вечер,- использовала она это мгновение.- Хотите выпить со мной?
- Интересно, что пьют путешественники из Европы после полуночи в странах Юго-Восточной Азии?- Он присел на плетеный стул, наклонился к бутылке чинзано.
- Они пьют свою одинокую долю,- сказала она, и они рассмеялись дружелюбно и весело.

Он назвался, налил обоим, выпил вино, всем своим видом показывая, как оно ему нравится, как он признателен ей за приглашение, за вино, за эту пустую веранду с оранжевой близкой луной.

- Меня зовут Лукреция Чикорелли,- сказала она, принимая его безмолвную благодарность.- Если вам интересно, я действую здесь от имени католического фонда в Париже. В прошлом месяце я побывала в Таиланде, а теперь вот здесь, в Кампучии. Я пыталась проехать к границе, но власти мне не позволили. Застряла здесь на несколько дней, завтра еду в Сисопхон, а потом возвращаюсь в Пномпень.
- Ужасные дороги, не правда ли?- Он сочувствовал ее неудаче, ее трудной, объяснимой лишь одержимостью деятельности. Как бы вскользь, невзначай спросил:
- Вы сказали - католический фонд? Простите, а кто его субсидирует?- Он знал, что подобные фонды, озабоченные "кампучийской проблемой", как правило, субсидируются ЦРУ. Но хотелось услышать версию.
- Пожертвования, благотворительность,- сказала она.- Кое-что дает Ватикан. Наш фонд, если можно так выразиться, это фонд милосердия.

Давая ей понять, что расспросы не будут назойливы, не преступят известной черты, Кириллов закрыл на мгновение глаза.

- А что,- улыбнулась итальянка наивно и женственно,- что привело в такую даль вас? Вы - инженер? Военный? Какая-нибудь особая миссия?
- Да нет, никакой. Обычный журналист. Обычная журналистская миссия. Я еду в Сиемреап. Осмотреть Ангкор и Байон. Меня интересует состояние исторических памятников. Ведь многие при Пол Поте были разрушены. В таиландской печати то и дело появляются сообщения о том, что в районе Ангкора бои и часть барельефов и статуй пострадала. Это неправда. В Ангкоре спокойно. Я хочу осмотреть памятники, написать о работе реставраторов.
- И вы решили ехать в Сиемреап на машине? По такой ужасной дороге? Разве не нашлось самолета?- В ее улыбке был легкий упрек ему и за этот ответ, и за вопрос об источниках финансирования, легчайшая насмешка над ним.
- Самолет из Пномпеня летает не часто. Следующий обещали через неделю. Вот и пришлось машиной,- ответил он, как бы не замечая насмешки.

И она, подобно ему, прикрыла на мгновение глаза, успокаивая его, заверяя, что и ее расспросы не будут докучны и она не нарушит этикета, не испортит игры.

Он снова налил вино, отгоняя от рюмок, ее и своей, маленькие крылатые искры,- на стол из тьмы на блеск стекла все сыпались и сыпались беззвучно слюдяные твари.

- Вы сказали, что были в Таиланде. В какой же форме и кому ваш фонд адресует помощь?- Бутылка была влажной снаружи, а вино прохладным, видно, лежало на льду.- Вы, как я понимаю, проводите здесь рекогносцировку... Я хотел сказать, проводите анализ и поиск,- спохватился он, как бы извиняясь за употребленное слово, исправляя двусмысленность.- Естественно, вам хочется знать, в какой форме и куда наиболее эффективно вложить ваши средства. Именно это я имел в виду.- Он знал: продовольственная помощь с Запада вместе с боеприпасами, и почти одними и теми же каналами, попадает в военные лагеря Пол Пота, размещенные вдоль границы в Таиланде. Вооруженные банды, проникающие в Кампучию, нуждаются и здесь в складах продовольствия и оружия.- По видимому,- продолжал он,- нужно очень аккуратно и наверняка вкладывать ваши средства. Иначе, а это уже, увы, случалось, продовольствие может попасть в дурные руки. Оно может достаться бандитам, будет способствовать не целям милосердия, как вы говорите, а напротив - пролитию крови.

- Да, да, вы правы!- она слегка наклонилась к нему, ослепив на миг белизной лица, а затем ушла в тень, словно заслонилась от него, и он успел разглядеть выражение испуга, сменившееся выражением почти искренней боли.- Вы правы, определенные силы в Таиланде делают все, чтобы наши одежда, зерно, консервы не попали к этим несчастным беженцам. Дай бог, если половина доходит. А ведь эти бедняки находятся на грани голодной смерти. Вы не представляете, как сильна в таиландских кругах коррупция. На Востоке она вообще всегда была необузданной. Помню, в Пномпене мы возмущались казнокрадством, царившим среди государственных служащих.
- Вы жили в Пномпене? Знаете язык?
- Я жила в Пномпене, знаю язык. У меня там было много друзей. Видимо, все погибли. Я так хочу подольше задержаться в Пномпене, но боюсь, мне не позволят.

Лицо ее открылось лунному свету, стало моложе, ярче, как бы выплыло из прежней исчезнувшей жизни, из другого, неведомого Кириллову Пномпеня - без руин, без кладбищ мертвых машин.

- Я так и не успела почувствовать, какая обстановка в Пномпене.- Словом "обстановка" она как бы обнаруживала интерес к человеку, обладающему недоступной ей информацией.- Интересно, как чувствует себя интеллигенция при новом режиме? Да и есть ли она вообще, эта интеллигенция, в нашем с вами европейском понимании?

Он видел, ее интересовало наличие в Пномпене кругов, вернее, остатков кругов той интеллигенции, чьи корни уходили на Запад, в Париж, Нью-Йорк. Она была разгромлена, эта рафинированная, жадная до наслаждений прослойка, сошла на нет после крушения Лон Нола и явления "красных кхмеров". Ее остатки бежали в Европу или ушли в Таиланд, находятся на дотации Запада. Ссорятся, винят в поражении друг друга, деградируют на чужбине. Лучшая, наиболее жизнестойкая часть стремится вернуться на родину, способствовать ее возрождению. Отдельные реакционные ее группы с эфемерной военной структурой, вооруженные американским оружием, начинают входить в контакт со своими былыми губителями, заключают сделку с Пол Потом. Кириллов понимал итальянку, но не выдал своего понимания.

- Вы знаете,- сказал он,- интеллигенция есть, и ее все больше. Она казалась совсем уничтоженной, но это не так. Многие, скрывая свою интеллигентность, рядились в простолюдинов. Теперь же, когда установилась стабильность, они понемногу обнаруживают свое истинное лицо. Оказывается, он не крестьянин, не подмастерье, а интеллигент. Появились учителя и чиновники, хотя по-прежнему не хватает врачей, инженеров. Но те, что есть, надо отдать им должное, работают с двойной нагрузкой. Что же касается власти, ее отношение к интеллигентам определяется их готовностью служить возрождению родины.

- Возрождению? О да!- Она благодарила за ответ, одновременно продолжая выспрашивать.- А как, скажите, обстоят дела со снабжением города? Верно ли, что по-прежнему нет резервов продовольствия? Что голод может вспыхнуть в любой момент, что возможны голодные волнения?
- Преувеличение! Про резервы не знаю, но рынок обилен. Мясо, рыба, птица - все что угодно! Хотя цены весьма высоки и доступны не всем. О голодных волнениях не может быть и речи. Муниципалитет нормирует продовольствие. Кроме того, он наделил жителей мелким скотом и птицей, и теперь - вам это, должно быть, трудно представить - в самом центре Пномпеня кричат петухи. Представляете, в районе Королевского дворца или Школы изящных искусств!

Она засмеялась, подняла изумленно брови, как бы представляя этот петушиный крик, продолжала расспрашивать:
- Я понимаю затруднения властей. Ну, положим, в столице в конце концов и удастся наладить регулярные поставки продуктов. Но в провинции? Вы сами могли убедиться, в каком состоянии дороги, мосты, связь. Вся инфраструктура разрушена. Нет складов, нет холодильников. Хотя - вы не знаете?- железная дорога Пномпень-Баттамбанг как будто действует? По ней иногда все-таки следуют поезда?
- Право, не знаю,- ответил Кириллов.- Это не моя забота. Моя забота - барельефы Ангкора.- И, желая переменить разговор, спросил:
- А вы, наверное, бывали в свое время в Ангкоре?

И внезапно, срываясь из области умолчаний, уловок, оскальзываясь на тонкой невидимой грани, падая в свою усталость, женское одиночество, в разрушенное, истребленное прошлое, она яростно, зло сказала:
- В свое время? Да, в мое время я бывала везде! Я видела эту страну процветающей и счастливой! Конечно, вы скажете - и при Сиануке были казни, были жестокости. Но это пустяк. Он не казнил миллионами! У меня была прекрасная вилла, замечательные друзья! Я была счастлива! Я любила Камбоджу и кхмеров, их искусство, их веру. Я сочувствовала их стремлению к национальному возрождению, понимала их усилия, была готова им помогать! Быть может, Сиануку следовало бы уничтожать не сотни, а тысячи, тогда бы остались жить миллионы! Казалось, совсем недавно здесь, в Баттамбанге, у нас был праздник. Профессор Иенг Сисапон подарил мне серебряный буддийский сосуд. Его жена, танцовщица, танцевала ритуальный танец, осыпала нас лепестками роз. А сегодня мы разойдемся с вами по номерам без кондиционеров, без капли воды в кранах, и под пологом у вас, как бы вы ни старались, уже скопились москиты, эти ужасные твари!

Она прижала ладони к вискам, глаза ее блестели уже не злостью, не яростью, а слезами:
- Боже мой, боже мой! Мы с вами, два европейца, два белых человека, мужчина и женщина, встретились бог знает где, в самом пекле Азии! На тысячу километров вокруг нет людей, способных понять вас, меня! Понять наши мысли, проблемы! А мы с вами вынуждены заниматься бог знает чем, говорить друг с другом бог знает как и о чем!

Она вдруг быстро, сильно положила свою ладонь на его руку, потянулась к нему, всматриваясь, дрожа слезным блеском, прелестная, беззащитная женщина с неведомой ему в прошлом судьбой, с непонятной нынешней жизнью, бросающей ее в джунгли, на разбитые дороги, в запущенные придорожные харчевни, среди выстрелов и насилий. Она смотрела на него мгновение, ожидая ответного порыва, но он молчал, и она отняла свою руку.

- Да, вы правы, пора! Спокойной ночи!

Она встала, пошла, высокая, в белых брюках, в белой кисейной рубашке, неся на спине чернильную живую волну волос. И Кириллов провожал ее как бы двойным, расслоившимся зрением: старался запомнить, понять услышанную от нее информацию и сострадал ей, винился, что не умел разгадать ее драму, еще одну в этой истерзанной, охваченной борьбой стране.
***

Он лежал под пологом без сна, улавливая сквозь марлю чуть слышное дуновение прохлады, окруженный волнистым свистом, достигавшим пронзительной громогласной вершины и вдруг смолкавшим. Думал: рядом за стеной не спит Сом Кыт, а через несколько номеров под такой же москитной сеткой не спит итальянка. И все они погружены в этот свист насекомых, в лунную ночь, в единое, омывавшее их время, ежесекундно снимавшее с каждого тончайший слой жизни. И это роднящее их исчезновение, казалось бы единственно важное, толкавшее их всех в одну сторону - друг к другу, а потом в никуда, даже оно не в силах одолеть отчужденности, спокойной и дружелюбной, как у него с Сом Кытом, утонченной и нервной, основанной на недоверии, как с итальянкой. Лишь мгновенная вспышка, порыв, как этот недавний, на который он не ответил...

Он лежал, думал. Вот он, Кириллов, сорока лет от роду, журналист и ученый, всю жизнь решал две задачи. Одну, явную, предмет его научных изысканий,- о мире, включенном в борьбу и конфликты, в непрерывное движение истории. И другую - о себе, вовлеченном в проживание жизни, конечной, временной, которой суждено оборваться. Рождение, взросление, мужание, потери любимых и близких, свет, дарованный ему в Троицком неизвестно за что. Любовь к жене, их бездетность. Их глубокая общность и связь, сочетавшая их с вещей, мучительной силой, связь, в которой - он этого не мог объяснить - присутствует их общая смерть. Он решал эти две задачи. Одну о мире - умом, трудолюбием, волей, изучая огромную машину политики, в которой, наподобие редуктора, вращались маховики и колеса держав, искрили, скрипели и сталкивались, обкалывались в гранях, зубцах. И другую - той неясной, не имеющей названия сущностью, душой, где живут отчаянье, боль, изумление, ожидание гармонии, счастья, ожидание повторения чуда - того деревенского утра, в котором он некогда жил.
***

Он берет в сенцах свои красные широкие лыжи с припоями вчерашнего снега. Оглядывается на приоткрытую дверь в избу, где в сумерках усмехается, светится глазами, губами ее лицо. Чувствуя ее за спиной, сходит с крыльца. Ставит на сугроб, в старый накатанный след свои охотничьи, похожие на лодки лыжи. Устраивает мешок за спиной, где одиноко болтается колотушка клейма. Набирает поглубже воздух и падает, как в воду, в легкий счастливый бег, невесомый - из скрипов, скольжений, из коротких ожогов внезапной, срывающейся из-под лыжин метели.

Пробегает селом, отворачивая от мохнато промороженной церкви, от колхозной конторы, где пышут дымками столпившиеся бригадирские газики. Перескакивает через осевшую, заваленную сугробами изгородь, услышав, как хрястнул в глубине мерзлый кол. Шлепает плоско вверх по горе, на мгновенье прилипая к склону. Отдуваясь паром, входит под елки, где внизу - синие тени, беличий сор, а вверху - горячие гроздья шишек, легкие стуки невидимого в солнечном дыму дятла. Выскальзывает из-под елей на выпуклое, прекрасное поле, огромное под небесами, окаймленное бором, дорогами, пересыпанное слюдой лисьих следов. Несется на лыжах, почти не касаясь земли.

Замедляя бег, подкатывает к торчащим из-под наста сухим заиндевелым соцветьям. Огненный клин лыжи останавливается перед зонтичным стеблем, хрупким, пересыпанным легчайшей белой пудрой. Он восхищается, любуясь совершенством его строения, зажигая смещением зрачка красное, зеленое, золотое мерцанье. Цветок пережил недавнее лето, прилеты шмелей, куренье пыльцы, умер, но родился в другой, зимней, кристаллической жизни и теперь несет в своих легких конструкциях знание о морозных, малиновых восходах, блистающих черных ночах. Маленький беззвучный божок, к которому он подкатил на лыжах, чтобы поклониться ему, молить суеверно: пусть сбережет и его и Веру, сочетает их среди этих снегов и метелей.

Он скользит сквозь сухие, торчащие из-под снега соцветья. Наезжает на них, ломает с чуть слышным звоном. Удар лыжи в ломкий стебель. Сбитый иней, лишенный каркаса, еще хранит одно мгновенье контур цветка и осыпается мелким блеском. Лыжа переезжает поверженный, словно черным резцом начертанный стебель.

И вдруг из-под лыж - взрыв, удар, взвинченный снежный буран. И в этом размытом вихре возникает распластанное изображение зайца. Прижатые уши, растопыренные когтистые лапы, бугор лохматой спины. Зверь в прыжке оглянулся на него круглыми, не испуганными, а хохочущими глазами. А он, с колотящимся сердцем глядя на воронку в снегу, оставшуюся под красным полозом, успевает подумать, что и в зверином хохочущем лике, и в поле, и в недавнем серебристом цветке - во всем этом как-то живет ее лицо, любимое, бело-алое.

Он ломится напрямик сквозь плети орешника на гул голосов, на стуки и хрусты, на запах дыма. Поляна утоптана, в ворохах обрубленных сучьев - два сине-дымных бледных костра. Скрипит и лязгает близкий невидимый трактор. Мужики по двое обминают снег у берез, машут топорами, выкалывая из стволов желтые, как сливки, ломти. Враскоряку, приблизив к снегу красные жаркие лица, держат на весу бензопилы, погружают в комли их звенящие вихри. Выхватывают вибрирующую зубчатую сталь, когда береза начинает крениться, и вот, зачерпывая из небес жидкий ковш синевы, она хлещет ударом по снегу, подпрыгивает и пружинит. И другие лесорубы ловко, весело подбегают к поверженному дереву, начинают стесывать сучья, блестя топорами, поругиваясь и покрикивая.

Лесники видят его, машут, подмигивают синими хмельными глазами. Их двое. Сергей Полунин из Троицкого, долговязый ходок, работник, себе на уме. Его новый, недавно поставленный дом, словно сбитый из яичных желтков, красуется в центре села, пахнет смолой, коровой, железом и смазкой упрятанного в сарай мотоцикла, блестящей сталью нержавеющей цепи, на которой рвется клыкастый жаркий кобель, когда красивая молодая хозяйка выносит дымную миску с похлебкой. Другой лесник, Одиноков Сашка, вечно в подпитии, растерзанный, на одной пуговице, с легким сорочьим скоком, балагур, матерщинник, гуляка, пропадающий по неделям из дома, бражничающий по окрестным деревням, пешком, без собаки, по пороше, по следу и запаху находящий зайца, бьющий сквозь хмель без промаха из разболтанной, брызгающей во все стороны пламенем "тулки".

Оба рады его появлению. Зовут за собой, торопят достать клеймо. Заговорщически кивают на пильщиков, на лошадь в санях, где под соломой припрятана водка и домашнее сало.

Подходят к свежесрезанным пням, осыпанным опилками. Березы, расчлененные на дровины, снесены в высокие поленницы, стоящие словно срубы. Он извлекает клеймо, прицелясь, бьет, чеканя на пне звезду, чувствуя затихающий в пне удар.

- Рубль удар!- торопят его лесники. Он рад их понуканиям, артельному, на поляне, труду, в котором и ему теперь место.

Они обмеривают поленницы, принимают содеянную лесорубами работу. Бригадир, здоровенный белесый мордвин, складным метром ощупывает дровины, плутовато ухмыляется лесникам, округляя недостающие вершки. А он, махая клеймом, делает вид, что не замечает его плутовства, его копеечной выгоды.

Собираются все к саням, круто дыша паром, откладывая бензопилы, вгоняя в стволы топоры. Тракторист в мазутной робе отирает о снег масленые черные руки. Достают бутылки и сало, одинокий драгоценный стакан. Наливают, пускают по кругу. Задрав кадыки, выпивают, похоже вытираясь ладонью, быстро хмелея, заговаривая разом бестолково и радостно.

Он отказывается от водки, удаляется от их голосов и запахов, идет мимо трактора, уткнувшегося в сугроб, мимо лошади с рыжими глазами к костру. Костровище с пепельной жаркой начинкой протопило снег, разметало вокруг себя розоватые обгорелые веники.

В поваленной березе торчит топор, вонзив в ствол блестящий мысок, храня короткий взмах вогнавшего его лесоруба. Вовлекаясь в этот неисчезнувший жест, он выдергивает из ствола литой, по руке инструмент, обрубает сучья. Движется вдоль ствола от комля к вершине, отсекая белые, а потом темно-розовые ветки. И вдруг, подумав о ней, поджидающей его за лесами, испытал такое волнение и нежность, что прижал ледяной топор к горячей щеке, словно хотел в своей щедрости и любви оживить и согреть разящую сталь.

Оставил за собой вечереющую поляну с галдящими пильщиками. Вышел на гладкую, накатанную добела дорогу, в которой блестели золоченые струйки соломы, румянились на елях высокие шишки, тихо посвистывали, перелетали с ветки на ветку синицы.

Он шел по дороге, тянул за собой на веревочке лыжи, и они колыхались послушно, постукивали на ледышках. Не было усталости, каждый шаг был сильным, свободным. Не было и мыслей, а в душе жило только ощущение своей воли, молодости. Дорога, безлюдная, казалась бесконечной в обе стороны, и, идя по ней, проложенной кем-то словно для него одного, он благодарно следил за крохотной перелетающей в вершинах птахой.

Его нагнал грузовик. Знакомый шофер затормозил, приглашая в кабину. Он хотел отказаться, продолжить свой одинокий путь, но передумал, согласился, не желая обидеть шофера. Сел не в кабину, а запрыгнул в обмороженный кузов, где лежал в ледяном обнаженном блеске лом. Встал, ударив по кабине ладонью.

Мелькали ели, жег, свистел ветер, выбивал из глаз длинные слезные искры. Грузовик выскочил из леса на гору, и он вдруг вознесся над огромной родной предвечерней далью, где мерцали в заре деревни, белели колокольни, стояли над речками ветлы. И в глубоком остановившемся вздохе, в счастливом перебое ставшего необъятным сердца он почувствовал, как вырастает до неба, исполненный силой и счастьем, обнимает весь мир, царит в нем, но не грозно, не властно, а ликующе: он есть и был в этом мире всегда, никуда не уйдет вовек, и смысл его бытия - в этом недвижном, из мощи и любви озарении.
***

Теперь, когда он думал о своей больше чем наполовину прожитой жизни, казавшейся прежде неповторимой, с единственной, только ему на роду записанной судьбой, он обнаруживал, что жизнь его своими основными чертами, своими поворотами и изломами схожа с жизнью остальных современников, несет в себе приметы послевоенного, мирного течения лет, когда целое поколение, потеряв на войне дедов, отцов, взросло, возмужало в благодатное, не ведающее бойни время. Наговорилось, налюбилось, надурачилось, нафрондировалось, насладилось трудами и праздностью, ученьем и битьем баклуш, напутешествовалось за Урал, за Дунай, в Африку и в крохотные русские городки, не тронутые переменами, белеющие церквами за лесами, за реками. На неповторимость его судьбы всеобщая жизнь страны, поколения отложилась общими для всех вехами. Так было с целиной. Так стало и с армией.

Он, гуманитарий, изучавший в университете историю, был призван ненадолго в армию, разлучился с женой, с Москвой, был ввергнут в новый суровый опыт, выводивший его молодой интеллект на предельные рубежи, связанные с пониманием хода всемирной истории, своего в ней места. Чем тяжелей, изнурительней - лопатой, топором, молотком - была его работа, тем ярче были вспышки прозрения, подвигавшие его разум навстречу грозным вопросам века.

Они жили в одноэтажной казарме, среди чахлых, начинавших желтеть лесов.

Ночь. Он дежурный. Ровный двухъярусный строй железных кроватей. Спящие лица солдат. Мир в копошащихся сонных звездах придвинут к грозной черте. И он своими обветренными, почерневшими от железа руками, своим любящим сердцем охраняет мир от беды. Встает между миром и гибелью. Заслоняет собою мать, Веру, ту темную, с синей сосулькой арку, где целовал ее в свой короткий приезд в Москву, красно-белый фасад Третьяковки, куда когда-то вела его мать.

На болоте в торфяниках случился пожар. Пламя спалило сухие травы, смолистое сосновое мелколесье. Прогрызло в торфе красные дыры, ушло в глубину, стало глодать подземные пласты, двигаясь, вырываясь огненными протуберанцами. Их бросили на тушение пожара. Бульдозер выворачивал тяжелые дымные корни, заваливал огнедышащие ямы. Водитель, очумевший от дыма, кашлял, пил из ведра холодную воду. Они с лопатами двигались на стену огня, отсекая его от сухой луговины, где в дощатых сараях лежало имущество подразделения. Офицер направлял их хрупкую цепь, и он, подчиняясь приказу, вытирая едкие слезы, отплевываясь от песка и праха, шел, как в атаку, страшась, одолевая свой страх, обегая красные раскаленные проруби, думая, что вот так же бежал в атаку отец. Погасили пожар. Ком горящего торфа обжег ему спину. Он лежал с волдырем в лазарете, мучился от боли, бессонницы. Писал жене бесконечное, на многих страницах письмо. Вспоминал, умолял, мечтал о близкой их встрече, переводя свою боль в нежность, мольбу. Она откликнулась, появилась, невидимая, в палате, присела у его изголовья, положила на ожог белый снег с той давнишней лесной поляны.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Сб Окт 01, 2022 12:08 am

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Утром он проснулся от рокота двигателя, голосов, смеха во дворе отеля. Не одеваясь, выглянул на галерею. Итальянка в дорожном комбинезоне усаживалась в машину. Бодрая, энергичная, с алыми смеющимися губами, прощалась с кампучийцем в очках, готовая продолжать свой путь, свой неясный Кириллову труд. Захлопнула белую дверцу с синей эмблемой, прикрывшись ею, как щитом "Тоета" мягко покатила на улицу, затормозив у ворот, пропуская шеренгу солдат.

Появился Сом Кыт, сдержанный, аккуратно одетый, и Кириллов был рад его появлению. Вспомнил вчерашний разговор в ресторане, растерялся, не умея выбрать верный, свободный от сострадания тон. И по-русски сказал:
- Доброе утро.

Сом Кыт улыбнулся темными лиловыми губами с едва заметной, померещившейся благодарностью, ответил по-русски:
- Доброе утро.

Им предстояло сегодня несколько визитов и встреч. Первым было посещение недавно пущенного кирпичного заводика, почти кустарного "первенца баттамбангской индустрии", как пошутил про себя Кириллов, отлично понимая при этом, сколь важен для разрушенной экономики края сам этот первый пуск.

Сом Кыт достал клеенчатую тетрадь, куда был занесен график встреч. Рассказал Кириллову биографию директора завода Совангсона, с которым предстояла беседа. Инженер, обучавшийся прежде в Париже, он избежал истребления, скрыв свою профессию и истинное имя. Назвавшись простым ремесленником, работал на рубке леса и выжил. После крушения полпотовского режима сам явился к новым властям, предложил свои услуги. Ему поручили восстановление кирпичного производства, ибо жилища, больницы, школы лежали в развалинах и кирпич ценился, как хлеб. Совангсон, еще дистрофик после каторги, еще с приступами лихорадки, собрал голодных, не знавших города и кирпичного дела крестьян, сумел обучить их делу, сумел вдохнуть силы, сумел через срывы и нехватку материалов пустить первую печь, дать провинции первый кирпич. Сейчас он - близкий друг председателя Народно-революционного комитета, о нем знают в Пномпене, приглашают на работу в столицу. Он - перспективный человек, у которого большое будущее.

Кириллов переносил в свой блокнот из клеенчатой тетради Сом Кыта сведения о директоре, с интересом ждал этой встречи.

Они встретились с директором Совангсоном в маленькой конторке при заводе. Директор, с черной европейской бородкой, в очках, с почти полным отсутствием ритуальной восточной вкрадчивости, усадил Кириллова напротив себя, кратко приветствовал, сказал, что рад помочь чем может.

- Вы - ведущий инженер и, видимо, как никто осведомлены о хозяйственных проблемах провинции,- начал Кириллов, испытывая острый интерес к собеседнику, стремясь разглядеть в нем оптимиста, работника, одолевшего в себе и в других безнадежность, апатию.- Вы, по-видимому, представляете экономическую структуру района, его потенциал, ориентацию. Мне бы хотелось услышать, как идет возрождение. Какие проблемы вам, инженеру, хозяйственнику, приходится решать Директор заговорил не сразу, словно пробегая мыслью по пространству провинции, где некогда на цветущих плантациях зрели плоды и злаки, работали заводы и фермы, пульсировали дороги и высоковольтные линии. Теперь многое из этого все еще ржавело и гибло, зарастало мхами и травами, нуждалось в спасении. Морщины на бледном директорском лбу сложились в мучительный ломкий чертеж.

Он перечислял наизусть, будто читал по списку, названия заводов и ферм, которые готовились к пуску, говорил о станках и моторах, о мощностях трансформаторов и электрогенераторов, о протяженности дорог, о нужной для их восстановления технике, о профтехучилищах, где крестьяне, знающие лишь деревянные сохи и ступы, должны превратиться в сварщиков, шоферов, дорожников.

Кириллов быстро писал, чувствуя, что эти сведения есть часть продуманных экономических выкладок, излагаемых языком эрудита.

Директор, пустивший крохотный кустарный заводик, который чавкал за окном мокрой глиной и оглушал ревом волов, криками погонщиков, изложил свой взгляд на индустриальное возрождение страны, возрождение, ориентированное на соседние Вьетнам и Лаос, на Советский Союз и соцстраны, основанное на обмене, на взаимной выгоде, гарантированное стремлением людей, ресурсами вод и земель, возможностью экспорта продовольствия и минералов с удобными выходами в океан.

- Я не фантазер, я прагматик. Я занимался во Франции горным делом и машиностроением. Я приспосабливал мои знания к той действительности, которая складывалась при Сиануке и Лон Ноле. Теперь в Кампучии иная действительность, и я размышляю над моделями, возможными в этой действительности.

Кириллов, отрываясь от блокнота, встретился с его глазами, умными, острыми, проницательно мерцавшими сквозь очки. Его губы шевелились энергично, уверенно. Это был инженер, особый тип человека, в котором главное - любовь к механизмам, исследование их, одинаковых на всех континентах. Но в этом кхмере, привлекавшем своей эрудицией, Кириллова интересовало другое. Как глубок его социальный выбор? Насколько он верил в социалистический путь Кампучии? Кто он - человек, прошедший сквозь ад лагерей, сломанный в прежних идеалах и верованиях и лишь вынужденный служить победителям? Или, напротив, его идеалы и верования были той силой, что провела его живым через ад, помогает действовать и творить в новой победившей реальности?

- Мне приятно, что в вашем лице я имею дело с оптимистом.- Кириллов пробирался сквозь экономические постулаты и термины к сущности собеседника, пытался нащупать ядро его личности.- Сегодня в Кампучии все больше оптимистов. К народу возвращается вера, надежда на благо. Хотел бы я знать, что помогает лично вам сохранить оптимизм И директор, понимая его, облегчая его задачу, улыбнулся:
- Инженеры вообще оптимисты. Они привыкли считать и думать. Моя профессия не дает мне впадать в уныние. Она, профессия, спасла мне жизнь. Там, в лесу, охранники не позволяли нам петь, говорить, даже думать. Угольком на стене лачуги я писал математические формулы, и это сохранило мой интеллект от распада. Дожди заливали наши бараки, пол превращался в гнилое зловонное болото. Я придумал сток для воды, мы осушили барак, избавились от лихорадки и язв. На корчевке мы вручную выдирали пни, надрывали себе жилы и умирали. Я сделал элементарное - из веревки и слег - устройство, и оно спасло наши кости от переломов, а мышцы от разрывов и растяжений. Я построил ловушки наподобие силков и капканов, в них иногда попадались полевые зверьки и птицы, и голодная смерть меня миновала. Инженеры - оптимисты, потому что они знают, как взяться за дело. Очень важно, чтобы у нации было достаточно инженеров.

Он улыбался и одновременно оставался серьезным. Он подшучивал над собой, приглашая и Кириллова к шутке, но говорил о вещах сокровенных, касавшихся жизни и смерти. Кириллов, встречавший немало примеров лицемерия и фальши, привыкший сомневаться, перепроверять многократно, верил своему собеседнику.

- Вы сказали о нации. Но для того, чтобы она жила, ей мало одних инженеров. В ней должно присутствовать нечто еще.
- Да!- перебил директор Кириллова.- В ней должна присутствовать вера! Вера нации в свою жизнестойкость. В то, что насилие не вернется, Пол Пот не вернется. Что людей не погонят в неволю, не отнимут у матери ребенка, не отнимут у жены мужа. Что дело, к которому их теперь призывают, не обернется бессмыслицей, гибелью, как те раскорчевки, уже зарастающие джунглями, как те каналы, по которым не может течь вода. Мы, кхмеры, нуждаемся сейчас больше всего в доброй мирной работе, дающей нам пропитание, заслоняющей от пережитого ужаса. Вот почему я решил во что бы то ни стало пустить кирпичный завод. Я больше всего боялся, что люди, увидев, как дело наше не клеится, печь не горит, кирпич при обжиге раскалывается, боялся, что они утратят веру, разбегутся, снова превратятся в нищих, бродяг. Я был и директор, и инженер, и монах, и учитель, и брат. Я был первым среди них и последним. У меня не было ни моторов, ни топлива, не было ни мастеров, ни рабочих. Я собрал весь мой опыт, весь опыт страшных лагерных размышлений над судьбой моего народа. Сообща, голодные и босые, вот этими руками мы пустили заводик. Когда-нибудь после, я знаю, мы будем пускать большие заводы, отправлять из Кампонгсома большие корабли, полные зерна и товаров. Но это, уверяю вас, нам будет сделать легче, чем было пустить вот этот маленький кирпичный заводик!

Кириллов кивал, соглашался, дорожил возможностью видеть верящую, стойкую духом личность. В нации, которую стремились убить, оставался и жил фермент, служивший гарантией жизни. Сохранился тип человека, знакомый ему по родине, человека, готового - вопреки всем бедам и тяготам - творить и строить. Возводить города из пепла. Подымать со дна корабли. Действовать вопреки убивающей логике смерти, неся в себе логику жизни.

- Я, Наверное, вас утомил,- извинился директор.- Я расхваливаю мое детище, будто это атомная станция или космический корабль. Вовсе нет! Прошу! Приглашаю вас осмотреть производство!

Огромный, сколоченный из дерева чан, похожий на громадную бочку, стучал, сотрясался, сочилась сквозь щели коричневая глиняная жижа. Быки, впряженные в деревянные, уходящие в чан мешалки, шли по кругу, вздувая загривки, ревели, стенали от тяжести. Погонщики били их по бокам, понукали, скалились, сами очумелые, яростные. По дощатым желобам в чан бежала вода, сыпался бурый песок. В недрах чавкала глина, проворачиваемая незримыми лопастями, взбухала, пузырилась в невиданном деревянном реакторе, работающем на энергии бычьих сердец. Быки, пенно намылив ярмо, скользя копытами по жиже, надрывались, крутили грохочущий вал, словно земную ось, поддерживая вращение земли. Погонщики, закатав по колено штаны, тонконогие, грязные, визгливо, истошно вскрикивали, не давая быкам передышки, не давая земной оси замереть и застыть, двинуться в обратную сторону.

Созревшее месиво глины в лопающихся парных пузырях сползало на мокрые железные листы, дышало, готовое к лепке, готовое принять на себя оттиск человеческих рук, восстать из мертвого праха или, не дождавшись оживления, опасть и осесть черствой грудой, не возрожденной чудом материей.

Рабочие совками врезались в глину. Отхватывали сочные доли, кидали их в формы. Встряхивали, тасовали, дергались головами, плечами, словно вколачивали в глину отпечатки лиц, ладоней, притоптывали голыми пятками, ходили в шаманском танце, заговаривали месиво, замуровывали в нем свои беды. Мальчик с деревянным клеймом метил круглой печатью каждый подготовленный кирпич.

Бесчисленные ряды кирпичей сохли на железных листах, испаряли влагу, туманили пространство. И сквозь их живое дыхание струилась и плавилась даль, колебался и расслаивался город, двоилась и подымалась в небо дорога, и велосипедист в синей шапочке парил, не касаясь земли. Казалось, все держится на зыбкой неверной грани, готовое испариться, исчезнуть, превратиться в мираж, обнаружив после себя пустоту.

Печь, как глазастый, многолапо упершийся в землю дракон, раскрывала огненный зев, высовывала раздвоенный красный язык, качала загнутым дымным хвостом, глотала жадно ломти, проталкивала их в свое сводчатое раскаленное чрево. Истопник просовывал в печь длинный железный прут, словно бил и колол дракона, и тот хрипел и взвивался от боли. Дух огня, обжигающих летучих стихий касался глины, превращал ее в легкую звонкую твердь, готовил ее к созиданию, воплощению в храмы и пагоды, дворцы и людские жилища, в непрерывно возводимый в мире чертог, куда каждый в свое время и час, перед тем как уйти и исчезнуть, вложит свой малый кирпич.

Горячие, поспевшие, как хлебы, кирпичи выходили на свет. Смугло-телесные, золотистые, они остывали под ветром. И уже подкатывали телеги, запряженные волами. Грузчики бережно клали кирпичи на телеги, накрывали их тканями, выезжали на дорогу, ведущую в город.

Несколько кирпичей упало на землю. Грузчики бросились их подбирать. Директор наклонился, поднял кирпич, положил его рядом с другими. Сом Кыт поднял и положил. Кириллов взял с земли теплый, сухой, слабо прозвеневший кирпич, положил его в общую кладку. Подумал: этот кирпич с крохотной, заключенной в круг эмблемой Ангкора захватил в себя и его, Кириллова, прикосновенье, будет хранить его, коптясь в очаге крестьянского дома, введет в соприкосновение с другими неведомыми людскими жизнями.
***

С Сом Кытом они посетили художника Нанг Равута. Один из немногих интеллигентов, уцелевших после избиений и чисток, он слыл теперь местной знаменитостью. Кириллов помнил, каких трудов стоило правительству открыть в Пномпене кинотеатр, собрать театральную труппу, наладить выпуск газет. Он хотел понять, чем же дышит культура в провинции и есть ли ей чем дышать, сохранились ли люди культуры.

В ателье художника двери были распахнуты на улицу, на жару, где дребезжали велосипедисты, гоняли голосящие дети и всякий проходящий мог заглянуть в мастерскую.

Художник, как маленький бронзоволикий божок, спустился к ним по стремянке откуда-то сверху, голый по пояс, мускулистый, с ершистой седой головой. Держа пятнистую палитру и кисти, поклонился им. Сом Кыт представил Кириллова; объяснил цель визита, а Кириллов тем временем разглядывал огромное, уходящее к потолку панно, над которым трудился художник.

На обширном холсте грубо, бегло и хлестко была намалевана карикатура - группа разномастных кривляющихся кукол, и над каждой были выведены их имена. Толстолицый, смазливо-отталкивающий Сианук. Маленький плотоядный Лон Нол. Ушастый, клыкастый, похожий на кабана Пол Пот. В цилиндре, в штиблетах, с козлиной бородой дядя Сэм. На теле каждого был нарисован круг с темной сердцевиной наподобие яблочка мишени.

- Этот стенд заказал мне муниципалитет.- Художник пришел на помощь Кириллову.- Такой же стенд я сделал для Сиемреапа, там не осталось своих художников. Скоро, вы знаете, мы празднуем Новый год. Эти стенды будут установлены в местах народных гуляний. Люди будут целиться в эти мишени стрелами, дротиками. Это их развлечет.- Он замолчал, изучая гостя, желая убедиться, что этот нехитрый, на потребу минуте, труд правильно понят.- Мне часто приходится рисовать агитационные плакаты. Может быть, вы видели на рынке плакат, призывающий соблюдать гигиену, не пить сырую воду? Или при въезде в город, у моста, призыв не сорить, убирать дворы и подъезды? Сейчас это очень насущно. Люди, поселившиеся в городах, не знают грамоты, не умеют читать, и многое приходится им объяснять изображением, рисунком.

Кириллов сравнивал его поденную, яростно-небрежную работу с теми агитками и плакатами, что явились в революционной России, были мгновенным отблеском схватки, на своих ярких, похожих на кляксы листах запечатлели резкое членение мира.

Здесь, на этом холсте, действовала та же эстетика, металась та же кисть вовлеченного в борьбу искусства, занятого черновой,неблагодарной работой на рынках, в казармах, в больницах.

- Но помимо этих у меня есть и другие работы. Я их мало кому показываю. Они о том, что было с нами недавно, исчезло из жизни внешней, но здесь, внутри,- он дотронулся до груди,- здесь оно осталось. Эти рисунки я посвятил тем, кого нет сейчас с нами, кто не может говорить. Я говорю за них.

Он раскрыл широкую папку, стал выкладывать один за другим листы, на которых черной тушью были нарисованы сцены избиений и пыток, горящие храмы и хижины. Впряженные в оглобли женщины волокли по болоту тяжелые сохи и бороны, и надсмотрщики били их плетьми. Вереница согнувшихся, закованных в колодки людей падала в яму под ударами мотыг, один за другим, будто фишки домино. Вздернутый на дыбу мученик раздирался огромными клещами. Поверженный монах подставлял палачу свою бритую голову, и тот вгонял в нее громадный гвоздь. Все рисунки были орущие, стенающие, похожие на бред. Они сыпались из папки, наполняя мастерскую своим сверхплотным страданием, устремлялись, как духи, в квадрат растворенных дверей, в город, наружу, словно хотели вернуться в мир, откуда они были изъяты. И художник, зная их сокрушительную, ранящую силу, собирал их обратно в папку, заслонял своим маленьким телом улицу, велосипедистов, детей. Затягивал на папке тесемки, упрятывая виденные и пережитые ужасы.

- Мы все слишком много страдали. Мы измучились и ожесточились в страданиях. Мы привыкли к слезам, к плачу. Наши сердца превратились в камни. Сейчас нам нужно проповедовать умягчение сердец. Художник должен вернуть человеку сердце, вернуть добро, красоту. Я стремлюсь это делать в моих работах.

Он открыл другую папку, и, отрицая предшествующую, в ней возникли разноцветные, нарисованные в старинной буддийской манере, с обилием золота и лазури, танцовщицы, наездники, пагоды, улыбающийся под деревом Будда, хлебопашцы у розовых длинноногих волов, женщины, несущие младенцев. И не верилось, что этот разноцветный рай существует в той же душе, где чернеет и корчится орущий столикий ад.

- Если вам интересно, у меня есть еще работы, скульптурные. Подойдите сюда!- Он поманил Кириллова в дальнюю часть мастерской, к плотно затворенным дверям.- Послушайте!

Кириллов прислонил ухо к двери. За тонкой переборкой услышал мерное, тихое шелестение, похожее на морошенье дождя или слабое, без пламени, тление.

- Что там?- спросил он.
- Мои скульптуры. Быть может, вы слышали, при Пол Поте меня схватили и хотели казнить. Охранник спросил меня, кем я был на свободе. Он всех для чего-то спрашивал перед тем, как отправить на казнь. Я сказал, что был художником. Тогда он спросил, смогу ли я сделать скульптуру. "Кого?" - спросил я. "Пол Пота",- ответил он. Я сказал, что смогу. Взял фотографию Пол Пота и, сверяясь, вырезал из древесного ствола скульптуру. Она им очень понравилась. Они оставили меня жить, но заставили вырезать скульптуры Пол Пота одну за другой, много скульптур. Я вырезал, а сам думал - неужели мое искусство должно воспевать воплощение смерти, того, кто отправил на смерть моих друзей и родных, моих учителей и учеников? Неужели я моим искусством сохраню для потомков голову и лицо, которое я ненавижу, и он, убивший стольких, благодаря мне переживет и нас всех и себя самого, как знаменитые каменные лики Байона? Нет, думал я. Я выбирал для скульптур то дерево, которое уже было подпорчено жуками-пилильщиками, в котором уже поселились термиты. Я знал, что они сделают свое дело. Я вырезал много скульптур. Некоторые из них у меня. Посмотрите!

Он отворил дверь. В сумерках, по углам, большие и малые, некоторые в рост человека, стояли головы и бюсты Пол Пота, улыбающиеся, величавые, все в мелкой сыпи проточенных жуками отверстий, в белой муке иссеченной в прах древесины. В них, невидимая, совершалась работа. Насекомые неуклонно и слепо, проникнув внутрь голов, истребляли скульптуры, будто время не торопясь стирало, убирало следы того, что должно исчезнуть.

Скульптор подошел к большой улыбающейся голове, чуть тронул ее. Кусок щеки и губы отвалился, осыпался, и оттуда, изо рта и из глаз густо полезли термиты, побежали торопливые глянцевитые муравьи, извергаясь в копошении из головы.
Художник затворил плотно двери, серьезный, властный, знающий все наперед. Медноликий божок с ершистой седой головой.
***

... После обеда Сом Кыт сообщил Кириллову, что их ждут в буддийском монастыре у реки, в единственной уцелевшей пагоде, где верховный бонза Теп Вонг, совершающий поездку по провинции, готов принять советского журналиста. Кириллову был важен этот редкий, мало кому выпадавший визит.

Они проехали за город к реке, к рухнувшему, словно с переломленным хребтом, мосту. На другом берегу, за мостом продолжалась зарастающая, уходящая в джунгли дорога. Здесь же, на городской стороне, бугрились развалины монастыря, но не мертвые, а носящие следы обитания. Ухоженные, ровно посаженные, розовели лилии. На каменных чистых воротах красовался свитый в клубок дракон с белым, свежепроклеенным вдоль туловища швом.

Привратник с лицом морщинистым и коричневым, словно изюм, впустил их на просторный утоптанный двор с резкой игольчатой тенью пагоды. Кириллов, идя за монахом, за его оранжевым развевающимся балахоном, за желтыми, твердо стучащими о сандалии пятками, успел разглядеть подвешенное у входа било - корпус ржавого пустого снаряда. На земле перед храмом, на границе пекла и тени, стояли две медные чаши - ослепительно яркая на солнце и тускло-туманная в тени. В их расстановке чудилось сходство с неким древним прибором (весами, часами?), как будто готовились к какому-то ритуалу. Это насторожило Кириллова предчувствием чего-то невнятного, к нему обращенного.

Их ввели в прохладную приемную с легким стойким ароматом сандала. Сом Кыт снял туфли, опустился на колени перед Буддой, румяно-белым, раскрашенным, как муляж, произнес отрешенно несколько сутр. Кириллов, подобно ему, оставил у порога обувь, прошел и уселся за маленький столик, на низкую резную скамейку.

- Нас просили подождать,- сказал Сом Кыт, перемолвившийся со служителем.- Верховный бонза Теп Вонг окончит беседу с монахом и выйдет к нам.

Кириллов смотрел в открытую дверь, туда, где на пыльном дворе стояли две медные чаши, ослепительно яркая и тускло-погасшая. И вид этих чаш продолжал его тревожить и мучить. Граница света и тени говорила о некоей заложенной в мир двойственности, быть может, о добре и зле, о жизни и смерти, о выборе между тем и другим.

Изображение Будды, аляповатое, в цветных мазках, вдруг напомнило ему его детскую полузабытую игрушку - коня на колесиках: серые яблоки, красная сбруя, длинные, как у Будды, глаза, розовый, улыбающийся рот. Это странное сходство, как и вид стоящих, для чего-то приготовленных чаш, все усиливало его ожидание. И как бы в ответ на него в дверь влетела бабочка. Желтая, яркая, заметалась вокруг его головы, вокруг плеч Сом Кыта, будто опутывала их обоих общей невидимой нитью. Стала кружить по комнате. И Кириллов, поставив ноги в носках на прохладный белесый пол, пристально следил за ней.

Ударило близкое било, сначала редко, внятно, затем учащаясь, измельчаясь до нервных пульсирующих звуков. И на последнем погасшем ударе, развевая оранжевую накидку, вошел верховный бонза. Наклонил бритую голубоватую голову, поднял ее, превращая землисто-желтое, болезненно-озабоченное лицо в улыбающуюся маску, на которой за раздвинутыми губами желтели крупные зубы. Широким взмахом руки усадил их, поднявшихся, на скамейку. Сел сам, забросив обильные складки одежды меж колен. Замер, выставив костлявое худое плечо, продолжая улыбаться.

- Я знаю,- произнес он после минуты молчания,- вы проделали длинное и нелегкое путешествие. И вам еще предстоит длинный путь. Пусть исполнится все задуманное вами и вы благополучно вернетесь домой.

Бабочка, исчезнувшая было, вдруг снова стремительно налетела, вонзилась в воздух, облетела вокруг лиловой головы Теп Вонга, мелькнула у смуглого бесстрастного лица Сом Кыта, сверкнула желтизной над Кирилловым и, заметавшись, оставляя в воздухе тонкие, быстро гаснущие знаки, пропала. Кириллов следил за ней, пытался прочесть начертанные ею письмена.

- Я потревожил вас моим посещением, желая уточнить некоторые данные,- произнес Кириллов, раздваивая, расщепляя внимание: улыбающийся желтозубый Теп Вонг и Будда со знакомым лицом коня, две чаши - света и тьмы и легкая золотистая бабочка, принесшая ему невнятную, но важную весть.- Мы все знаем о страшном уроне, понесенном буддийскими общинами во время недавних гонений. Известны общие цифры потерь. Но, видимо, вам, совершающему эту поездку, открывается более полная картина несчастья.

Верховный бонза мгновенно согнал с губ улыбку, словно провернул невидимый диск. Сделался грустным, тревожным.

- Теперь мы действительно располагаем более полными данными,- ответил он, помолчав, внутренне просматривая список потерь - убитого, сожженного, взорванного.- За три года и восемь месяцев, когда мы пребывали во тьме, были уничтожены все монастыри и пагоды, умерщвлены почти все монахи. В начале сезона дождей семнадцатого апреля семьдесят пятого года началось разрушение пагод и убийство монахов. Прежде в Кампучии было тридцать пять тысяч монахов, теперь же нет и трех тысяч. Разрушено бессчетное количество храмов, многие из них очень древние, известные культурному миру. О них написаны книги.

Теп Вонг напрягал голое худое плечо с выступавшей птичьей ключицей. Говорил с Кирилловым бесстрастным языком статистики. Обращался к собеседнику той своей частью, что была открыта политикам, прессе. Другая его сторона, невидимая, была обращена к разгромленным пагодам, истребленным духовным знаниям, умерщвленным сподвижникам - разоренному гнезду его веры, в которое вторглось зло, полной мерой осуществилось в судьбе соплеменников и теперь сгинуло. И он поставлен среди руин и пожарищ начать кропотливое пчелиное дело, повинуясь законам добра и продолжения жизни.

- Я родом из села,- говорил Теп Вонг.- Моя пагода находилась в полутора километрах от города. Я видел, как были убиты шестьдесят монахов, началось уничтожение изображений, изгнание людей из жилищ. Мы, монахи, не могли укрыться или сменить обличье. Нас легко узнать, у нас бритые головы. Некоторых из нас убивали на месте, других выгоняли на дорогу, третьих отправляли на тяжелые работы. Но монахи не умеют работать в поле. Они никогда не работали в поле и сразу же погибали от непосильных трудов. У монахов нет семей, и, когда монаха изгоняли из храма, его некому было кормить, и он умирал от голода.

Кириллов слушал еще одну, тихим голосом рассказываемую повесть о великих несчастьях. И его внимающая, откликающаяся на чужие страдания душа напряглась в ожидании и муке. И бабочка снова влетела в поле его ожидания, и, беззвучно охнув, он вдруг обрел иное зрение: он увидел тропку к реке, ту, давнишнюю летящую бабочку, они с отцом бегут за ней, ловят, а она ускользает от них. И вот они на волжских летних песках. Отец, голотелый, блестящий, занес его в реку, держит над бегущей, быстрой водой. Он видит сквозь волнистую толщу дно, желтый песок, гальку. Ему жутко. Река страшит и пугает, но он верит в отца, верит в его сильные руки, близкое смеющееся лицо. Два чувства в нем - страх перед волжской водой и жаркая детская вера в отца.

Отец был убит на войне, в зимней сталинградской степи. Когда-то в юности он отправился в степь искать могилу отца. Бродил по вьюжным заволжским дорогам, по засыпанным хуторам и селам, выспрашивал старух, выглядывал имена на братских надгробьях. Так и не нашел, изведясь и измерзнув, вернулся в Москву, сохранив в себе навсегда чувство вины, невыполненного сыновнего долга. И теперь изумленно, со страхом, боясь, что вот-вот пропадет, смотрел на бабочку. Снова видел близко, как тогда, на реке, родное лицо, вспоминал фронтовую фотографию: отец, молодой лейтенант, с усиками, с сияющими, солнечно-выпуклыми глазами...

- Почему же, как вы полагаете,- Кириллов, преодолевая наваждение, старался поддержать разговор,- почему такая ненависть к монастырям и монахам?
- В монастырях скопились ценности нашей древней культуры. Пол Пот использовал пагоды как тюрьмы и места уничтожения людей. Святыни были превращены в темницы и места казней. Людям говорили: "Монахи - это трупы. Кто хочет им поклониться, пусть идет к трупам". Когда приходишь теперь на развалины пагод, видишь кости умерщвленных людей.

Бонза говорил о несчастьях, но улыбался широко, желтозубо, будто приглашая Кириллова не верить в силу несчастья.

Бабочка летала над ним, билась о невидимую, воздвигнутую между всеми живыми преграду. Кириллов был благодарен ей за то, что она вызвала образ отца из небытия. Он явился из русской ветреной степи, отозвался через столько лет на зов, избрав для этого знойный день в кампучийской пагоде, где он, Кириллов, постаревший, перегнавший годами отца, сидит перед бритоголовым монахом и две чаши сквозь открытую дверь наполнены светом и тьмою.

Снова ударил гонг, мерно, тягуче, убыстряясь, исходя в мелких торопливых ударах, извлеченных из стальной оболочки снаряда. На дворе появились люди; мужчины, женщины, дети несли дымящиеся курения, проходили мимо поставленных чаш, что-то бросали в них.

- Конечно, своими силами мы не сможем построить заново пагоды. Народ приходит нам на помощь,- бонза улыбался застывшей улыбкой, кивая на людей перед храмом.- Они принесли нам деньги.

Кириллов опять видел Волгу в тяжелых зеленых льдах, огромную метельную степь в белых наледях. И мысль: где-то здесь отец, быть может, у него под ногами. Кинуться, прижаться лицом, прожигать дыханием лед, шептать сквозь мерзлую землю.

Отец ушел от него в тот момент, когда в нем, в ребенке, стали открываться первые сознание и память, и отец успел уронить в это первое сознание несколько зерен, нанести малые метины, как бы обозначив себя, сделав крохотные зарубки. Он, сын, бережно нес в себе эти зарубки, ожидая, что из них вдруг тронется в рост его дремлющая детская память и возникнет отец, живой, любимый.

... Вот отец усадил его на колени, рисует ему грузовик. И ему так нравится этот рисунок, красивые колеса и фары, красивая кабина с шофером. Но отец вдруг рисует взрыв, ударивший в грузовик, брызнувший черными карандашными брызгами. И таким неожиданным был этот взрыв, так жестоко перечеркнул красивый рисунок, что он не удержался, жалобно, громко заплакал. И отец утешал его, превращал взрыв в цветущий на обочине куст, рассаживал на нем белок и птиц.

В детском саду вечер. Все дети ушли, воспитательницы тоже ушли. Осталась одна сторожиха, ходит в тяжелых валенках среди желтых, с наклейками, шкафчиков. Он остался один. За ним никто не пришел. Обида на мать и на бабушку. Детское чувство беды и войны за черными окнами, в которые сыплет метель. Внезапные шаги в коридоре. На пороге - большой человек, в снегу, в блестящей тающей изморози. Идет к нему, улыбается, окликает по имени, прижимает к себе. И он, чувствуя щекой жесткие ворсины шинели, не узнавая в лицо, сыновним инстинктом понимает - это отец явился за ним. Окончена его мука, беда. Отец ведет, несет его в колючей пурге, и такая вспыхивает в нем радость, любовь!

Позже, узнав, что отец погиб, видел, как мать доставала все один и тот же треугольник письма, маленький фотоснимок отца в лейтенантской форме. И плакала, плакала, до обморока, до беспамятства, вызывая в нем такую боль, такое страдание. Тайком достал из письма этот маленький черно-белый портрет и спрятал, надеясь уберечь мать от слез. Сам доставал украдкой, рассматривал офицера в фуражке, с усиками, с сияющими глазами.

- Эти пожертвования пойдут на строительство?- спросил он рассеянно, глядя на вереницу людей, на крохотные дымки в их руках, на пальцы, кидавшие в чаши дар.- Деньги эти - на строительство пагоды?
- Нам очень трудно,- ответил бонза.- Нам нужно ремонтировать храмы, открывать монастырские школы. Мы нуждаемся в продуктах, деньгах. Но враг, принесший столько страданий, еще не до конца разбит. Еще гибнут люди. Мы хотим, чтоб скорей воцарился мир. Вы видели разрушенный мост? Мы решили отдать пожертвования правительству, чтоб скорей починили мост. Чтоб войска могли пройти по мосту в джунгли, где прячется враг.

Снова ударил гонг. Бонза, подхватив с колен оранжевые долгие складки, распушил их. Поднял вверх руки с растопыренными пальцами. Продолжал улыбаться, давая понять, что аудиенция окончена. Кириллов поднялся, попрощался. Искал глазами желтую бабочку, не находил. Виденье, его посетившее, улетучилось, оставя по себе легчайшую боль, исчезающую мысль об отце.
***
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Вс Окт 02, 2022 12:09 am

Программа дня была выполнена. Завтра предстояла поездка к границе. Шофер и солдаты в преддверии трудной дороги погнали машину в мастерскую на другой конец города менять аккумулятор. Кириллов и Сом Кыт высадились из "тоеты" у рынка, среди лоскутно-красного вечернего многолюдья, скрипящих двуколок, длинных, облезших, неуклюже поворачивающих автобусов, дощатых прилавков, на которых под матерчатыми тентами, напоминавшими драные паруса, шла торговля, не спадавшая в час предвечернего зноя. Весь рынок напоминал огромный парусный флот.

Кириллов пробирался в тесноте, в криках и воплях, видя, как продавцы, покупатели, заметив его, прекращают торг, застывают с полуоткрытыми ртами, шепчутся, смеются у него за спиной, пораженные видом европейского, не появлявшегося здесь долгие годы лица.

Миновал мясные ряды, липкие, темные от крови, где доски столов раскисли от парного мокрого мяса и по ним лениво и сыто ползали жирные мухи. Рассеченные свиные туши. Ряды отрубленных поросячьих голов с белесыми ресницами. Торговцы при его появлении откидывали сальные рогожи, зазывали его криком "мсье", обдавали душным запахом млеющих на жаре кусков.

Протиснулся в рыбные ряды, где, скользкие, в чешуе, в перламутровой высыхающей слизи, лежали речные и озерные рыбы, от больших и круглых, как блюда, до мельчайших, как стеклянные подвески, мальков, пересыпанных крупинками тающего льда.

Тут же в ведрах продавали сонных живых лягушек, а в ситах - горстки дочерна обжаренных жуков-плавунцов со сложенными на животах гребными ножками.

Овощные и фруктовые ряды сочились сластью, пряностью. Специи в открытых мешочках зеленели, краснели. Хрустели раскалываемые кокосы. Лился сок из давилок. Кириллов чувствовал, как пропитывается едкими, сахарно-эфирными испарениями.

Он отмечал обилие продуктов, опровергавшее слухи о возможности голода в провинциях. Приценивался. Цены были высокие, но рынок клокотал, сыпал деньги. Город встречался с деревней, шел товарный обмен, шла жизнь.

Он осматривал прилавки контрабандных, привезенных из Таиланда товаров - транзисторов, радужных тканей, запасных частей к японским велосипедам и мотоциклам. Рассматривал изделия из золота - цепочки, кольца, кулоны,- накрытые стеклянными колпаками, под бдительным оком зорко-вежливых, хорошо одетых торговцев. И в дальнем углу, на земле, на горячем солнце наткнулся на скопище бесчисленных, не имевших применения предметов: лоскутов металла из ржавых автомобильных капотов, обломков бамперов, кусков магазинных вывесок, осколков посуды, истоптанных рукодельных сандалий, вырезанных из автомобильных покрышек, смятых латунных гильз - всего, что осталось от недавней разрушающей и крушащей поры, уже исчезнувшей, выброшенной на свалку, оставшейся лишь ворохом убитых, потерявших названия вещей.

Голосила толпа. Пестрел, мерцал, хлопал полотнищами рынок. Пекло солнце. Мухи то и дело шлепались на лицо. И он, окруженный чужими лицами, дурманящими запахами, стиснутый людскими жизнями, шумными, звучными, рвущимися себя обнаружить, закрепиться в этом мире, усилиться,- он вдруг испытал мгновенную усталость, тоску. Почувствовал себя инородным, чужим и непонятным, из других широт и пространств. Он был здесь в самом центре, в самом ядре иного народа, иной культуры и расы, что много веков, подобно бьющему из недр гейзеру, выталкивает на поверхность желтолицых, смуглых, едкоголосых людей, сформированных по иному, отличному от его, Кириллова, образу, с другими губами и скулами, другим разрезом глаз, отпечатывает в них другой образ мира. А он - с иным, здесь неуместным лицом, иной любовью и памятью, заброшенный в чужую судьбу и историю,- что он такое? Где-то там, на севере, без него, в великих трудах и заботах существует его народ, вершится родная история. Там что-то ждет его, выкликает, беззвучно требует его возвращения - и ненайденная могила отца, и последнее материнское платье, вянущее в московском шкафу, и Троицкое на белой горе.

Слабость, посетившая его, была столь сильна, разом отняла столько сил, что он покачнулся. Сом Кыт возник перед ним, внимательно заглянул в глаза.

- Сегодня мы много работали,- сказал он.- Теперь пойдем отдыхать. Позвольте, я угощу вас напитком.

Он повернулся к торговцу соками, что-то сказал. Тот выхватил несколько сочных зеленых отрезков сахарного тростника, сунул под пресс чугунной, старомодной, с литым колесом давилки, пропустил сквозь валки, выжимая в стакан зелено-желтый мутноватый напиток, кинул брусочек льда. Протянул, улыбаясь.

Кириллов благодарно принял, устыдившись минутной слабости. Тянул сладостно-холодную жидкость, чувствовал на себе серьезный, внимательный взгляд Сом Кыта.

При выходе из рынка, где дымились маленькие открытые кухни и за столами под тентами люди хватали палочками горячую снедь, он увидел вьетнамских солдат, пивших кокосовый сок. Лица их были худыми, усталыми, форма - линялой, разодранной о сучки и колючки джунглей. Увидели его, зашептались. Один поднялся, спросил: "Советский?" И последовали крепкие молодые рукопожатия, улыбки, кивки. Кириллов шагал по городу, все продолжал улыбаться, все нес на ладонях их радостные, быстрые прикосновения.

В гостинице на галерее их поджидал худощавый человек в военной форме. Назвал свое имя - Тхом Борет и должность - офицер службы безопасности. Пожатие его руки показалось Кириллову негибким, неполным, и, отпуская ладонь Тхом Борета, он заметил, что пальцы его наполовину обрублены.

- Завтра по программе у вас поездка к границе,- сказал офицер.- Я считаю своим долгом предупредить вас, что к северу от Баттамбанга действуют несколько террористических банд. Сегодня днем была взорвана водоразборная заслонка на одном из каналов.
- У нас есть охрана,- сказал Кириллов, всматриваясь в изможденное, с рельефом скул и надбровных дуг лицо.
- Этого недостаточно. Мы дадим вам машину с солдатами.
- Спасибо.
- С кем бы вам хотелось встретиться?
- Я буду рад побеседовать со всеми, с кем вы сочтете возможным. Я бы просил о встрече с представителем уездной власти, чтобы он проинформировал меня о состоянии дел в уезде. Хотел бы, если это возможно, осмотреть места террористических актов. Если мне будет позволено, хотел бы встретиться с захваченными в плен террористами, услышать, как они смотрят на ситуацию в собственной армии.

Офицер записывал его просьбы в блокнот, и Кириллов видел, как неловко и трудно сжимают ручку обрубки пальцев.

- Мы постараемся устроить вам встречу с пленными завтра утром. Есть ли у вас просьбы еще?
- Может быть, по дороге они возникнут,- мягко улыбнулся Кириллов.
- Утром я за вами приеду,- сказал Тхом Борет, и Кириллов с галереи видел, как он садится на мопед, выкатывает в сумерки.
***

Они сидели на открытой галерее под звездами, наслаждаясь слабыми, шевелившими листву дуновениями. Маленький столик, чашечки, дощатый пол мерцали и искрились от бесчисленных прозрачных чешуек, оброненных обескрылевшими термитами. Чернели близкие деревья. Над ними чисто, ясно, словно в мороз, сверкал звездный ковш. Знакомый, он размещался иначе, задрав рукоять дыбом, меняя вид всего неба. Кириллов смотрел, как дрожит, стекает звезда, заслоняемая черной листвой.

- Как по-русски называется это созвездие?- спросил Сом Кыт, и лицо его в нежных, чуть видимых отсветах обратилось к ковшу.
- Большая Медведица,- ответил Кириллов, и ему показалось, что в глазах, на лбу, подбородке Сом Кыта крохотными искрами отразилось созвездие.- А по-кхмерски?
- Мама в детстве выводила меня на открытое место под звезды, называла это созвездие Крокодилом.

Кириллов отказался от привычного образа ковша, от северного имени Медведица. Соединил звезды иными линиями. Над деревьями вдруг засиял серебряный крокодил, растопырив лапы, изогнув в середину неба хвост, заняв центр, осмысленно распределив по остальному своду другие созвездия.

Они молча смотрели на звезды. Кириллов старался видеть небо глазами Сом Кыта. Стремился почувствовать, что лилось с небес в душу кхмера, исчислявшего под этими звездами свои поколения.

- Когда нас угнали на каторгу, мы жили в бараке. Ни у кого из нас не было часов. По этому созвездию я узнавал время, будил всех, и мы еще в темноте, в четыре часа, шли на работу.

Замолчал, продолжая следить за медленным, едва заметным глазу вращением серебряного зверя. Кириллов ждал. Ощущал тончайшую полупрозрачную преграду между ним и собой, рассекавшую две их отдельные жизни. Что же должны они сделать, в чем открыться друг другу, как сложить и сверить свои истины, чтобы, прежде чем расстаться и порознь доживать свои жизни, возникло между ними единство? Это чувство остро поразило его. Чувство различия и сходства. Несочетаемости, разделенности полупрозрачной стеной - и возможности пройти сквозь нее. Случайности встречи - и скрытого в ней не случайного замысла.

- Вы удовлетворены тем, как проходит поездка?- спросил Сом Кыт.
- Да,- ответил Кириллов.- Я очень рад, что путешествую именно с вами. Ваши комментарии и советы помогают мне лучше понять, чем сегодня живет Кампучия, в чем ее основные проблемы.
- Председатель кооператива, и директор завода, и верховный бонза - все говорили одно. И я повторю вслед за ними: в первую очередь Кампучии нужно изжить из себя тьму. Надо изгнать из каждого кхмера тьму. Нас посетила тьма. Она всегда была и есть в мире. Она есть и в каждом из нас. Но иногда она начинает копиться, стекаться и множиться, разом посещает целый народ. И тогда в этом народе происходят несчастья. Умирают люди, пустеют города, гибнет хлеб, разрушаются храмы. Мы все стали жертвами тьмы,- и он замолчал, бесстрастный, с твердым лицом, высеченным из смуглого камня.
- Вы правы,- ответил Кириллов. Ему хотелось глубже вовлечь в разговор Сом Кыта, но увести его от образов буддийской поэтики.- Вы правы, есть законы гибели целых культур и народов. Мы, историки, пытаемся их обнаружить. Но появление Пол Пота не кроется в кхмерской истории, не кроется в революционном процессе как таковом. Я полагаю, здесь сложная комбинация анархистских и нигилистических идей, европейского буржуазного модернизма, антипролетарских, экспортируемых из-за рубежа, навязанных силой доктрин и конкретной злой воли, сконцентрированной в группе кровавых маньяков.
- Есть законы тьмы и законы света,- спокойно, как бы не услышав Кириллова, произнес Сом Кыт.- Люди всю жизнь сражаются с тьмой, обращаются к свету, стремятся одолеть тьму. Нам, кампучийцам, пережившим несчастье, надо изгнать из себя тьму. Изгнать страх, ненависть, недоверие друг к другу, потребность мстить, убивать. Наша главная цель лежит сегодня не в экономике, не в политике, а в человеческом сердце. Вина Пол Пота в том, что он отобрал у нас чувство света, чувство надежды на свет. Многие не верят в возможность труда, в возможность семейной жизни, в возможность согласия. Вернуть чувство света - вот что нам надо. Я хочу, чтобы вы это почувствовали. Мне кажется, во время состоявшихся встреч вы это могли почувствовать.

Кириллов кивал, соглашался. Ему не мешали метафоры Сом Кыта. Он расшифровывал их для себя как горькую социальную истину. Народ, познавший полпотовский режим массовых погребений и казней, оказался отсеченным от будущего, утратил перспективу истории. Выпал из истории. Новая, революционная власть вернула народ в течение истории, вернула ему социальную цель. Он знал безусловно: мир во всей пестроте, во всей неоглядной сложности, иногда заблуждаясь, иногда поддаваясь обманам, порой в своем нетерпении хватаясь за автомат и взрывчатку,- мир втягивается в социализм, в неизбежный, неотвратимый процесс. И он, Кириллов, в свои лучшие минуты, сквозь рутину и черновую работу, сквозь утомление души, чувствовал себя в согласии с этим мировым движением, сопрягал свои силы и цели с мощью двинувшегося в путь человечества. И это сознание нути, своего в нем участия возвращало ему силы и энергию.

Кириллов ждал, что Сом Кыт снова начнет говорить, но тот молчал. Но и сказанного было довольно. Они молча сидели, слушая свисты цикад. Над черными деревами, надетый на незримую ось, вращался серебряный зверь. Они стали ближе друг к другу, и оба об этом знали.

Простились, пожелав друг другу спокойной ночи. Сом Кыт ушел в свой номер. Там слышался смех. Солдаты, полуголые, выгнув свои гибкие спины, играли на кровати в карты.

Кириллов улегся под полог, переживая знакомое, посещавшее его иногда состояние. Будто он, живущий сегодня, ввергнутый в борьбу и политику, лежащий в этом маленьком номере, страдая от духоты и бессонницы, будто он имеет своего двойника, свое подобие. Когда-то они были едины, в том далеком январском дне. Но потом личность его раздвоилась, и одна половина, принявшая его нынешний вид, пустилась по дорогам, по странам, в яростном напряжении борьбы, а другая - в иное движение, в иное знание, приоткрывшееся на снежной дороге в летящем грузовике. И эти два двойника, пройдя по огромным кругам, должны непременно встретиться. Сойтись, восполнить друг друга, сложить воедино свой опыт, обрести полноту.
***

Разрезанный, съеденный наполовину пирог. Остывающий самовар, истертый кирпичом, с россыпью медалей, с двурогой ручкой крана, на котором висит прозрачная капля. Расколотая стеклянная вазочка, и в ней цветные липкие конфеты-подушечки. Все это сдвинуто на угол стола, клеенка под лампой сияет, и они втроем играют в карты. Он держит перед собой их замусоленный веер, вытягивает шею, подглядывает к тете Поле. Та сердится, выставляет остренький локоть, норовит шлепнуть его картой по носу. Вера, в темном свитере, в его латаных валенках, возмущается, гневается, прижимает карты к груди:
- Это нечестно, бессовестно! Я так отказываюсь!- Она и впрямь готова кинуть карты, чуть не плачет.

И он изумляется детской искренности, наивной силе ее огорчения. Для нее сейчас нет пустяков, и карточная игра выражает всю полноту отношения к миру.

- Ну не буду, не буду!- торопится он ее успокоить.- Храни на здоровье свои шестерки!

Сыплются карты, шелестят дамы, короли и валеты. В их шлейфах, коронах, кафтанах - карнавальная праздничность, созвучная новогодней ночи, многоцветной и звездно сияющей над избами. Масти несут в себе образы минувшего дня, еще до конца не исчезнувшего, горящего жарко под веками. Трефы - как темные с кругляшками в концах перекладин кресты на заброшенном кладбище, по которому он пробежал, ломая лыжами мерзлые кусты бузины. Черви - как протаявшая на солнечной кочке красная ветка брусники. Пики - словно стая ворон, поднявшаяся в белизне с металлическим криком. Бубны - румянец на щеках почтальонши, попавшейся ему на дороге.

Он снова проигрывает. Тетя Поля довольно посмеивается:
- Это кто же у нас опять дурачок?

Вера счастливо, беззвучно смеется, выхватывает, сует им в глаза некозырную шестерку, которую удалось напоследок подкинуть. И он опять удивляется полноте ее счастья, обнаруживающего себя во всякой малости.

В подполе под печкой прокричал петух, глухо, стыло. Вечером тетя Поля, боясь больших морозов, сняла с насеста и пустила в подпол петуха и кур. И теперь петуху пришла пора петь. От его сдавленных криков становится жутковато и сладостно. Чудится другая, укрытая в землю жизнь, другое пространство и царство. Они втроем это чувствуют, слушают подземные крики.

- Достань петуха!- вдруг просит Вера.- Достань петуха, погадаем!.. И зерна, зерна, тетя Поля!..

Она начинает тормошить и его и тетю Полю, и та, ворча, делая недовольное лицо, но втайне радуясь, увлекаясь предстоящей затеей, лезет за печь, достает из мешка горсть овса. Он наклоняется к подполу, тянет за железное, ввинченное в половицу кольцо. Из подполья дует сыростью, хладом. Он во тьме старается различить притаившихся птиц.

Сжимая плечи, протискивается вниз и в тусклом освещении видит белеющих, друг к другу прижавшихся кур, и среди них крутобокий, с выгнутой шеей петух накаляется злыми глазками, гневно нацеливается острым клювом. С опаской, осторожно он берет петуха за бока, и тот, недвижный, напрягает у него в ладонях крылья. Он подымает цветную птицу наверх, бережно ставит на пол, как вазу, и петух, ослепленный, замер. Пылает гребнем, упер в пол чешуйчатые желтые ноги, переливается золотом и синью.

- Вот сюда, поближе. Сейчас я посыплю овес,- она священнодействует, будто век занималась волхвованием. Истово, увлеченно, уверенно, но и со страхом, с суеверным дрожанием рук хватает из миски зерна, сыплет перед нахохленной птицей.

Тетя Поля смотрит на их забаву. В глазах ее два тонких лучика, то ли печальных, то ли смеющихся. Она не мешает им тешиться, охраняет их, радуется их молодости, которой еще длиться и быть, когда она сама уйдет и исчезнет.

Петух, будто в нем срабатывает невидимая пружина, дергает головой, прозревает, напрягает на шее радужный ворох и внезапно, сильно бьет клювом в зерно, разбрызгивая, проклевывая до деревянной доски. Глаза его жадно блестят. Кривой клюв склонен набок. Гребень утолщился, набряк кровью. Проглатывает зерна и снова с костяным стуком колотит, рассеивая, рассыпая из зерен узор.

- Все! Теперь убирай его! Я буду гадать!- командует она, и он послушно опускает птицу обратно в подпол.

Петух, тяжелый, набитый зерном, вспыхивает в последний раз оперением, гаснет в темноте, как лампа.

- Теперь слушай меня, смотри!..

Она стоит над зерном на коленях, проводит над полом рукой, будто снимает с тайны покров. Лицо ее верящее, вещее. В нем страх и восторг. Он почти пугается, почти верит вслед за ней, чувствует свою от нее зависимость, ее власть над собой. Она читает по открывшимся ей письменам его судьбу, его жизнь, его смерть.

- Слушай, что скажу про тебя.- Она всматривается в какую-то невидимую, ей одной понятную нить.- Твоя жизнь,- водит она пальцем над зернами,- ты видишь, вот, вначале такая полная, ясная, вдруг начинает двоиться, течь в разные стороны, как бы двумя ручьями. Один, вот этот, вскоре совсем прерывается, чахнет, вот-вот исчезнет. А вторая ветвь, второй ручей твоей жизни петляет, мечется, разлетается в разные стороны. И опять сливается с первым, образует круг, полноту. Ты спросишь, что это значит? Должно быть, очень скоро ты оставишь свои леса и деревню и начнешь метаться, искать себя сразу на нескольких разных дорогах. И будут у тебя на этих дорогах болезни - вот видишь?- печали, великие разочарования и какое-то то ли затмение, то ли усталость, а вот здесь, где исчезло зерно, ты чуть не погибнешь. Но ты будешь спасен вот отсюда, где кто-то очень верный и любящий следит за тобой. И в конце концов ты прозреешь, обретешь полноту, станешь наконец мудрецом!..

Он смотрит на ее летающую ладонь, на расположение зерен, в которых вещей подземной птицей проклевана его судьба, его жизнь. И вдруг чувствует, что еще немного, и от избытка любви и печали он может вдруг разрыдаться.

- Тетя Поля!- просит Вера, когда эта потеха окончена и овес до зернышка подобран ее цепкими пальцами.- Вы все обещали сундук свой раскрыть, показать наряды. Что у вас там, в сундуке?

Отмахиваясь, отнекиваясь, тетя Поля идет к сундуку, вставляет ключ в курлыкающий музыкальный замок, струнно, пружинно вызвонивший какой-то кузнечный напев. Отворяет горбатую крышку и являет на свет лежалый матерчатый ворох, скопившийся за целую жизнь.

- Чего смотреть? Выбирай!

Они обе, молодая и старая, склоняются к сундуку. В четыре руки извлекают одежды. Ему кажется, что вслед за лежалыми тканями множество лиц мгновенно населяет избу, множество чуть слышных голосов звучит, смеется и плачет.

- Подождите, а вот это, вот это что?- то и дело Вера достает сарафаны и юбки, прижимает к плечам, талии, будто на себя примеряет не одежды, а всю долгую тети Полину жизнь.- А вот это, вот это что?

Подвенечное платье, пожелтевшее, с тряпичной бесцветной розой, прожжено угольком у подола. Русская, с вышитым воротом, с заплатками на локтях рубаха мужа расползлась от сильных взмахов косой, топором, от широких объятий и плясов. Детские башмачки, стоптанные, хранящие память о крохотной быстрой ноге, скользнувшей когда-то по половице с сучком. Гимнастерка с позеленевшими пуговицами, с дырочкой над карманом - для ордена или гвардейского значка. Сукно немецкой шинели, перекроенное многократно, бывшее и детским одеялом, и пальтушкой, и ковриком. Шапки, тулупчик, крашеные нитяные клубки, старые кофты и блузки. И отдельно - проглаженное чистое одеяние на последний путь, завернутое бережно в белое полотенце. Тетя Поля рассматривала свой погребальный наряд, строго сжав губы, расправляя сбившуюся ткань.

На дне сундука лежало старинное зеркало в резной деревянной раме с откидной для упора ножкой, тусклое, с облезшей изнанкой, свинцово-туманное, словно время напустило в стекло свой дым.

Они ставят зеркало на стол, подходят втроем и смотрят. Отражаются, как на портрете, серьезные, охваченные одной рамой, запечатленные навсегда.

- Ну что же мы носы-то повесили?- Тетя Поля прибирает ткани в сундук, и вслед за подолами, рукавами и лентами ныряют под крышку растревоженные невесомые духи.- А мы вот что с вами сейчас!

Из угла, из-за печки она выносит черную бутылку с наливкой. Достает из шкафчика зеленые литые лафитники. Ловко, зубами, выдергивает деревянную пробку, обмотанную пропитанной соком тряпицей. Разливает густую, маслянистую, черно-красную наливку.

- А ну-ка, молодые, пригубьте!

Они пьют. Наливка сладкая, терпкая, склеивает губы. Смородиновая ягода чуть горчит. Мгновенный хмель коснулся их разом, разрумянил щеки. Глаза у всех заблестели.

- Тетя Поля,- просит Вера, и ему кажется, жар ее щек палит и его.- Тетя Поля, спойте "В островах охотник...". Ну пожалуйста, спойте!

Той хочется петь, но она отказывается, трясет головой. А Вера ее уговаривает, и тетя Поля начинает сдаваться. Глаза ее расширяются, будто видят иную даль, далекое былое застолье, мужа, родню, гостей. Выпрямляет стан, вытягивается, становится тоньше, легче. Дребезжащим старушечьим голосом, созвучным сучкам в потолке, латунным окладам иконы, линялым на занавеске цветкам, запевает:

В островах охотник цельный день гуляет...

А в нем - вдруг чудный, сладкий удар красоты, любви, грусти. Обожание здесь сидящих, понимание их всех, сведенных в зимней русской ночи, призванных жить на эту благодатную землю. И он, молодой на коне охотник, скачет в дубравах, в лесных островах и угодьях, в темной шляпе с пером, с красной розой в петлице, с ружьецом и в сапожках. А она, его милая, приподнявшись, следит за ним из трав и цветов.

Сидят втроем и поют. Три их голоса. Три цветка на черном подносе. Три ангела на темной иконе.
***

Вспоминая этот огненно-белый, звездно-блестящий день, он думал потом многократно: что было той силой, которая начинала в нем действовать каждый раз, когда в жизни его наступали покой, соразмерность? Что выталкивало его каждый раз из области испытанного, ясного опыта, ввергало в зыбкий, непроверенный мир, меняющий свои очертания, с тенями и тьмой, грозящей разрушением? Он копил в себе знание о жизни ценой усталости, утрат, черствея душой, обугливаясь и темнея, удаляясь от белизны и покоя, быть может, для того, чтобы, собрав рассеянную в мире тьму, вернуться с ней в былой свет, превратить и тьму в белизну, превратить в хлеб каменья.

Каждый период его жизни, каждый ее поворот был связан с поступком, в котором проверялась его способность действовать вопреки инерции жизни, его готовность отказаться от очевидных, лежащих на поверхности истин. Он словно готовил себя к какому-то предстоящему в жизни поступку, к грядущему, поджидавшему его огню. К какому, он и сам не знал.

После армии, вернувшись в Москву, жадно, стараясь наверстать проведенное вне книг, вне ученья время, он взялся за свою диссертацию. Воскресил аспирантские черновики и наброски. Библиотеки, архивы, встречи с маститыми востоковедами, уроки языка. Его резкий, живой, изголодавшийся по знаниям ум утолял свой голод в беседах и спорах, среди идей, проверенных классическим опытом или едва народившихся, сомнительных, готовых исчезнуть под напором практических знаний. Вера работала в школе, добывала деньги на жизнь, давая ему возможность писать диссертацию. И он, встречая ее вечерами, утомленную, побледневшую, огорчался, мучился чувством вины. Снимал с нее пальто, бежал ставить чайник. Укорял себя за их утлый быт, подслеповатую комнату с видом на облезлый фасад, на вечно скрипящий, скрежещущий внизу трамвай.

В Москве, после армии, он застал, как ему показалось, новое состояние мыслей. Среди интеллектуалов, с кем ему выпало общаться, вспоминались, открывались заново забытые понятия и истины, оброненные на дорогах во время быстрых виражей и движений. Старина, фольклор, деревенская красота, писаная и реченая, вдруг явились в город - собиранием икон и прялок, коллекциями крестьянских игрушек, домашними любительскими хорами, распевавшими песни Севера, обожанием всего, что дышало народностью. Университетские экспедиции и ревнители-одиночки, музейные этнографы и любители-дилетанты отправлялись в Заонежье, на северный Урал, где чахли оставленные, заброшенные деревни. Привозили в столицу рукописные, времен Аввакума, книги, языческие заговоры и былины. И этот ввоз ощутимо менял городскую культуру, ее цвет, аромат, обращал к традиции, не давая ей исчезнуть и кануть.

И жило, росло другое направление умов, выхватывающее из будущего его скрытые контуры, связавшее себя с реальным социальным процессом - освоением новых пространств, космосом и вытекающими отсюда мышлением, социологией и политикой.

Эти два направления, часто отрицая друг друга, оттачиваясь в полемике, были двумя воплощениями одной и той же задачи - расширить, раздвинуть рамки своего времени, увеличить объем культуры. Он, востоковед, изучавший Китай и Индию, был увлечен российской историей, связанной с Востоком. Гуманитарий, вращавшийся в кружках филологов и историков, книжников и витий, он поверял их домыслы своим опытом, добытым на целине и в армии, и конечно же опытом Троицкого.

В ту пору в их комнатке на Селезневке появился искусствовед-реставратор, вечно всклокоченный, белобрысый, в одной и той же брезентовой, испещренной красками робе, в которой тонул на Мезени, когда перевернулась ладья, и он, едва умея плавать, вынес на себе Николу XVI века. Показывал его друзьям, называя свое спасение "чудом о Николе Мезенском". Часто полуголодный, без гроша, добывал для музеев шедевры, выхватывая их то из рухнувшей, открытой дождям часовни, то из брошенной, продуваемой ветрами избы. Его возвращения с Севера превращались на их селезневской квартирке в небольшие выставки резного дерева, алых сарафанов, шитых жемчугом кокошников. С годами из суетливого, неухоженного скитальца, подвергавшегося насмешкам знакомцев, он превратился в маститого знатока древней живописи, автора переводимых на многие языки монографий. В его квартире, напоминавшей музей, собирались московские театралы, художники, дорожа его словом и мнением. Кириллов, сохранявший с ним дружбу, однажды застал у него космонавта, пристально, молча изучавшего изображение Ильи-пророка: человек в огненном шаре возносится в небеса.

Он дружил с молодым архитектором-футурологом, резко и зло отрицавшим помпезные здания, похожие на куличи, и уныло-бетонное однообразие новых районов. Его казавшиеся фантазиями проекты Города Будущего напоминали стальные цветы, взмывали в небо, отрывались от земли, сохраняя на ней живую природу. Его пророчества о соседстве журавля с самолетом, луга с заводом, о поселениях на дне океана и в космосе казались разноцветными, похожими на заонежские сказы утопиями. С годами из непризнанного, отвергаемого чудака, обивавшего пороги архитектурных мастерских, он превратился в резкого, волевого, с жестким изнуренным лицом строителя, возводящего в пустыне свой Город. Опреснитель, электростанция, сверкающие сооружения из бетона и стали, спасающие человека от злой радиации солнца, искусственно взращенные сады, бассейны - Город, откуда мобильные десанты устремлялись в пески за нефтью, золотом, никелем. Фантастическая, действующая в пустыне машина, вызывающая в памяти читанные когда-то книги о марсианских городах.

Бывал у них джазмен, наполнял дом звучанием своего саксофона. Он стремился, как говорил, в джазовых ритмах выразить славянскую музыкальность. Он так и сошел в безвестность со своими этюдами. Появлялся психолог, изучавший психологию толпы, ставивший свои эксперименты на площадях в часы пик, у проходных заводов, на митингах и демонстрациях. Также канул в безвестность.

К ним в дом стал захаживать немолодой известный писатель. Кириллову нравились его изящные, остроумноироничные новеллы, которые он дарил им с Верой, оставляя дружеские дарственные надписи. Нравились его манеры, седые красивые волосы, черно-серебряный перстень, небрежно поставленная в их заросшем дворе машина. Кириллову казалось: писателя привлекает их молодой, неугомонный дом, хоровод вечеринок, разномастный люд, яростные споры в застольях. Он строит здесь, моделирует мерцавший, как он говорил, новый роман.

Однажды Вера сказала, что писатель любит ее, зовет к себе, и она просит ее простить. Она устала от вечной неустроенности, убогого быта, этих сборищ, похожих на взрывы шутих, после которых - пустота и груда немытой посуды. Устала от неуверенности в завтрашнем дне, который, она знает, обернется какой-нибудь его новой выходкой, поездкой куда-нибудь в Арктику или к бурятским буддистам. Просила не винить ее, забыть Троицкое, забыть, что она есть на свете.

Месяц без нее, как непрерывная - в душе, в костях, в сердце - боль. Ужас от того, что случилось. Чувство несчастья. Чувство сокрушившей его беды, когда образом этой беды стал ее поясок, забытый в шкафу, подворотня с голубым фонарем, где, казалось, недавно ее целовал, весь город, где в каменном кольце завернута, существует, живет его неистребимая боль.

Она вернулась через месяц, встала на пороге в темном, нарядном платье, с тоненькой цепочкой на шее. Сказала, что из театра. Что случившееся было безумием, наваждением. Он может ее ударить. Она страшно перед ним виновата. Не просит прощения. Просто пришла об этом сказать и сейчас уйдет. Любит его.

Он почувствовал, что наступило для него исцеление. Боль исчезла. Испытывал к ней нежное, до слез бережение, жалость, робеющую, боящуюся себя обнаружить любовь. Грел ей чай, сушил ее промокшие туфли, набрасывал на плечи свой мохнатый, вязанный ею шарф. И Москва за окном туманилась, двоилась в осеннем дожде. Он обнимал ее, чувствуя, что они прошли еще один огненный, данный им в испытание срок, что-то спалив в нем бесследно, сохранив неопалимое. За дождями, туманами кто-то смотрел на них, любящий, из далекого белого дня, запевал негромко: "В островах охотник..."
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Пн Окт 03, 2022 12:03 am

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Утром они сидели с Сом Кытом на галерее в теплой розовой тени. Щурились на брызги колючего белого солнца в листве. Изучали истертую туристскую карту. Сом Кыт вычерчивал Кириллову предстоящий маршрут к границе: от Баттамбанга к Сисопхону и севернее, к пограничной черте, а оттуда - в Сиемреап к Ангкору. Тхом Борет, офицер безопасности, принес на очках два маленьких ослепительных солнца. Стиснул Кириллову руку своей твердой беспалой ладонью.

- А мы здесь, как видите, подсчитываем километры, запасы продовольствия и пресной воды,- пошутил Кириллов ненавязчиво, сквозь смех, изучая изможденное лицо, на котором при свете дня виднелись слабые оспины и надрезы, словно древние отпечатки на кремне.- Сколько езды до границы?
- До самой границы нам вряд ли удастся доехать,- угадывая просьбу и любезно отказывая, сказал Тхом Борет.- По-видимому, только до Сисопхона или чуть севернее. Дальше ехать просто опасно. Вокруг Сисопхона, я сказал вам вчера, действует несколько банд. Каждый день нас извещают о случаях террористических актов. Передвигаться по дорогам даже днем рискованно. Трудно обеспечить безопасность.
- Какие сообщения о терроре поступили за последние сутки?- Кириллов продолжал изучать Тхом Борета. Ему казалось, что твердая кремневая оболочка лица-лишь верхний, недавно застывший слой, под которым, с трудом удерживаемая, кипит горячая магма. К ней, неокаменевшей, к невидимой человеческой сущности ему хотелось добраться.
- Вчера в Сисопхоне обстреляли дом председателя уездного комитета. Позавчера, я, кажется, вам говорил, разрушили дамбу. Сегодня утром мне сообщили: севернее Сисопхона подорвалась на мине машина ЮНИСЕФа. Шофер в тяжелом состоянии доставлен в больницу. Представительница ЮНИСЕФа, женщина, убита взрывом.
- Итальянка?- вырвалось у Кириллова.- Та, что жила здесь, в отеле?
- Да,- ответил хладнокровно Тхом Борет.- Она покинула отель вчера утром. Видимо, мину заложили незадолго до появления машины. Возможно, организовано покушение специально на нее.
- Почему? С какой целью?- Кириллов, пораженный, глядел вдоль галереи, туда, где виднелся знакомый маленький столик под ветками. Он увидел их, недавно здесь сидевших, и ее лицо между светом и тьмой, блеск белых, открывавшихся в смехе зубов, и внезапное ее побуждение, когда она жарко коснулась его руки, словно что-то предчувствовала, от чего хотела спастись, призывала его на помощь.- Кто она? Вы о ней что-нибудь знаете?- спрашивал он Тхом Борета.
- Нам кое-что известно о ней. Она жила при Сиануке в Пномпене, была женой офицера генерального штаба. Муж ее был убит при Пол Поте, а ей удалось спастись. Она жила в Таиланде, была тесно связана с группой националистов. Похоже, под эгидой международной благотворительности снабжала их продовольствием, медикаментами, а также оружием. В Пномпене пыталась войти в контакт кое с кем из оставшихся прежних друзей. Может быть, ее гибель - простая случайность. Но, может быть, кто-то третий следил за ней, решил ее убрать. Группировки Пол Пота, Сон Сана и прочие стремятся объединиться в коалицию, но это лишь внешне, формально. Между ними по-прежнему происходит борьба - за власть, за оружие, за продовольствие. Возможно, убийство итальянки - следствие этой вражды. Все это предстоит еще выяснить.

Кириллов думал: вот еще одна жизнь, прошедшая сквозь катастрофу, колеблясь на рубеже света и тьмы, не смогла одолеть этот рубеж, канула в тьму.

Ожидали машины. Кириллов осторожно, чтоб не показаться навязчивым, расспрашивал Тхом Борета об обстановке в районе границы. Сверял свои собственные представления и данные, полученные в столице, из посольских источников, с этими, непосредственными, из зоны борьбы, от участника этой борьбы. Его интересовали лагеря террористов, укомплектованные японскими сборными домами, западногерманскими кухнями, американскими медпунктами,- там велась подготовка боевых контингентов, иностранцы-инструкторы преподавали навыки диверсионной борьбы, учили пользоваться взрывчаткой для подрыва мостов, инфракрасными зенитными мини-ракетами "ред ай". Он расспрашивал Тхом Борета, старался запомнить названия и цифры, лучше понять тактику террористических действий - то, как противник, не считаясь с потерями, засылал в кампучийские джунгли боевые отряды; в горных, труднодоступных пещерах с источниками пресной воды устраивал тайные базы и оттуда мелкими группами наносил удары, перехватывал на проселках одиночные машины, истреблял в деревнях активистов. Тхом Борет отвечал на расспросы подробно и внятно, произносил названия деревушек, речек и гор, насыщал ответы статистикой. Впрочем, до известной черты, за которой начиналась область профессиональной секретности: замышлялись и длились не оконченные еще операции, уходили разведчики в стан врага, устраивались засады в горах, шли непрерывные кровавые стычки - изнурительная для обеих сторон борьба.

- Вы так хорошо знаете местность, мельчайшие горки, деревеньки,- сказал Кириллов, благодарный за сведения.- Вы, наверное, родом из этих мест? Из Баттамбанга или Сиемреапа?
- Нет,- сказал Тхом Борет, ослепляя его маленькими стеклянными солнцами, и лицо его в мельчайших надколах напоминало кремневый, прошедший обработку наконечник.- Я родился и жил в Пномпене. Но в этих местах пять лет назад я партизанил в отрядах "кхмер руж". Был командиром отряда. Поэтому знаю провинцию. Должно быть, теперь именно поэтому мне поручили район.

Кириллов не удивился. Он знал: многие из бывших командиров "кхмер руж" порвали с Пол Потом, возглавили антиполпотовскую революцию, занимают видные посты в партии и правительстве.

- Простите мое любопытство.- Кириллов, по роду журналистской профессии привыкший добывать информацию, знал, что в этой израненной стране судьбы тех, кто давал информацию, тоже были информацией и свидетельством. В каждой отдельной судьбе была выжжена, как клеймо, катастрофа. Подозревая подобное и в жизни Тхом Борета, Кириллов повторил свой вопрос:
- Как вы пришли в безопасность?
- Я здесь воевал с войсками Лон Нола и первый вошел в Баттамбанг.- Тхом Борет отвечал с прежней сдержанной откровенностью, будто не делал различия между информацией служебной и личной: все - и служебное и личное - входило в контекст борьбы.- Когда мы штурмовали город, мне приказали взорвать у монастыря мост через реку и отрезать гарнизон неприятеля. Я взорвал этот мост вместе с караулом солдат. Когда мы сражались в джунглях, мне приказали напасть на колонну броневиков. Я напал на колонну, сжег пять машин и сам из пулемета расстреливал убегавшие экипажи. Но когда мы вошли в Баттамбанг и город был уже наш, мне приказали разрушить монастырь, в котором укрылись монахи, и я отказался. Потом мне приказали расстрелять врачей и раненых в госпитале, и я опять отказался. Я знал, что в городах, таких, как Пномпень, Баттамбанг, засело много грязных, продажных людей, спекулянтов, грабителей. Там свили гнезда шпионы, убийцы, и мы их должны уничтожить. Но когда один за другим стали поступать приказы убивать инженеров, учителей, архитекторов, я отказывался их выполнять. Меня арестовали, обвинили в связи с Вьетнамом и отправили в Пномпень, в Туолсленг.

Рассказ Тхом Борета был не исповедью, а как бы обычным отчетом, перечнем неких сведений, быть может полезных другому. Кириллов слышал множество таких отчетов за годы работы в Кампучии, улавливал в них нарастание - с партизанской поры - народных надежд, стремление в новое общество, добываемое силой оружия, общество, в котором сбылись бы пусть неясные, пусть фольклорные представления о правде, добре. И потом, после победы Пол Пота, падение этих надежд до нуля, до отчаяния, до самого дна катастрофы - в ужас, в биологию выживания, в смерть.

- Меня привезли в Туолсленг и поместили в отдельную камеру. Стали выведывать мои связи с вьетнамцами, требовали, чтобы я назвал имена и явки. Мне показывали фотографии каких-то людей и спрашивали, знаю ли я их. Я никого не знал. Меня сначала просто били. Потом привязывали к кровати лицом вверх и жгли лицо и тело раскаленными железными палочками. Однажды ко мне привели вьетнамца. Спросили, знаю ли я его. Я его не знал. Тогда меня забили в колодку, закрепили недвижно руку и отрубили пальцы. Вылили на них банку спирта, и я потерял рассудок, несколько недель был в состоянии безумия. Когда я опомнился, меня снова повели на допрос. Поставили передо мной человека с лицом, сожженным паяльной лампой, и спросили, знаю ли я его. Я ответил, что нет. Тогда они привязали меня к столбу, привели в камеру мою жену, с которой, воюя в джунглях, я не виделся несколько лет. Спросили, знаю ли я ее. Я сказал, да, знаю, это моя жена. Они раздели ее, привязали к кровати и спросили, стану ли я наконец говорить. Я умолял пощадить жену, потому что я действительно ничего не знаю. Они клещами оторвали ей оба соска, и я видел, как брызнула кровь, и жена закричала, и лицо ее было как яма, полная смерти. Один из них достал маленькую стальную коробочку, раскрыл ее над грудью жены, высыпал на нее желтых сороконожек, которые, как только почуяли запах крови, кинулись и впились в ее оторванные соски. Это последнее, что я помню,- кричащую жену и ядовитых изогнутых сороконожек, впившихся в ее раны. Я потерял разум, был как безумный. Не знаю, почему они меня не убили. Меня освободили вьетнамцы. Когда я поправился, мне предложили бороться с Пол Потом, и я согласился.

Он умолк. Его кремневое, оббитое на страшной наковальне лицо было бескровным. В очках дрожали два слепящих жестоких солнца, на которые было невозможно смотреть. Кириллов, сострадая, принимая в себя его боль, одновременно думал, сколь беспощаден он должен быть к врагам, какую ненависть видят враги сквозь стекла его очков.

Во двор отеля въезжала "тоета". Шофер, опуская стекло, махал, приглашая садиться.
***

Мимо охранника с автоматом они въехали в просторный, засаженный деревьями двор с дощатым двухэтажным строением, похожим на надвратную башню. Ворота под башней, ведшие в другое, существующее за зданием пространство, набранные из толстых, окованных железом досок, были заперты. Перед ними стоял второй часовой, висел флаг республики с зубчатой эмблемой Ангкора.

- Здесь что?- спросил Кириллов, оглядывая цветущие кусты, посыпанные песком дорожки, нарядно раскрашенный флигель - все словно в сквере для прогулок - и угрюмые двери, от которых веяло тюрьмой и неволей.
- Здесь лагерь для перевоспитания пленных,- ответил Тхом Борет.- Пленные проходят здесь трехмесячный курс перевоспитания. Затем мы отпускаем их домой. Сегодня как раз выпускаем очередную партию в шестьдесят человек... Прошу вас сюда,- указал он на флигель.- Здесь вам покажут пленных.

Они уселись за пустым деревянным столом в прохладной, продуваемой ветром комнате. Солдат внес, прижимая к груди, тяжелые, как булыжники, кокосы, обрубленные с макушек, с торчащими пластмассовыми палочками, поставил их перед каждым. Кириллов, постоянно испытывающий жажду, потянул в себя непрерывную сладковатую струйку сока.

Отворилась дверь. Солдат впустил человека, сутулого, с длинной костлявой шеей, с черной нечесаной головой. Глаза исподлобья бегали пугливо. В вялых, опущенных углах рта, в крупных перепачканных руках были усталость, неуверенность. Человек не знал, как и куда поместить худое, неумелое тело.

Тхом Борет властно, кивком, указал ему место напротив, словно толкнул его блеском своих очков, и тот послушно, торопливо сел. Тхом Борет пододвинул ему кокос с трубочкой, но тот смотрел, не понимая, на плод, и Тхом Борет коротко, жестко приказал ему: "Пей!", и тот пугливо схватил губами трубочку, слабо зачмокал и тут же отпустил ее. Уставился в доски стола, выложив перед собой пальцы с нечищеными ногтями.

- Он был взят в плен два месяца назад,- сказал Тхом Борет.- Он из полпотовской банды. Вы можете с ним побеседовать. Второй - он там, за дверью,- из группировки Сон Сана. И с ним побеседуете. Что-нибудь нужно еще?
- Нет, спасибо,- ответил Кириллов, переводя взгляд на Сом Кыта, бесстрастно взиравшего на полпотовца, быть может, одного из тех, кто у сухого канала убил мотыгой его детей, и на Тхом Борета, чья воля и власть над пленным выражались в стиснутом, беспалом, выложенном на стол кулаке. Между ними троими пульсировало неисчезнувшее электричество пронесшейся над Кампучией грозы, обуглившей их всех. И Кириллов, вовлеченный в поле их отношений, чувствовал его, как ожог.

В предстоящей беседе ему, журналисту, хотелось выяснить, кто он теперь, солдат разгромленной полпотовской армии. Каков он, боец "кхмер руж", недавний хозяин страны, палач и насильник, выбитый за ее пределы? Стараясь тоном, голосом, выражением лица снять ощущение допроса, мысленно экранируя пленного от солдата у двери, от полевого телефона с блестящей ручкой, от колючей жесткой оптики Тхом Борета, он стал спрашивать, пытаясь заглянуть в темные бегающие глаза человека.

- Простите, кто вы? Я бы хотел узнать ваше имя, откуда вы родом?

Пленный медленно поднял глаза, посмотрел на его чужое, некхмерское лицо, пытаясь сочетать его с кхмерской речью, с видом двух других, грозных для него соотечественников. Не смог, потупился, отнеся это ко всему остальному, случившемуся с ним, не имевшему объяснения.

- Мое имя Тын Чантхи,- тихо ответил он.- Мне двадцать семь лет. Я из деревни Трат, она тут, под Баттамбангом.

Он снова беспокойно забегал глазами, передвинул было лежащие на столе руки, опять торопливо вернул их на место, словно боялся выйти из отпущенного ему пространства.

- Значит, вы крестьянин? Занимались сельским хозяйством?
- Да,- был тихий ответ.

Кириллов, оглядывая его сутулые плечи и впалую грудь, сравнивал его с теми, кого видел в полях, на обочинах, роющими колодцы, ремонтирующими двуколки и сохи, таскающими кули с посевным зерном. Перед ним был точно такой же крестьянин, один из тех, во имя которых сначала освобождалась страна, совершалась революция, именем которых затем разрушался Пномпень, убивались другие крестьяне, в чьи руки, отодранные от сохи и мотыги, вложили автомат, кто, потрясенный, со смущенной душой, спутанным, омраченным сознанием, ждал теперь своей участи на разоренной, измученной родине.

- Как вы попали в боевые отряды Пол Пота?- спрашивал Кириллов, делая освежающий глоток кокосовой влаги.
- Как?- переспросил он и, помедлив, ответил:
- Это было почти год назад. К нам в деревню пришли из леса вооруженные люди. Стали ходить по домам, всех выводить на улицу. Силой увели нас с собой. Нас было сорок мужчин и восемь женщин. Нас всех увели в Таиланд и включили в войска.

Кириллов знал: банды Пол Пота под ударами вьетнамских и правительственных войск теряют солдат, тают от эпидемий и голода. Пол Пот теперь не истребляет людей, как бывало, не избавляется, как он заявлял, от излишков населения. Теперь он охотится за людьми, силой вербуя их в банды, где каждый солдат на учете.

- Я хотел вас спросить. "Красные кхмеры" всегда говорили, что они защищают бедных крестьян от богачей, от Сианука, Лон Нола. Теперь, когда "красные кхмеры" заключают союз с Сиануком, что они говорят об этом своим солдатам? Что они вам говорили?

Человек ответил не сразу, и в ответе его чувствовалась все та же душа, похожая на костровище с уцелевшей по краям путаницей обугленных веток, с дырой черного пепла посредине.

- Мы никогда не любили Лон Нола и Сианука. В нашей деревне были на стороне партизан. Мы помогали "красным кхмерам", когда они к нам приходили. Давали им рис, мясо, одежду. Мы радовались, когда они победили, когда партизаны вошли в Баттамбанг и Пномпень. Мы думали, у нас станет больше земли и мы перестанем платить налоги. Но нас выгнали из нашей деревни, переселили на болота и сказали, что мы теперь "ударная бригада". Нас там заставляли работать по тринадцать часов и не давали еды. Тогда очень много наших людей погибло от малярии и голода, и я понял, что "красные кхмеры" принесли нам несчастье. Нас освободили вьетнамцы и распустили всех по домам. Я вернулся в деревню, из старых досок построил дом и думал, что смогу спокойно работать. Но меня опять силой прогнали из дома, увели в Таиланд. Нам говорили наши начальники, что мы должны бороться с вьетнамцами; все кхмеры должны с ними бороться, потому что они захватили Кампучию, отнимают у крестьян рис, а народ голодает. Мы стреляли во вьетнамцев, минировали дороги, по которым шли их войска. Много наших людей погибло, а я рад, что попал в плен. Здесь мне объяснили в беседах и лекциях, что вьетнамцы спасли нас от режима Пол Пота, они наши друзья и не желают нам зла.

Так говорил, запинаясь, бегая глазами, кампучийский крестьянин, чье сознание, знающее лишь труд на красноватых пашнях, деревенские праздники и моления в пагоде, было смято встречными ударами пропаганды.

- Чему вас обучали в Таиланде?
- Мы учились стрелять из минометов и автоматов. Учились минировать асфальтовое шоссе и обычную земляную дорогу. Женщин обучали минометной стрельбе и минированию. А детям, кто был моложе шестнадцати, показывали только автомат.
- А зенитные ракеты "ред ай" вам не показывали? Вы знаете, что такое американские тепловые ракеты?
- Нет, я их не видел. Но некоторые их учились пускать. Они похожи на небольшие базуки, стреляют с плеча. Они чувствуют в небе горячие моторы.

Еще раз подтверждалось: полпотовцы переживают нехватку людей. Идет тотальная мобилизация в деревнях, в бой бросаются все, кто в силах держать оружие.

- В каких боях вы участвовали?- Кириллова интересовала тактика лесных сражений.
- Только в двух,- поспешил он ответить.
- В каких?
- Один раз мы подкрались к вьетнамскому командному пункту. Установили на горах, в трех разных местах, минометы. И в сумерках сделали три выстрела, с разных сторон, чтобы они не могли определить направление. И тут же ушли. Не знаю, какой мы им причинили вред, но они в темноте нас не преследовали. Второй раз мы заложили на дороге мину, ждали, когда проедет машина. Проехал большой грузовик с военными, но мина почему-то не взорвалась. В других боях я не участвовал.
- Как вы попали в плен?
- Сам пришел и сдался,- он взглянул на Кириллова первый раз прямо, словно умолял ему верить.- Положил свой автомат.

Кириллов смотрел на "красного кхмера". Это был не тот закаленный в партизанских боях, выносливый, фанатичный, знающий свои цели и средства боец, что входил победно в Пномпень, сознательно, испытывая ненависть ко всему, что выше и сложнее его, участвовал в истреблении города, без тени сомнения убивал ударом мотыги, гнал на каторгу в малярийные топи своих соотечественников, а когда от границы двинулся вал вьетнамцев, отстреливался до последней пули, бросался с гранатой под танк. Тех фанатиков почти уже не осталось. Они были выбиты в кровавых боях. Их место заступили вот эти взятые в облавах крестьяне, страшащиеся вида оружия, кидающие его при первой возможности. Группировка Пол Пота еще существовала и действовала, еще держалась иностранным оружием, знаниями чужеземных инструкторов, но таяла, исчезала, была уже армией прошлого. Подобно иным разгромленным воинствам, выброшенным за родные пределы, была обречена на погибель. Она еще стреляла, взрывала, но бессильна была победить. Ее затронули разложение и упадок. Вот какую весть нес на своем лице этот пленный, не знающий, куда поместить свое изнуренное тело, свою измученную душу.

- После того как вы пройдете перевоспитание, чем бы вы хотели заняться?
- Я?- переспросил человек, словно изумляясь вопросу.- Я бы хотел вернуться в мою деревню и пахать землю.

Кириллов отпустил его, глядел вслед в сутулую спину. Всей душой желал ему счастья. Мысленно видел его, согнувшегося над сохой, идущего в борозде за парой круторогих быков.

Он провел опрос еще нескольких пленных и среди них - члена националистической группировки Сон Сона, хотел определить их моральный дух, готовность к сопротивлению, но нового не узнал. Подтвердилось общее, из первой беседы почерпнутое впечатление: военный процесс в стране завершился и лишь локально и искусственно поддерживался Западом и его союзниками для создания очага напряженности, для перенесения "кампучийской проблемы" в русло активной антивьетнамской и антикхмерской политики.

- Вы закончили?- спросил Тхом Борет, не вмешивавшийся в разговор, лишь иногда, когда пленный умолкал в нерешительности, одним блеском своих очков понуждая его говорить.- Если вы не устали и если вам интересно, можете посмотреть, как мы отпускаем пленных.

Кириллов согласился и, продолжая на ходу укладывать в памяти добытые сведения, вышел с остальными на солнце.

На земле, на солнцепеке, перед зданием с флагом рядами сидели люди в одинаковых позах, с одинаковыми смоляными волосами. Разом, словно птицы, они повернулись при появлении Тхом Борета и остальных, следили многоглазо и зорко за их приближением.

Перед сидящими возвышался стол. На нем лежала кипа бумаг. Темнел закрытый ящик, похожий на ларь. Блестела металлическая миска. Кириллов и Сом Кыт пристроились в тени. Тхом Борет в форме, перехваченной ремнями, блестя очками, прошел к столу, к другим военным, вытянувшимся перед ним. Снял очки, погасив два слепящих луча, стал близоруко щуриться. Лицо его утратило жесткость, было теперь не кремневым, а просто усталым и серым. Стоял у стола изнуренный больной человек, готовясь что-то сказать.

- Вы,- начал он, и голос его был не для команды, не для ораторской речи. Не было в нем приказа и окрика, а почти просьба.- Я очень рад вам сказать, что с этой минуты,- он посмотрел на часы,- вы больше не пленные, не солдаты врага, а свободные люди, как я, как вон те, что идут за оградой. Вы - граждане Кампучии, такие же, как и весь народ.

Сидящие не издали ни звука, только потянулись к нему глазами, жадно, остро, словно проверяли, словно искали подтверждения словам, а один, очень юный, тряхнул черноблестящей копной волос, оглянулся на близкую улицу, где за оградой сновала толпа, мчались велосипедисты.

- Вы все,- продолжал Тхом Борет,- видели много горя. Вас заставляли делать зло другим людям, заставляли убивать, мучить, взрывать. В народе, в деревнях еще плачут вдовы убитых вами мужчин. Еще голодают дети, которых вы сделали сиротами. За ваши поступки можно было бы вас судить, строго наказать, может быть, даже убить. Но нельзя убивать бесконечно. Нельзя кампучийцам бесконечно убивать кампучийцев. Зло должно быть остановлено. Кто-то должен не сделать ответного выстрела и оставить патрон в патроннике. Наша власть не желает вам мстить. Слишком много было убито за эти годы, и мы не хотим убивать. Мы говорили с вами об этом много раз. Вы соглашались с нами. Вас ждет земля, ждут ваши родные и ваши дети, ждут ваши соседи, вас ждет родина, которая забыла вашу вину и помнит только одни пережитые вами несчастья. Идите сейчас домой и не несите с собой злых мыслей. Отдохните хорошенько и принимайтесь за работу. Теперь только работа, только братская помощь друг другу помогут забыть беду. Сейчас вам выдадут деньги и рис. Тот, кто живет дальше от города, у кого дорога длиннее, получит больше риса. По приезде домой вам хватит еды на три дня, а потом приступайте к работе. Счастливой дороги и доброго Нового года.

Они захлопали. Отросшие волосы на их головах заколыхались, как перья. Тхом Борет стал выкликать по списку. Каждому, кто подходил, выдавали из ящика деньги. Зачерпнув из мешка алюминиевой миской, сыпали рис кому в платок, кому в перетянутую узлами рубаху, в изношенные ветхие ткани, в которых они пробирались в лесах, стреляли, которые стелили под себя на ночлегах, накладывали вместо бинтов на ожоги и раны.

Кириллов вспоминал слова Сом Кыта о преодолении тьмы. Видел: Тхом Борет, изведавший страшное зло, остановил его на себе, не пустил его дальше, закрыл своим искалеченным телом огромный клокочущий желоб, сквозь который втекает в мир зло. И оно, остановленное, бурлило где-то поблизости, не в силах залить этот солнечный двор с красным флагом на башне, с зубчатым силуэтом Ангкора.

Люди, получив свой рис на дорогу, шли к выходу, топтались у раскрытых ворот, словно боясь пересечь черту, все ту же черту между светом и тьмой. Переступали, убыстряли шаги. Почти бежали. Влетали с разбегу в толпу. Становились толпой, народом.
***
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Вт Окт 04, 2022 12:18 am

К воротам, где стояла их белая, готовая к движению "тоета", подъехал "уазик" с военными. Солдаты с гранатометами через плечо, с автоматами вышли, стали прогуливаться.

- Охрана пришла,- сказал Тхом Борет.- Можем ехать к границе.

Они погрузились в машины. Кириллов и Тхом Борет - в "уазик", а Сом Кыт с солдатами - в "тоету". Двинулись через город, очень скоро сменившийся полями, рощами, в которых параллельно шоссе тускло блестела, струилась железнодорожная колея.

Кириллов издали старался определить состояние дороги. Желтела полузаросшая насыпь. Мелькали маленькие аккуратные мосты. Солнце непрерывно бежало в стальном натянутом рельсе. Дорога, он это знал, вела к границе. В мирное время она служила сообщению и торговле. Во время войны была блокирована, потеряла весь парк вагонов и тепловозов, но оставляла возможность для быстрой переброски войск и припасов.

Кириллов смотрел в окно, ждал появления придорожных сел, которые обнаруживали себя сначала все учащающейся ездой велосипедистов, потом пешеходами с тюками, корзинами, мотыгами на плечах, и наконец близко к обочине возникало село, свайные хижины, пальмы, дым очагов и жаровен. Близость Нового года, его канун ощущались в нарядных, чистых, иногда ослепительно ярких одеяниях женщин, в цветах, украшавших дышла воловьих упряжек. На хижинах обильно, празднично висели красные флаги. В пальмах на высоких шестах волновались двухвостые змеи. На одном перекрестке толпа шумно играла огромной раскрашенной куклой, колыхавшей белой красноглазой башкой. Кириллов махнул рукой тонкобедрой женщине, поймав ее молодой любопытный взгляд. Но среди оживления и праздничности, словно легкие набегавшие тени, все чаще начинали мелькать люди в солдатской форме. Солдаты при виде их кавалькады еще издали начинали вглядываться, узнавать, подымали полосатую, преграждавшую путь перекладину. У перекрестков были отрыты траншеи, иногда пустые, но чаще с солдатами, разморенными, но не дремлющими, вооруженными. Блеснул вороненым стволом зенитный, без чехла пулемет. Кириллов чувствовал, что по мере приближения к границе их захватывает постепенно нарастающее поле тревоги.

- Вот здесь,- показал в окно Тхом Борет,- вот здесь итальянка погибла.

Кириллов окунул лицо в тугой пыльный воздух, увидел брошенный на обочину, разорванный белый корпус "тоеты" с синим закопченным клеймом. Чужая гибель и боль, к которой он прикоснулся, приняли образ женщины - она пустилась следом за ним, чуть касаясь травы ногами, с приподнятой в беге струей волос, отстала, пропала вдали... Дрожание раскаленного воздуха. Растрепанные зеленые пальмы.

Они въехали в Сисопхон, в солнечную разноцветную пыль, увязая в запруженных улицах. Пробивались гудками, катили среди ленивых телег, колыхающихся воловьих голов. В прохладной, с развевающимися занавесками комнате встретились с председателем Народно-революционного комитета, встревоженным, неуверенным, тем самым, кого террористы обстреляли накануне в его собственном доме. И, беседуя с ним, Кириллов все представлял рассекаемое очередью оконное стекло, брызги посуды, женские истошные вопли.

Председатель неохотно и скупо, словно не зная, чем обернется для него эта беседа, объяснял, что взрывы дамб и каналов враги предпринимают для того, чтобы создать искусственный голод и таким образом направить народ в Таиланд на заработки. Там, в Таиланде, их перехватят и загонят в лагеря и военные центры.

- Народ,- председатель немного оправился и стал разговорчивей,- народ приходит в комитет и просит построить в селах школы, больницы, а враги являются из Таиланда и уводят с собой целые селения.

Еще он сказал, обретая уверенность, возмущаясь, что бандиты не только стреляют, а занимаются грабежом, контрабандой. Из Кампучии в Таиланд течет поток серебра, драгоценностей, старинной буддийской бронзы и скульптур из храмов. Бандиты проникают в старые храмы, откалывают молотками головы маленьким каменным буддам и в Таиланде продают их за доллары. Много ценностей уплывает из Кампучии в Европу, Америку.

Председатель встал, прошел в угол комнаты, сдернул со стола покрывало. И Кириллов увидел лежащую навзничь обломанную статую с улыбающимся тихим лицом, желточерные ритуальные колокольчики с отлитыми фигурами крылатых танцовщиц. Взял осторожно один, тряхнул и поставил. В воздухе долго и нежно продолжало звенеть.

Все это отобрано у бандитов, сказал председатель. Но главная беда крестьян, продолжал он, это обстрелы пограничных селений из таиландских орудий. Гибнут люди, скот, посевы. Поэтому после множества жертв власти решили убрать людей от границы, эвакуировать все села на двадцать километров в глубь территории. А это большая для народа мука. "Большая мука",- повторил он со вздохом.

Они выехали из Сисопхона, и за городом шоссе в направлении границы быстро опустело. Только редкие и, казалось, испуганные велосипедисты шарахались от их машины, и слева тускло светилась пустая железнодорожная колея - продернутая в полях и рощах замолкшая струна.

Впереди запылило. Они нагнали железную гусеничную громаду транспортера. На броне сидели вьетнамцы в пробковых шлемах, в грязных, намотанных на шеи тряпицах, защищавших их от москитов. Транспортер был американский, видимо захваченный в Южном Вьетнаме, грыз теперь гусеницами шоссе у границы с Таиландом. Кириллов успел разглядеть соскобленную краску с брони, где было клеймо США, а в люке - усталое, желто-серое лицо водителя.

Чем ближе подвигались к границе, тем чаще попадались войска. Разболтанные пятнистые грузовики, тоже американские, везли зеленые снарядные ящики. Прокатила батарея пушек, щитки орудий были исцарапаны и избиты, завешены вялой, сорванной недавно листвой. Проехала санитарная машина с крестом, рядом с водителем сидел солдат, и голова его была забинтована. Они уже были в зоне опасности, в зоне сгустившейся тьмы.

Внезапно "уазик" качнуло, поволокло, заколотило на выбоинах. Водитель остановил машину, что-то сказал Тхом Борету.

- Колесо спустило,- пояснил тот Кириллову.

Вышли, захватив автоматы. Обе машины встали на пустынном шоссе. Солдаты разминались, довольные паузой. Шофер возился с домкратом. Тхом Борет, извиняясь, сказал:
- Десять минут, не больше!

Кириллов был рад остановке. Решил пойти к железной дороге, взглянуть на нее своими глазами. Перепрыгнул кювет. По растрескавшейся почве двинулся на блеск колеи, чувствуя, как вслед ему смотрят, тревожась о нем, Тхом Борет и Сом Кыт, как солдаты сжимают оружие, оглядывая пустое пространство.

У насыпи, окруженный зеленью, сочился крохотный ручеек. Перескакивая его, Кириллов успел заглянуть в его мелкое светлое дно, спугнул с травинки прозрачную водяную стрекозу. И ее наивный, лучистый полет породил в нем забытое детское чувство: ручеек был похож на другой, подмосковный, на их давней даче.

Колея уходила в обе стороны прямо, тронутая не ржавчиной, а словно смуглым загаром. Бетонные шпалы с металлической крепью были в хорошем состоянии, но начинали прорастать хрупкой, колкой травой. Он прикоснулся к нагретому рельсу, смотрел в пустую, с вонзившейся сталью даль, голубую и волнистую у горизонта.

Его потянуло к ручью. Он спустился к воде, засмотрелся на желтое придонное дрожание песчинок, на слюдяное порхание стрекозки. И вдруг сладостное телесное чувство посетило его на безымянном километре азиатской дороги...

Из лучей, из блеска воды воссоздался забытый день. Мать с этюдником сидит на берегу заросшего пруда. Мокрый лист акварели повторил желто-белую, на той стороне, усадьбу, кажется, Суханово. Он застыл на бегу, поймав материнский, медленно-грациозный взмах кисти, испытав к ней мгновенный прилив нежности, любви, ему захотелось, чтоб она оглянулась, заметила в нем эту нежность. Кинул в воду камень, желая привлечь внимание,- и только испугал ее, раздосадовал.

Мать, не старая, не больная, впадавшая в забытье, в беспомощную несчастную сумрачность, а другая, ранняя, молодая, из детства, с прекрасным темнобровым лицом, расчесанная на прямой пробор, в том синем с прозрачными пуговицами платье, от которого по дому лился тонкий чудный запах духов. Этот запах связался в нем до конца со страницами старинных книг и альбомов, с деревянной скрипучей лестницей в Доме архитектора, спускаясь по которой вдруг попадаешь в серебряное сияние огромного зеркала, с дворцом в Кускове, где снег, янтари драгоценного паркета и бирюза застывшего, иссеченного коньками пруда, с полуразрушенной церковью в Раздорах, наполненной свежим сеном, куда ухнул из-под купола до самого пола.

Он вспоминал теперь мать всю разом, за все выпавшее им в совместной жизни время, молодой и старой одновременно. Вспомнил, как читала она ему, больному, про первый бал Наташи Ростовой, и корешок недавно купленной книги золотился сквозь легкий жар, и уже навсегда слились в его памяти вальс Наташи, и влюбленность князя Андрея, и склоненное родное материнское лицо. Много лет спустя, когда мать болела и он к ней приходил, ухаживал за ней, поил чаем, бегал за лекарством в аптеку, раскрыл он их рассохшийся книжный шкаф и увидел "Войну и мир", потрепанную, с облезшей на корешке позолотой. Отыскал первый бал Наташи, стал читать матери. Она сначала противилась, потом увлеклась, благодарно ему улыбалась. А он, читая, возвращал ей через много лет ту полученную им энергию света, и она после чтения затихла в спокойном исцеляющем сне.

Теперь, в кампучийских предгорьях, мать снова посетила его. Он смотрел на слабое мерцание воды недвижно, безмолвно.

- Ну вот можно и ехать!- Сом Кыт приблизился к нему осторожно, деликатно его окликнул.

Кириллов очнулся, встал и двинулся обратно к машине.
***

Впереди замерцало, заклубилось. Стало приближаться, проступать шевелящимися живыми ворохами. Они вдруг въехали в дымное звякающее многолюдье, густо осевшее вдоль дороги. Катили среди разбросанного утлого скарба, курящихся костров и жаровен, словно очутились в таборе. Кочевники присели на краткий отдых, ненадолго коснулись земли. И так нежданно было появление этого скопища среди жарких безжизненных пустырей, что казалось: люди, и скарб, и повозки ссыпались прямо с неба, усеяли сорный пустырь.

- Кооператив "Коуп". Две тысячи жителей,- сказал Тхом Борет.- Переселяются от границы. Их все время обстреливали. Снаряды и ракеты рвались прямо в деревне. От этого места до границы ровно двадцать километров.

Их машина медленно двигалась, стараясь не наехать на груды сухих жердей, на расставленные по асфальту пожитки, на детей, замиравших, испуганно, до черноты расширявших глаза при их приближении. Пустые тарелки и миски светлели на пыльной земле, но к ним никто не подсаживался. Груды трухлявых бревен были сложены у обочины, две женщины, подняв гнилушку, несли ее куда-то в дрожащую даль. Вбитые в землю колья удерживали пузырящиеся синие пленки, под ними, укрываясь от зноя, недвижно сидели люди - казалось, утлый парусный флот, скомканный бурей, движется без путей. Катилась двуколка с легкими спицами, впряженный в нее человек, голенастый, с журавлиной шеей, бежал, на коляске в позе Будды сидел маленький старый бонза в желтой одежде, с бугристой бритой головкой. Пугливые, с проступающими рельефом ребер, ключиц и лопаток люди копали землю, но, казалось, их труд направлен не на строительство, а на разорение, в нем чудились паника, обреченность.

Женщина, босая, узкобедрая, заслонила собой двух грязных кривоногих голышей. Кириллов поймал ее ужаснувшийся взгляд. Вспомнил: вот так же выглядели в первые после освобождения дни лица всех кампучийцев. Он уже успел позабыть в Пномпене это общее состояние, это общее - из страха, из готовность бежать и спасаться - выражение лиц. Но вот опять повстречал его, опять содрогнулся.

Люди, на которых он смотрел из машины, не ведали мира. Они все еще были в войне, в области затмения и тьмы. Светило солнце, но, казалось, оно было с черной раковиной.

- Стоп, здесь!- Тхом Борет остановил машину около строящегося дома, темного, на сваях, короба, собираемого из старого дерева. Люди, с пилами, молотками, окружили строение, резали, колотили, строгали, и казалось, они строят в пустыне ковчег, торопятся успеть перед бедствием.- Строят школу,- сказал Тхом Борет, выходя из машины.

Их заметили, прекратили работу. Держали в опущенных руках инструменты. Тревожно следили за автоматами, гранатометами. Кириллов чувствовал их робость, пугливую беззащитность, готовность по первому слову что-то делать, от кого-то спасаться. Вошел в их круг, стараясь осторожными жестами, мягким выражением лица успокоить людей.

Тхом Борет подозвал их поближе, и они, оставив пилы и топоры, послушно сходились, усыпанные опилками, нечесаные, несмело топтались в тени от недостроенной школы, сквозь которую сквозила горячая испепеленная пустошь. Тхом Борет объяснил цель их приезда, представил Кириллова. Люди закивали головами, тихий шелест пронесся и стих. Они смотрели теперь на Кириллова, желая понять, что сулит им его появление.

Кириллов чувствовал ненужность, неуместность вопросов, ничего не добавлявших к очевидной, откровенной картине горя. И все же спрашивал: о частоте артналетов, об уронах, потерях, погибших полях, урожаях.

Они молчали, охваченные круговой немотой. Не желали, не умели впустить в свое несчастье другого.

Тхом Борет кивнул самому старшему, понуждая его к ответу. И тихий глухой ответ был о рвущихся на деревенских дворах снарядах, о чадных, пылающих хижинах, о растерзанных взрывом быках, о бегущих с полей землепашцах, о воющем, нарастающем визге, ухающем за селом, вздымающем столб жирной плодородной земли с ростками зеленого риса. Кириллову хотелось своей широкой грудной клеткой, плотным сильным телом заслонить впалую костлявую грудь стоящего перед ним человека, его понурые стариковские плечи, всю его хрупкую жизнь, которую стремились истребить, вырвать из почвы, лишить солнца и неба.

Его рассказ был об уездном начальстве, о сельском сходе, о поднявшемся тихом плаче, когда всем миром, разобрав жилища до последних щепы и гвоздя, захватив с собой белье и посуду, храмовые святыни и сохи, семена для посева и стареньких бонз, угоняя птицу и скот, торопились они спастись от огня, от войны - беженцы и погорельцы. Война гналась за ними, насылала свои колесницы, свои танки с крестами, самолеты с прицельной оптикой. Бежали, бегут с древнейших времен, оставляя пагоды, колокольни, мечети. Остановились в этой горькой долине, строят утлый ковчег из хлорвиниловых пленок и щепок, надеясь уплыть на нем от несчастья.

Кириллов вдруг остро, ясно ощутил, сколь неотложно важна помощь этим измученным людям, как истинно и глубоко в человеке стремление спасать другого, как связано оно с сокровенным, вмененным людям добром, с той извечной в его народе способностью делиться последней рубахой, последней коркой. И, стоя под тропическим солнцем, среди азиатских скуластых лиц, он перенесся на мгновение к родимой земле, к ее неоглядным нуждам и тяготам, к ее великим трудам и богатствам.

Негромкие жалобы кампучийских крестьян были на нехватку семенного зерна, обрекавшую их на скудный урожай и на голод. На близкие ливни, от которых им негде укрыться. На непаханую, дикую, без единого ключа и колодца землю, которую предстоит им осваивать. На начавшиеся детские болезни, на отсутствие учителей и врачей. На скудный, на пределе существования, быт, где на счету каждая ложка и гвоздь, где в сохи вместо волов будут впрягаться люди, а дети в четыре руки станут поднимать тяжелую мотыгу.

Кириллов записывал, держа на весу блокнот, будто рисовал с натуры этот разоренный войной край. Услышал, как на дороге заурчало, залязгало. В клубах синей гари, качая пушкой, шелушась броней, прошел танк, и усталый танкист, стоя по пояс в люке, хватал ртом воздух. Танк проехал сквозь табор, оставив дымный висящий след, словно прорубил туннель. И в этот туннель, невидимые, пронеслись клубящиеся грозные силы, пролязгали сквозь селенье, и народ расступился, пропустил их сквозь себя. Кириллов писал, слыша зловонье сожженной солярки, кислого металла и пороха, затмившее робкий дым очагов, запах древесных распилов.

Они пошли вдоль табора дальше и встали перед вбитыми в землю колами, на которых были укреплены сколоченные, покрытые циновками щиты, заменявшие пол, а сверху трепыхалась синяя пленочная крыша. Стен не было, открывался глазам бедный быт - ворохи тряпья, горшки, старая швейная машинка. Два детских лица поднялись из ветоши, наблюдали приход чужих. Рядом с жилищем шелестела все так же дырявая, в виде навеса, пленка, и под ней, привязанный, стоял бык.

Он понуро опустил костлявую голову с белыми бельмами. Тонкая липкая слюна тянулась до земли с воспаленных, в красной коросте губ. Его бока запали и шелушились, были покрыты язвами, на которых густо сидели мухи. Бык дышал, натягивая на ребрах кожу, и дыхание его было свистящим и хриплым.

Появилась женщина с ведром. Испугалась, увидев незнакомых. Поставила на землю ведро.

- Это вдова Бам Суана,- тихо сказал старейшина.- Ее мужа убил таиландский снаряд, а бык заболел.

Горе, что двигалось по этой земле, касалось не только людей. Оно касалось животных, растений, воздуха и камней.

- Я думаю,- тихо обратилась к Кириллову вдова,- может быть, бык поправится и мы сможем на нем пахать. Я собираю траву, делаю ему примочки и даю пить. Мне кажется, ему стало лучше. Пусть он останется слепой. Дочка будет идти перед ним и показывать дорогу, а мы с сыном станем править сохой. Мне кажется, он все-таки может поправиться...

Она подняла ведро, подошла к быку. Стала отжимать над ним мокрую тряпку, сгонять мух, прикладывать примочку к горячечно дышащим бокам. Бык ниже опустил голову. Кириллов видел: сквозь бельма из бычьих глаз льются слезы.
***
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Ср Окт 05, 2022 12:20 am

Они катили по безлюдной дороге к границе. Кириллов смотрел, как качается хлыст антенны над капотом "уазика", сечет близкие горы, леса. На обочине, вылезая кормой на асфальт, возник танк. По его осевшему в рытвину корпусу, не зеленому, а желто-ржавому цвету Кириллов издали понял, что танк подбит и сгорел. Тут же, неподалеку, зарывшись гусеницами в землю, ржавела боевая машина пехоты, а чуть в стороне на обугленных скатах осел транспортер.

Тхом Борет остановил машину. Все вышли. Кириллов разглядывал разбитую технику - оборванный порыв наступления, напоровшийся на встречный порыв. Видимо, здесь, у дороги, находился полпотовский противотанковый расчет, погибая, он отметил рубеж своей гибели телами сожженных машин.

- Вот здесь, у этой черты, мы должны повернуть обратно,- сказал Тхом Борет.- Дальше ехать нельзя. Дальше мы не можем обеспечить вам безопасность.

Кириллов, ссутулив плечи, мучаясь жаждой, проводя сухим языком по колючим губам, смотрел перед собой на шоссе. Ему казалось: от пыльной обочины, от развалившихся танковых гусениц через избитый асфальт проведена невидимая черта, тот предел, до которого они докатились и встали, исполнив намеченное. Оттуда, из-за черты, оттесняя, дует невидимый ветер, враждебные неясные силы чем-то грозят, словно все еще длят тот недавний гранатометный удар, развернувший танк толчком в лобовую броню. Он чувствовал это давление своим усталым, измученным телом. Пора было поворачивать вспять. Впечатлений было довольно. Поездка его удалась, выполнена его задача. Теперь от этой черты можно развернуться - и обратно, в Ангкор, и дальше, в Пномпень. Через сутки обнять жену, успокоить ее и утешить, сбросить прелую, потную, пропитанную ядовитой пыльцой растений одежду. День-два на отдых. И потом его подымут широкие белые крылья "ИЛа", унесут в небеса от этих джунглей, от этой невидимой, прочерченной приграничной черты. И будет май в Москве, сирень на площади Большого театра и в толпе - родные, усталые лица москвичей. Он будет толкаться среди них, спускаться в метро, выныривать то у "России", у золотых церквей, то у Красных ворот с мерцающим в сумерках виражом Садовой. А об этой черте, о танковой упавшей плашмя гусенице и не думать.

Он переступил на месте пыльными башмаками. Чувствовал, как в душе его напряглась, выгнулась невидимая, слабо звучащая мембрана, отделяя его, стоящего здесь, от того, другого, гуляющего у Большого театра, в другом, будущем пространстве и времени. Медленно одолевал в себе искушение.

- Дорогой Сом Кыт.- Кириллов вглядывался в осунувшееся лиловогубое лицо кхмера, на котором проступила щетина и острые кости скул, а в углах покрасневших глаз скопилась мокрая пыль.- Мне кажется, нам следует продолжить путь и достигнуть границы. Иначе, и я надеюсь, вы со мной согласитесь, картина будет неполной. Какой журналист упустит возможность вести репортаж из тех мест, откуда бьет огонь артиллерии? Весомость каждого слова увеличивается на вес снаряда. Поэтому, дорогой Сом Кыт, мне кажется, мы должны просить любезно сопровождающего нас Тхом Борета сопровождать нас и дальше, к границе.

Он видел: Сом Кыт смотрит перед собой на асфальт, на ту же черту, незримо преграждавшую путь, на тот предел, где оканчивается их путешествие и можно разворачивать колеса машин в другую, безопасную сторону, туда, где в необжитом жилище его одиноко ждет жена, и корректный доклад в министерстве об исполненном деле, и отдых, и, быть может, близкое повышение по службе. Та же тончайшая, колеблющаяся мембрана звучала в душе Сом Кыта, Кириллов чувствовал, как тот пытается ее успокоить, одолеть искушение. Пролагает себе путь сквозь невидимую, ведущую к границе черту.

- Я тоже думаю, что нам следует побывать на границе,- обратился Сом Кыт к Тхом Борету.- Иначе впечатления будут неполными.
- Дальше ехать нельзя,- твердо сказал Тхом Борет.- Таково условие программы. Дальше имеющимися средствами охраны я не смогу обеспечить вам безопасность. В вечернее время прекращается движение на трассах. Я не могу взять на себя ответственность. Программа полностью выполнена.
- Дорогой Тхом Борет,- Кириллов чувствовал, как кожаные сухие ремни стягивают ему щеки и губы, но старался улыбаться,- вы же знаете, что никакая программа, даже столь тщательно и разумно составленная, как наша, не может учесть всех экспромтов и неожиданностей.
- Неожиданностей я и боюсь,- твердо стоял на своем Тхом Борет.- Затем и составлялась и утверждалась программа, чтобы избежать неожиданностей. Я, ответственный за программу, не могу гарантировать вам безопасность.
- Дорогой Тхом Борет,- настаивал мягко Кириллов,- после того, что вы все перенесли в этой жизни, понятие "безопасность" приобретает относительный смысл. Не правда ли, Сом Кыт?
- Да,- кивнул тот.- Нам надо проехать к границе. Я говорю это от имени министерства иностранных дел.
- Не знаю,- колебался Тхом Борет.- Я не вправе принимать решение сам. Я должен связаться с председателем провинциального комитета. Должен связаться с Баттамбангом по радио.
- Так сделайте это,- сказал Сом Кыт.- Сделайте это от имени министерства иностранных дел.

Тхом Борет направился к "уазику", где блестел жгут антенны,- вызывать по рации Баттамбанг. Кириллов невесело усмехнулся, вспомнив образ давнишней, в детстве читанной книги: развилка пути, белый камень на обочине, богатырь на коне водит по земле копьем, на камне - вещие, начертанные кем-то слова. Нет ни коня, ни камня, лишь разбитый сгоревший танк, горстка усталых солдат, но все тот же отмеченный на дороге чьим-то древним извечным копьем рубеж.

Солнце пекло. Попискивала в "уазике" рация. Тхом Борет вызывал Баттамбанг. Кириллов, желая укрыться от зноя, спрятать от других свое изнуренное тело, подошел к танку. Ухватился за теплую скобу, за облупленную крышку люка. Влез в нутро танка.

В танке было сумрачно, душно. Выгорело все дотла. Будто влетела туда и взорвалась шаровая молния, единой вспышкой испепелив все живое и плавкое. Он устроился на сиденье водителя среди торчащих обугленных рычагов, рыжей осыпавшейся окалины, в которой валялась окисленная орудийная гильза. В сумрак вонзался и тонко, струнно дрожал луч солнца сквозь маленькое, прожженное в броне отверстие. Огонь кумулятивного снаряда пробил сталь, прожег в ней канал, вдунул в танк смертоносный пылающий шар. Кириллов наклонил голову, поймал зрачком круглый прожог в броне, поместил глаз в то место, где недавно свистело веретено плазмы. Его живое ухающее сердце находилось в том месте, где некоторое время до него билось сердце сгоревшего человека. Его живые ноги упирались в пепел и прах, бывший некогда человеческой плотью. И он, живой, смотрел сквозь пробоину на голубые горы, курчавые далекие заросли, на медлительную тихую птицу под белой тучей. И думал о родине.

Он видел ее внутренним зрением сразу всю, словно пролетал над ней в серебристой высоте, как крылатое семечко, бесконечно малое в сравнении с ней, огромной. И одновременно был больше ее, нес ее в себе, обнимая, окружая своей жизнью, был ее хранителем. Из сожженной брони, сквозь скважину, в которую струйкой дула смерть, он своим встречным, одолевающим гибель движением посылал ей, далекой, луч своей любви. Желал ей жизни вечной. Желал ей мудрости, доброты. Желал великого трудолюбия и терпения в неусыпной, затеянной предками работе по преображению жестокого мира, в которой бесчисленные вереницы работников гибли в огнях и бедах, спасая ее от бед и огней. И он, один из бесчисленных ее сыновей, на исходе сил слал ей в поддержку, в подмогу лучик своей малой жизни, надеясь, что он ей пригодится, долетит сквозь пространства земель и вод.

Здесь, в изувеченном танке, среди окисленной теплой брони, он думал о том белоснежном дне, из которого столько лет все черпал силу, спасаясь ею и спасая.
***

Тетя Поля окончила песню, а вслед все еще тянулся весь воссозданный ею мир цветов, красавиц, скакунов и наездников. Но вот и они отлетели в морозную темень за окошками, почти пропали и смолкли. Но потом превратились в невнятный звон, фырканье, скрип полозьев. Стали вновь приближаться, затопотали под окнами, пробарабанили в стекла, прозвякали щеколдой крыльца, прогрохали по мерзлым половицам сеней, опрокинули с аханьем пустое ведро, со стуком отворили дверь в избу, и в натопленный жар, окутанные паром, нанося на валенках снег, теснясь, визжа, заполняя все размалеванными, накаленными лицами, огненными подолами, вывороченными овчинами, ввалились ряженые. Пошли ходуном, валом, вытаптывая, высвистывая, расшатывая избу, точно вкатили огромное, цветное, грохочущее колесо.

- Эй, хозяева, принимай колдунов! Откупайся, а то заколдуем!

Летят со стола в подставленный мешок конфеты, кусок пирога, литой зеленый лафитник, бутыль с наливкой - все одним махом. Он видит, каким восторгом и ужасом отражает ее лицо нашествие размалеванного дикого толпища, как готова она влететь в их скачущий круг, в ночное разноцветное солнце и как страшится, робеет.

Он вглядывается в черное, сажей наведенное лицо то ли козла, то ли черта, блеющее, скалящее твердые, стиснувшие морковку зубы. И в солдата со свекольно-красными кругами на щеках, делающего "на караул" ухватом. И в бабу непомерных размеров в пегих юбках, с наклеенными мочальными волосами. И в цыгана с луковыми кругляками в ушах, с черными усищами из конского волоса. И постепенно под красками, сквозь рев и визг, колочение палкой в противень, хмельные переборы баяна, начинает узнавать лесников Полунира и Одинокова, и пилыцика-мордвина, и шофера, подобравшего его на грузовик, и тракториста в валенках, оклеенных красной резиной, и старую толстую Куличиху, и молодую грудастую почтальоншу, и хромого возницу сельпо. Они, преображенные, утратившие знакомые дневные обличья, морочат, ворожат, пленяют, зазывают в свое толпище.

- Айда на коне кататься! Ему, вишь, вино в овес влили. Сдурел конь-то!

Он цепляет в руках телогрейку, помогает Вере набросить тулупчик. И, стиснутые, толкаемые, подгоняемые тумаками, они выносятся сгоряча на мороз, на студеный ветер и звезды. На дороге, в санях, нервничает, мнется, фыркает конь, тот дневной, стоявший на лесосеке. Теперь он кажется огромным, гривастым, в серебристом кудлатом инее, с вылупленными, черно-блестящими глазами.

Она смеется, протягивает к коню ладони, но тот кривит бархатные горячие губы, грызет железо, и на мохнатых, бьющих об дорогу копытах лунными серпиками блестят подковы.

Все окружили коня, навешивают на дугу конфеты, серебряные бумажки, ленточки. Кто-то тянется, никак не нацепит вырывающийся, норовящий улететь бубенец.

Насаживаются тесно и густо - тугая спина к спине, хохочущая голова к голове, хмельное дыхание к дыханию - сжимают обморочно стенающий баян. И он, схватив незаметно ее близкую горячую руку, чувствует, как откликается она на его пожатие, как ей хорошо и счастливо. Ему хочется поцеловать ее близкое, быстроглазое, темно-голубое лицо.

- Эй, кто может, держись, а кто не может, ложись!.. Ну, пошел... Ну, поехал!.. Ну, черт, полетел...- и, скрипнув, дрогнув, сани рванули, понесли по деревне вой, визг.

Мелькают избы, мимо которых шли утром, но там, где в утренних окнах краснели печи, теперь мигают зажженные елки. Колокольня прошумела шатром, в радужных небесных сверканиях, на совхозной конторе полыхнул в темноте кумач. Кончилось Троицкое, и ветер с поля резанул по щекам, подхватил скрип саней, рев баяна, обезумевший гик возницы, храпящий ответ коня. И - мгновенье безвременья, бесшумный полет над землей. Глубоко внизу деревни бросают ввысь красные сыпучие искры. Тенистые поляны в лесах, на которых, задрав глазастые морды, смотрят вверх седые лоси. И внезапное, как пробуждение, падение вниз, в снег, в обжигающий дымный сугроб. Сани колыхнулись на повороте, и они вдвоем, уцепившись один за другого, вывалились в снежную глубину, видя, слыша, как удаляются сани, уносят пиликанье, звон бубенца.

Они стояли среди ветреного туманного поля с колыхающимися волнистыми небесами. Притихли, онемели вдруг, отдалились, боялись коснуться друг друга. Ему казалось, что они уже здесь были когда-то, он ее сюда приводил, уже видел и эту безбрежную пустоту в небесах, и эту стылую непроглядную даль. Мелькнула мысль о краткости, случайности их встречи, и охватила такая боль и тоска, непонимание, незнание себя, своих путей и дорог, что слезы вдруг набежали, и небо сквозь слезы оделось тончайшим перламутром.

- Ты что?- говорит она, трогая осторожными пальцами его губы и брови.- Пойдем!

Они медленно, она впереди, а он сзади, идут к селу. Она, нагибаясь, пишет на пышном снегу их имена. Он читает, и ему кажется, буквы медленно отрываются от снегов, уплывают в небо. Там среди высоких разноцветных разводов начертаны их имена.
***

Много позже, когда он защитил диссертацию и поступил в институт на работу, для них после стремительных, обильных переменами лет наступил покой. Их жизнь как бы остановилась, наподобие светила в небе. У них появился достаток. Они расстались со своей комнатушкой, с рассохшейся допотопной мебелью, перенеся в новый дом лишь березовое, залитое воском полено, светившее на столе среди их молодых вечеринок, освещая спорящие лица. В институте его ценили, сулили в науке будущее. Она была горда его успехом - статьями, монографией, выступлением на симпозиуме. Была хозяйкой дома, умела принять, привлечь, сгладить двумя-тремя словами возникающие шероховатости в разговоре. Жила его интересами, дорожила этим первым, выпавшим им на долю покоем. А он чувствовал, как в нем назревает знакомое беспокойство. Копится, ищет выхода, превращается в энергию движения, выталкивая его за пределы их светлых комнат с видом на Яузу, на голубую, как перышко сойки, колоколенку, и ему не терпелось снова кинуться навстречу многоголосой, оглушительной реальности, за пределы библиотек, кабинетов, туда, где ждали его испытания, ждал неведомый опыт, требующий от него не просто мыслей и чувств, но и поступков.

Он оставил институт, подрядился в газету на внештатные, от случая к случаю, поездки, опять вернувшись к прежнему неустройству, к прежней бивачной жизни. Колыхнул, двинул с места застывшее было светило. Встречал его то на Курилах, то на Памире, то в белых тундрах Ямала.

Она мучительно перенесла перемену. Ей казалось: она виною всему. Их бездетный дом пуст для него и тягостен. Он бежит из дома, бежит от нее. Она не сумела создать ему дом. Он ошибся, женившись на ней.

Он чувствовал Верину муку, старался ее отвести, старался ее заговаривать. Следил, караулил, как в ней нарастает страдание, каждый раз кидался на помощь. Чтоб она не оставалась одна, чтобы мука ее не превратилась в болезнь, стал брать ее с собою в поездки.

... Танкер, как огромный серебряный клин, раздвигает обские воды, проходит сквозь радуги, дожди и туманы, погружаясь в запахи то пиленого леса, то мокрых холодных трав, то рыбьей икры и молоки. Она, его Вера, сидит на носу на посеребренном железе, и там, куда она смотрит, возникает красный, озаренный лучами бор, и белая отмель с перевернутыми, легкими, как семечки, лодками, и встречный, протяжно загудевший корабль. Весь угрюмый, под низкими тучами север согрет ее дыханием и взглядом.

Металлургический завод в ночной казахстанской степи мечет огненные рыжие космы, вздымает багровые, застилающие звезды клубы, и кажется: идет извержение, глухие удары сотрясают степь. Днем они ходили по чадно-синим цехам, по которым несся нарастающий грохочущий вихрь раскаленного сляба, сминаемого в звенящую, обжигающую ленту. Смотрели, как в домнах, в тяжких закопченных квашнях, созревает чугунное месиво, выплескивается белой слепящей струей. Как в мартенах сплавляются, тают, превращаются в вялый стальной кипяток остатки разбитых машин. И ее лицо, изумленное, восхищенное, казалось ему центром, вокруг которого мечутся огненные стихии. Теперь они сидят в степи у крохотного тлеющего костра. Он палочкой выкатывает из углей картофелины, сдувает с них пепел, передает ей теплые клубни.

Карьер под Старым Осколом. Конический туманный провал - будто вглубь, в земное ядро - и на дне провала идет чуть различимое шевеление, движутся поезда и машины, чавкают механизмы, гложут, долбят, вычерпывают стальную сердцевину планеты. Они с Верой спускаются по бесконечной спирали, и уже наверху, затуманенные, остались метели, леса, морозное солнце, а здесь - металлический центр, отвердевший, кристаллический космос, осколки стальных метеоров. Она шагает перед ним по ржавой дороге, мимо зубьев ковшей, крутящихся колес, гусениц. И мимолетная мысль: она ведет его по кругам преисподней, показывает ему потаенную, жестокую сущность мира и выведет снова наружу, где белое поле, засохший из-под снега цветочек, остекленелая заячья лежка.

Он ездил, жадно наблюдал чертеж колоссальной огнедышащей - из бетона и стали - цивилизации, возводимой от океана до океана, чувствовал сверхнапряжение народа, своим умом, умением выминающего из жестоких необжитых земель новую пластичную форму, строящего на шестой части земли невиданный доселе дом.

В "нефтяных городах" на Оби он видел создание энергетической базы, за которой следили в Гамбурге и Иокогаме. В Каракумах, плывя по ленивой воде канала, он видел, как мертвенно-лунный, изрытый ветрами грунт одевается цветением и зеленью и к воде торопится припасть, прикоснуться исчахшая в пустыне жизнь.

Он изучал цивилизацию социализма, создаваемую из грубой материи и из энергии духа и воли многомиллионного, действующего на своих пространствах народа, стремящегося среди великих противоречий века воплотить вековечные чаяния - о правде, обилии, братстве.

Были мгновения успеха, когда свежий газетный лист нес в себе черно-белый оттиск только что виденных им зрелищ. Напечатанный очерк приносил удовлетворение, чувство, что он не ошибся в выборе, приносил заработок. Но бывали дни неудач, когда его неумение, недостаток журналистского опыта губили замысел. Очерк, не сумев уловить кипящий, ускользающий материал, выходил неживым, отвергался редакцией. И он погружался в тоску, в чувство своего дилетантства, своего бессилия, в досаду из-за наступившего безденежья.

Растерзанный, исчерканный карандашом материал лежит на столе. Отвращение к бумаге, к оставленным редактором пометкам, к себе самому, бездарному, покусившемуся на недоступное ремесло, отвернувшемуся от истинного своего назначения. И вся его жизнь - неоправданная, непрерывная ломка, вечный эскиз, подмалевок. И она, его Вера, расплатилась за это своим покоем, своим домом, чувством семьи и достатка. Он своими неудачами сделал и ее неудачницей, повинен в ее несчастьях.

Он винился перед ней, целовал ей руку, глядя, как в темной комнате мерцает на стене зеленоватое отражение Яузы. Каялся в том, что повел ее за собой по этим неверным путям и привел в тупик. Тоска его была велика. Она клала ему руку на лоб, чертила у виска легкие кольца, как бы скручивала обратно в свиток его больные мысли, его неверие в себя, превращала их в память о ночной мерцавшей дороге, где стоял запряженный в сани конь и кто-то молодой и счастливый вплетал ему в гриву красную ленточку.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Чт Окт 06, 2022 12:04 am

ГЛАВА ПЯТАЯ
Он вылез из танка, отряхивая с ладоней мелкую рыжую пудру сгоревшей стали. Направился к машине, где Тхом Борет совещался с Сом Кытом, и оба они вместе с солдатами и "уазиком" отбрасывали длинные, предвечерние тени.

- Я получил разрешение доехать до пограничного пункта,- сказал Тхом Борет.- Надо ехать сейчас. Скоро начнет смеркаться.
- Мы заночуем у солдат,- пояснил Кириллову Сом Кыт.- Для бесед у нас будет вечер. А утром отправимся в Сиемреап.
- К сожалению, я не смогу сопровождать вас в Сиемреап,- сказал Тхом Борет.- Охрану обеспечат вьетнамцы. Им сообщили о нашем приезде. Надо ехать,- и он повернулся к машине.

Они катили, подымая солнечную пыль, навстречу синим кудрявым предгорьям. Подъехали к лесной опушке, сквозь которую дальше, в джунгли, уходила дорога. Под зеленым пологом, у вечерних красных стволов стояла палатка, замер закиданный ветвями транспортер, развернутый пулеметом вдоль трассы. Туда же смотрели расчехленные, в земляных капонирах пушки. Из палатки, где висели антенны и слышалось бормотание рации, вышли вьетнамцы, без шлемов, в легких рубашках, сандалиях. Двинулись к ним навстречу, улыбаясь, протягивая для рукопожатий руки.

- Тхеу Ван Ли,- представился Кириллову вьетнамец, легкий в движениях, гибкий в плечах и поясе, юношески моложавый на расстоянии, а вблизи - со следами долгой, не юной усталости на смуглом, обтянутом сухой кожей лице, с пергаментными трещинками у глаз и у губ.
- Нам только что сообщили из штаба, что вы едете.
- Это и есть граница?- отвечая на рукопожатие, спросил Кириллов, озираясь на черные обугленные сваи, темные ямы с гнилой недвижной водой, на синий опрокинутый остов автомобиля и алебастровую, с облупленной краской, скульптуру слона.
- Граница.- Тхеу Ван Ли, услышав от Кириллова вьетнамскую речь, радостно, чуть заметно дрогнул лицом, заулыбался шире.- Там Таиланд.

Сом Кыт протянул офицеру бумаги, но тот, продолжая улыбаться, отрицательно покачал головой, передал их другому, который стал тихо переводить с кхмерского содержание документов.

Тхом Борет и Сом Кыт продолжали говорить с офицерами, а Кириллов, чувствуя на себе взгляды сидящих на лафете артиллеристов, шагнул под деревья.

Оглядел слона - алебастр был исстрелян, изодран осколками, нарисованная ковровая попона облезла, иссеченная рубцами и метинами. Синий длинный кузов "кадиллака" хранил в себе последний, направленный к границе рывок, стремление ускользнуть, умчаться, он лежал перевернутый, с расплющенным задом, получив в хвост удар свинца и огня. В ямах на месте сожженных хижин кисли головни, и над ними, над золотистой гнилой водой роились комары и москиты.

Кириллов смотрел на границу, изгрызенную танковыми гусеницами, истоптанную пехотой, пропустившую сквозь себя тающие банды "кхмер руж", простреленную, продырявленную недавнюю границу войны. Одну из многих в сегодняшнем мире расплавленных, разрезанных автогеном границ. Вся карта мира, как мигающий пульт,- в аварийных огоньках индикаторов...

Сом Кыт отвлек его, подойдя:
- Нас приглашают пить чай.

Его стоическое невозмутимое лицо, усталое, освещенное низким, цвета сурика, солнцем, показалось Кириллову родным.

Они вошли в просторную палатку с утоптанным полом. Кругом были расстелены лежаки с марлевыми сетками. Стоял низенький, наспех сколоченный стол, деревянные плоские плахи вместо стульев. Чернели сталью сложенные в углу автоматы. За брезентовой перегородкой тихо бурлила рация, и связист настойчиво выкликал позывные.

- Вы устали с дороги,- приглашал их за стол Тхеу Ван Ли.- Рис уже варится, а сейчас освежитесь чаем.

Повинуясь командирскому взгляду, солдат принес закопченный, снятый с костра котелок. Тхеу Ван Ли вытряхнул в него пачку зеленого вьетнамского чая.

Кириллов пил, наслаждаясь горячим дымно-чайным ароматом, напомнившим юношеские лесные прогулки. Вьетнамец улыбался, видя, что гость получает удовольствие.

- Мы рады вашему прибытию. Рады прибытию советского друга,- вежливо, полагая, что именно такие слова приличны при встрече, говорил Тхеу Ван Ли.- Спасибо, что вы посетили нашу воинскую часть.- Соблюдая церемонию, он одновременно зорко наблюдал за Кирилловым.
- Вдали от дома хочется видеть родные места, не так ли?- Кириллов кивнул на открытку с видом вьетнамских гор, прикрепленную к брезенту палатки.
- Скоро мы увидим родные места своими глазами,- сказал офицер.- Через несколько дней наша часть снимается и уходит во Вьетнам. Уже получили приказ. Скоро уходим домой.
- Я рад за вас,- сказал Кириллов.- Рад, что увидите родных и близких. Пусть эти последние дни в кампучийских джунглях пройдут для вас спокойно.

Он отдыхал от дорожной тряски, благодарный за приют, верящий в свои слова и свои пожелания.

- К сожалению, и эти последние дни не проходят для нас спокойно. Как раз сейчас, в эти минуты, завершается очень важная операция. Наша часть проводит захват секретной базы противника. Как раз в эти минуты.- Тхеу Ван Ли взглянул на ручные часы.
- Что за секретная база?- Кириллов расслабленно продолжал пить восхитительный, утоляющий жажду напиток, стараясь продлить ощущение покоя, не торопиться с расспросами, как можно дольше оставаться среди необязательных, вежливых, приятных для гостей и хозяина фраз.
- Разведчики обнаружили в горах засекреченную базу, хорошо оборудованную. Там собраны большие запасы продовольствия и пресной воды. Я не знаю, может быть, эта база предназначена для крупных деятелей. Может быть, даже для самого Пол Пота. Я слышал по таиландскому радио: он собирается сюда прилететь вместе с западными журналистами и сделать какое-то заявление. Показать, что его правительство действует не в Таиланде, не за рубежом, а в Кампучии. Хотя едва ли. Говорят, Пол Пот большой трус. Эту базу мы сейчас атакуем.

Кириллов уже справился со своей усталостью, перевел ее в чуткое ожидание и фиксирование. Подключил к своим измотанным нервам скрытые, как неприкосновенный запас, ресурсы энергии.

- Вы полагаете, там могут находиться какие-нибудь крупные птицы?
- Мы не знаем. Несколько дней назад туда прилетал вертолет. Мы не знаем, кого и что он привез.
- Сом Кыт,- Кириллов обернулся к кхмеру, внимательно слушавшему, перевернувшему чашку донцем вверх,- вы слышали, Сом Кыт? Быть может, в самом деле это и есть та база, на которую в сопровождении прессы задумал прилететь Пол Пот? В последнем заявлении из Бангкока, вы помните, он утверждал, что его правительство отнюдь не правительство в изгнании, а национальное, действующее с территории Кампучии. Может, именно здесь и готовится этот спектакль?
- Едва ли это может случиться,- сказал Сом Кыт.- Пол Пот не пойдет на это. Такую базу можно соорудить и в Таиланде. Провести спектакль в Таиланде. Джунгли везде одинаковы. На пленке джунгли есть джунгли.
- А где эта база?- спросил Кириллов вьетнамца.- Как далеко отсюда?
- Она в горах, далеко. Мы связываемся с войсками по рации. Скоро выйдем на связь... А вот и рис, угощайтесь!

Солдат внес котелок, в котором белоснежно, овеваемый паром, мерцал рис. Поставил в центр стола, разложил перед всеми палочки. Кириллов достал из сумки бутылку водки. Открыл ее, а сам думал о далекой базе, где идет в этот час сражение, ахают минометы, солдаты в пробковых шлемах атакуют в вечерних сумерках.

Он налил водку в чашки, пронося бутылку сквозь прозрачный рисовый пар. Вьетнамские и кхмерские лица были в красных, струящихся сквозь открытый полог отсветах, Тхеу Ван Ли протянул к чашке гибкую руку, готовясь произнести любезный тост за гостей.

Он почти поднял чашку, когда далеко, приближаясь, буравя воздух, свертывая его в свистящую спираль, что-то пронеслось над деревьями и ахнуло, тряхнуло стволы. Взрыв, перепончато лопнув, медленно затихал шуршанием опадавшей листвы, хлюпаньем липких комков. Вновь засвистело и шлепнуло, словно чмокнула огромная пробка. Тугой спрессованный удар прошел сквозь брезент, и Кириллов лицом ощутил давление взрыва.

- Таиландцы! Артналет!- Тхеу Ван Ли вскочил, делая успокаивающий охранительный взмах рукой.- Прикрывают проникновение банды. Или наоборот, отход ее через границу в Таиланд.

Они вышли наружу. Кириллов из-под крон смотрел на открытое за стволами деревьев пространство, откуда они недавно приехали,- малиновая земля, темно-синий асфальт дороги. В лесу, то ближе, то дальше, скрежетало и рушилось, раскалывались и хрустели деревья, будто кто-то огромный ломился вслепую к опушке. Продрался, взметнул два высоких взрыва, разбухавших, осыпавшихся дымом и грязью. Артиллерия плотно стреляла несколько минут, снаряды рвались на брошенных крестьянских полях, словно перетряхивали их, жадно искали последнюю укрывшуюся жизнь.

Артналет прекратился внезапно. Стало тихо. Только птицы, сметенные с веток, полетели из джунглей, молчаливые, красные на солнце.

Вернулись в палатку. Тхеу Ван Ли улыбался смущенно, как бы извиняясь за прерванный ужин. Поднял чашечку с водкой. И тост был за дружбу братских армий, за удачу в личных делах и за скорое возвращение домой. Кириллов видел, что локти на рубашке вьетнамца аккуратно заштопаны, голая, в сандалии, нога расчесана в кровь от укусов лесных насекомых, а глаза без улыбки, усталые и тревожные, обращаются к отгороженному отсеку, где посвистывала рация и слышался голос радиста.

Они поужинали, отдыхали в сумерках. Когда стемнело, солдат принес и засветил три коптилки из сплющенных гильз, расставил их по палатке. Возникло три отдельных освещенных пространства, и в каждом совершалось свое. В дальней, у стены, области света два солдата, вьетнамец и кхмер, разбирали и чистили автомат. Протягивали к светильнику холодно-блестящие детали, передавали друг другу, словно обменивались чем-то лучистым, окружавшим их пальцы.

В ближнем, колеблемом шаре света сидели Тхом Борет и Сом Кыт, положив на колени руки, недвижные, одинаковые, повторявшие друг друга своими потерями, бедами, своим нынешним терпеливым и истовым ожиданием.
Третья коптилка, стискивая латунными кромками обгорелый фитиль, подымала прозрачную летучую сферу, в которой сидели он сам и Тхеу Ван Ли, заключенные оба в единый - из световых оболочек - объем.

- Я рад, что война для вас скоро кончится и вы вернетесь домой,- сказал Кириллов, чувствуя их совместный полет сквозь единое исчезающее время.
- Спасибо,- ответил Тхеу Ван Ли, благодарно склоняя голову, вписываясь в округлый прозрачный свод, отделявший свечение от тьмы.- Я воюю уже одиннадцать лет.
- Вы вернетесь к своей семье, к своим любимым и близким и отдохнете наконец от войны,- произнес Кириллов.
- У меня нет семьи, нет любимых и близких. Отец и мать, сестра и два брата погибли от бомбы. А жениться я не успел. Нет у меня дома, жены,- не жалуясь, не печалясь, ответил вьетнамец.
- Где же вы воевали?
- Сначала воевал под Ханоем, был зенитчиком, отбивал налеты американцев. Однажды мы подбили их "Фантом". Мой напарник в этом бою был убит, а меня обожгло напалмом,- он притронулся к пуговице на своей линялой рубашке, будто хотел ее расстегнуть, показать ожог, но раздумал.- Потом я воевал на тропе Хо Ши Мина. Мой зенитный путемет стоял на грузовике. Мы сопровождали войска на юг, прикрывая их от воздушных атак. Там я вывел из строя один вертолет, но попал под ковровую бомбежку, и меня контузило,- он коснулся своей головы, будто ощупывал невидимый бинт.- После госпиталя меня послали в пехоту. Я брал Сайгон. Мы вели бои на военно-воздушной базе, и я видел, как улетали последние транспорты с американцами. Там, в одном из ангаров, мы подорвались на мине. Мне перебило ногу,- он сморщился, качнул коленом, словно оно заныло, несколько раз, укрощая боль, погладил его ладонью.- Потом, во время боев под Лангшоном, нас перебросили с юга на север. Я участвовал в рукопашных с китайцами, и мне проткнули штыком плечо. Здесь, в Кампучии, я брал Пномпень, с боями дошел до границы. Но пока не был ранен,- и он улыбнулся, оглядывая свои руки и ноги, отыскивая на своем израненном, обожженном теле место, которого не коснулся бы металл.- Теперь, наверное, я уж не буду ранен. Через некоторое время нас отводят с позиции. Возвращают во Вьетнам. Было решение правительств Вьетнама и Кампучии. Мы едем домой.

Он умолк. Они летели в бесшумной сфере огня, и рядом, по тем же орбитам неслись Сом Кыт и Тхом Борет, два солдата с "Калашниковым". Три корабля, толкаемые пламенем самодельных латунных коптилок.

"Еще один народ,- думал он,- чья судьба - освобождаться от власти чужих империй, чья истина брезжит в прорезях ружейных прицелов, в пожаре сел, городов. В нем, в народе, энергия сегодняшней боли, претворенная в энергию боя, должна обернуться в грядущий ослепительный свет".

Его, этого света, и желал Кириллов сидящему перед ним человеку, бездетному и бездомному, искалеченному долгой войной, другу и брату, обретенному в армейской палатке. Чувство, его посетившее, было жарким и истинным, и он молча искал слова, отвечающие этому чувству, готовился их произнести. Но из-за брезентовой шторы вышел радист. Шагнул в их летучую сферу, разрушая ее. Кратко сказал:
- На связь!

Тхеу Ван Ли быстро встал, ушел за экран.

Все прислушивались, ждали его появления. Ловили его лаконичные "да", "докладывайте", "сколько", "еще раз повторите". Кириллов переглядывался с Сом Кытом. Их ожидание было общим, нетерпение было общим.

Тхеу Ван Ли появился из-за экрана, на щеке виднелся рубец, оставленный наушниками.

- База разгромлена. Противник на базе уничтожен. Есть пленные. Некоторым удалось вырваться из окружения. Преследование с наступлением темноты остановлено. С нашей стороны имеются убитые и раненые.
- Какая информация о базе?- хотел узнать больше Кириллов.- Кто захвачен в плен?
- Еще неизвестно. Точных сведений нет. Захвачены бумаги. Но основной их разбор состоится, когда на базу будут доставлены пленные. Вот и все сведения. По рации больше не узнать.
- Нельзя ли попасть на базу?- Кириллов оглянулся на Сом Кыта, сверяясь с ним, тот кивнул согласно.- Как далеко отсюда до базы? Нельзя ли ее осмотреть?
- Нет,- жестко сказал Тхеу Ван Ли.- Туда пешком добираться сутки. По тропам, в джунглях. Это опасно. Возможны засады, мины.
- А машиной?
- Звериные тропы, болота. Даже танк не пройдет. Артиллерия не проходит. Солдаты несут на себе базуки и минометы. Война в джунглях. Только пешком.
- А можно ли туда долететь на вертолете?
- Мы сообщили в штаб о взятии базы. Думаю, из штаба на базу полетит вертолет. Но этого я точно не знаю.
- Если пойдет вертолет, то откуда?- настойчиво допытывался Кириллов, выстраивая мгновенный, неточный, рассыпающийся и вновь собираемый воедино чертеж.- Откуда пойдет вертолет?
- Если он пойдет, то, наверное, из Сиемреапа. Там, на аэродроме, стоят вертолеты. Оттуда они обычно летают. Но этого я точно не знаю.
- Дорогой Сом Кыт,- Кириллов подсел к нему, осторожно положил ладонь ему на колено.- Хочу посоветоваться с вами. Для меня было бы крайне важно немедленно получить информацию о базе. Конечно, в конце концов бумаги попадут в МИД, и там я смогу познакомиться, но пройдет немалое время - пока-то их доставят из джунглей, пока рассортируют... Мне кажется, если вы согласитесь, нам следует утром ехать в Сиемреап, просить вертолет. Мне нужно самому побывать на базе, осмотреть ее, написать репортаж о разгромленной полпотовской базе.

Кхмер, соглашаясь, кивнул.

- В Сиемреапе,- сказал он, подумав,- мы окажемся лишь завтра под вечер. Это канун Нового года, и вряд ли нам дадут вертолет. Если вьетнамцы пойдут нам навстречу, мы получим вертолет послезавтра.
- Я рад, что вы согласны со мной. Утром на рассвете мы выезжаем. Может быть, все-таки удастся завтра получить вертолет.

Он был возбужден, но это возбуждение было предельной формой усталости, когда пущены в горение последние резервы энергии, тот запас, что природа оставляет на крайний случай. Это и был тот случай. Не напрасно они проделали путь. Не напрасно добирались к границе. Он выполнил ту задачу, с которой отправлялся в дорогу. И возникла другая, важнейшая. В ночных горах, в суточном переходе отсюда остывала, дымилась база. Оттуда, от дымящихся рытвин, от россыпей стреляных гильз, он должен повести репортаж о последних выпадающих на долю народа страданиях, о войне, отброшенной от домашних очагов и полей, о мире, долгожданном, спустившемся на эти реки и горы, о грядущей исцеленной стране.

Он не думал об этом в деталях, а одной только общей мыслью. Он был профессионал-журналист, и его профессиональный долг подсказывал ему единственно правильный путь: пытаться добыть вертолет и лететь на базу.

Сом Кыт был его партнером и товарищем. Страна, о которой радел он, Кириллов, была Сом Кыту родиной.

- Тогда, если гости собираются рано вставать, они могут лечь отдыхать.- Тхеу Ван Ли приглашал ко сну.

Он уступил Кириллову свое самодельное походное ложе под марлевой сеткой. Кириллов благодарно улегся, старался успокоить сознание, выбросить из головы прожитый день. Но последним видением вставали перед ним мохнатые столбы разрывов и летели из джунглей молчаливые красные птицы.
***
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Пт Окт 07, 2022 12:27 am

Утром они простились к Тхом Боретом, отпустили его с охраной по сисопхонскому шоссе в Баттамбанг, где ему предстояли выезды на место террористических актов, допросы, расследования, скольжение по кромке между жизнью и смертью, стремление отодвинуть эту жестокую кромку подальше от воловьих упряжек, везущих зерно на поля, от крестьянских сох, скребущих влажную землю.

Тхеу Ван Ли вызвался их проводить по проселку до моста, охраняемого взводом солдат, по опасному отрезку дороги, вьющейся среди лесистых холмов. К палатке подъехал закопченный зеленый "джип", обтянутый по торцу и по крыше брезентом, с открытыми бортами и измызганными стальными сиденьями. Сом Кыт уселся в "тоету" вместе с вьетнамской и кхмерской охраной, а Кириллов - рядом с Тхеу Ван Ли. И их две машины покатили по раздавленной, разбитой дороге, и артиллеристы у пушек махали им вслед.

Утреннее солнце влажно брызгало из листвы. Дорогу под колесами перебегали рыжие, горбатые, похожие на сусликов зверьки. Джунгли против солнца казались дубравой, и Кириллова, отдохнувшего за ночь, посетила мгновенная радость - иллюзия иной земли и дороги, где-то под Задонском, в дубах, с песчаной разъезженной колеей, вот сейчас из-за крон возникнут ржавые главы собора, и запылит, зазеленеет палисадниками русский городок. Иллюзия быстро исчезла, но радость не проходила. И он после вчерашнего напряжения дорожил этой необъяснимой нечаянной радостью.

"Джип" продувало ветром. На приборной доске, зиявшей незастекленными пустыми отверстиями, еще виднелась полустертая наклейка с американской девицей. Два вьетнамских содата, раздвинув колени, выставили в разные стороны автоматы.

- Дорогой Тхеу Ван Ли,- Кириллов стукался на ухабах о твердое плечо офицера,- вы ветеран трех войн. Разгромили трех неприятелей. Видели сверкающие пятки трех удиравших армий. Наверное, интересную книгу могли бы написать.
- Во Вьетнаме почти каждый мужчина мог бы написать такую книгу,- улыбнулся Тхеу Ван Ли, понимая шутку.- К сожалению, за эти одиннадцать лет я научился хорошо стрелять, но не научился хорошо писать. Когда вернусь домой и отмою руки,- он показал свои сухие, с въевшейся грязью ладони,- я возьмусь за бумагу и ручку. Нет, не книгу писать. Просто учиться.
- Вы не хотите остаться в армии?
- Признаться, нет. Устал воевать. Хочу поехать в родную деревню, где у меня есть родственники. Хочу жениться. Хочу родить детей. На том месте, где взорвалась американская бомба, я посажу мандариновое дерево. Пусть цветет, пусть дети под ним играют, пусть куры ходят, клюют зерно. На войне, вы знаете, я неплохо изучил моторы. Видел много разных машин, и целых и взорванных. Грузовики, самолеты, вертолеты, танки. И везде меня интересовали моторы. Я знаю много разных марок машин - американских, советских, китайских. Хочу работать механиком по тракторам. Родственники пишут, в нашу коммуну стали поступать тракторы.
- Я вас понимаю. Все так и будет, надеюсь.

Передернуло, колыхнуло воздух прозрачной тугой волной. Вблизи за стеклом над капотом со свистом и воем что-то пролетело, страшно и огненно, вытянув из леса мохнатый клин дыма, лопнуло в стороне от машины короткой вспышкой пламени, оставив чадную, опадающую копоть. Второй молниеносный удар - и похожая на кольчатого дракона вспышка промерцав раскаленным глазом, превратилась у обочины в шаровой взрыв света, машину стукнуло, и шофер, безумно крутанув баранку, развернул "джип" поперек дороги, и ветер от крутого виража и взрывной волны ударил в открытый борт. Тхеу Ван Ли рванулся, растопырив руки, заслоняя собой Кириллова, с силой отталкивая его назад, дальше от леса, помещая себя между ним и зелеными кущами, из которых, тая, расширяясь, тянулись две дымные трассы.

- Базука!- крикнул он, толкая спиной Кириллова, выдавливая его из машины на землю, за колесо, на пыльный грунт. Махнув солдатам, ударил очередью наугад по опушке, нырнул вперед, навстречу трескам, скрываясь в зарослях.
Кириллов на земле, заслоненный резиновыми скатами, видел "тоету", съехавшую в кювет, Сом Кыта в позе стартующего бегуна, прыгающих с открытого места навстречу стрельбе и лесу солдат. Успел осознать мгновенную картину случившегося: удар гранатометов из джунглей, их промах, взрывы на безлесном пространстве, бросок вьетнамцев навстречу стрельбе и засаде, и вот он один возле "джипа", заслоненный колесом и кюветом, из машины торчит ствол автомата, поодаль Сом Кыт смотрит на него, машет рукой, издали прижимая его к земле, а в близких перепутанных кущах - треск стрельбы, чмокнувший взрыв гранаты. Сердце его колотится, рту, открытому в испуге, не хватает дыхания, и глаза, округляясь в подлобье, приобретают панорамное видение, видят одновременно и небо и землю, пространство и сзади и спереди. Страх, слепой и горячий, прошел сквозь него, как судорога, вначале стиснув его мускулы в неподвижные комья, а затем распрямляя их, толкая его прочь от обочины, в чистое поле, прочь от стрельбы и взрывов. Но уже включились иные, контролирующие страх системы и силы, вновь собирали его в личность. Он выхватил из машины автомат и приподнялся, чтобы перебросить себя через шоссе.

Стрельба удалилась в глубь леса. Солдат вокруг не было. Только в стороне белела рубаха Сом Кыта, он оглянулся на Кириллова, резким жестом убеждая лежать.

Стрельба гасла, словно лес своей вязкой древесной жизнью рассасывал энергию боя, и она останавливалась, замирала в джунглях. Стало тихо. Только что-то чуть слышно звенело - то ли малая птица, то ли чешуйчатая, в придорожных каменьях, тварь.

Сом Кыт оказался рядом. Быстро, тревожно оглядел Кириллова с головы до пят, будто хотел, но не решался ощупать.
-
Надо вот так лежать,- он все-таки надавил на плечо Кириллова, с неожиданной силой и властностью прижимая его к земле, а сам подымаясь над ним, заслоняя, как вьетнамец в машине.

Кириллов осторожно снял с плеча его руку:
- Мне кажется, там все уже кончилось.

Из леса, продираясь сквозь заросли, появились солдаты, вьетнамцы и кхмеры. Держа автоматы, растягивались вдоль опушки, занимая оборону, готовые стрелять, защищаться. Следом, под защитой их автоматов, показались четыре солдата, неся пятого. Двое - за ноги у голых щиколоток и двое - ухватившись за ткань рубахи у плеч, так что руки волочились по земле. Во всей провисшей, непружинящей, послушно-безвольной позе пятого была безжизненность. Кириллов еще издали, вглядываясь, понимая, что это убитый, различил в нем Тхеу Ван Ли. Ужасался и тому, что случилось, и своей, как теперь казалось, существовавшей все это время уверенности, что так и должно было случиться: Тхеу Ван Ли будет непременно убит. Тайная, неосознаваемая уверенность, которая вдруг стала явью, обожгла его острой виной: он, Кириллов, предчувствовал его неминуемую гибель, но не удержал, не помешал, а заслонил свою жизнь его жизнью.

Солдаты вышли на дорогу, держа убитого на весу. Тот висел - голова на сторону, пальцы прочертили на земле две пыльных бороздки. Со спины, из-под выпавшей из-под ремня рубахи капала кровь.

- В машину,- сказал солдат, но другие колебались, глядя на кровь, и солдат повторил:
- В машину.

Раскрыли створки "джипа". Протолкнули вглубь тело. Оно прошуршало, и солдат, потянувшись, уложил на груди убитого раскинутые руки. Они легли бессильно и гибко, худые в запястьях, с металлическим браслетом часов.

- Надо ехать,- сказал шофер, оглядываясь на близкий лес.- Ехать надо.
- Вы перейдете ко мне?- Сом Кыт смотрел на лежащее в "джипе" тело.
- Нет, здесь,- поспешно ответил Кириллов, не умея объяснить своего желания остаться с убитым, боясь отсечь в себе чувство боли, вины, сострадания.- Я поеду в "джипе".

Они расселись по машинам и тронулись по пустынной, освещенной солнцем дороге, сначала начеку, ощетинившись автоматами в сторону зарослей, когда же поросшие лесом холмы отступили и они выкатили на безлесную сухую равнину, все расслабились, погрузились в молчаливое, в такт езде, раскачивание.

Кириллов смотрел на убитого, на его лицо, белевшее среди солдатских башмаков, чувствовал своим затылком, как бьется на железном полу затылок Тхеу Ван Ли. Эта смерть, мгновенно случившаяся, приоткрыла простой механизм мира, чуть задернутый пологом из солнца, леса, дороги, из живых солдатских лиц,- механизм примитивный, наподобие деревянного винта в ткацком станке. Понимание этого делало бессмысленными все сложные, мучительные усилия, именуемые постижением жизни. Эта простая истина, к которой он столь внезапно приблизился, делала ненужным ум, делала ненужной душу.

В своей жизни он видел убитых, незнакомых и дальних, кого не знал прежде: угодившего под танк пехотинца, вьетнамца на тропе Хо Ши Мина, кампучийцев в освобожденном Пномпене. И тех, кого знал, с кем только что вел разговор: вьетнамскую переводчицу, смешливую и прелестную, чья рука вдруг случайно коснулась в машине его руки, задержалась чуть дольше, и он на ухабах стал искать повторного прикосновения, и тревога "воздух" выгнала их всех из машины, и, лежа в кювете, он искал глазами ее маленькое легкое тело в защитной одежде с красным значком на груди, и пронесся над ними свистящий вихрь самолета, прочертив обочину серией мелких взрывов, и в дымной яме, где только что лежала она, тлели ошметки одежды, висел обрывок с красным значком, словно жизнь ее была вырвана с корнем, унесена у него из-под рук. И тогда после первого ужаса возникло это тихое, похожее на безумие прозрение - простой деревянный винт, заложенный в основание мира.

Но здесь, в машине, это состояние продолжалось недолго и сменилось другим. Он вдруг снова осознал, что эта смерть имела прямое к нему отношение, он - почти причина ее. Тхеу Ван Ли умер только потому, что он, Кириллов, жив. Вчерашним своим появлением в военной палатке, где был радушно принят, где вьетнамец угощал его чаем, уступил свое ложе, поместил вместе с собой в прозрачную сферу света, он, Кириллов, уже поставил его под пулю. Вьетнамец, кинувшись навстречу стрельбе, толкая Кириллова за машину, уступал ему уже не постель и не полог, а свое место в жизни. И что ему делать теперь? Чем благодарить за спасение? И кого благодарить? Как воспользоваться этим, ему предоставленным, для него сбереженным местом? Неужели они доедут сейчас до солдатского поста на шоссе, Тхеу Ван Ли унесут от него, похоронят в красноватой земле, а он, Кириллов, отделенный от него навсегда, улетит в Москву, будет спокойно жить, писать диссертацию, встречаться с друзьями, и не будет в его жизни поступка, не окажется слова и дела, коим он заплатит вьетнамцу за эту жертву Растерянно, в муке, он смотрел на близкое неживое лицо, лежащее у его башмаков, не зная, что ответить на эти вопросы.

Но и это состояние исчезло, сменившись другим.

Эта единичная смерть в единичной, не менявшей картину войны перестрелке входила в ряд бессчетных, во все времена, смертей - на войнах, на эшафотах, в застенках, смертей, имевших свои объяснения, свои великие или малые цели, своих свидетелей, певцов и поэтов. Постепенно великие цели, именуемые богом, служением царю и идее, распадались и меркли. Гасли царства, улетучивались религии, исчезали верования. Неужели история, требующая непрерывных жертв, неужели она всего только броуново движение народов и армий, варево идей и учений, которые теснят друг друга, уступая место новым? Неужели и эта смерть канет бесследно, ничего не изменив на земле? И живущее в каждой душе безотчетное стремление к благу, желание видеть мир вместилищем этого блага, вера в неизбежное, по крохам, по каплям нарастание этого блага в охваченном бойней мире, неужели эти желание и вера никак не связаны с ведущейся в джунглях борьбой, с его, Кириллова, появлением на этой дороге, с ударами базук из засады, с легким броском вьетнамца в сторону стреляющих кущ, с этим неживым, с приоткрытыми губами лицом? И мир, меняющий свои очертания, есть только бесконечно длящийся абсурд?

Сомнение, настигнув его, не найдя немедленного разрешения, ушло, сменилось иным состоянием.

Вот он, Кириллов, в измызганной на локтях и коленях одежде, катится в американском трофейном "джипе" по пустой кампучийской дороге, склонившись над убитым, спасшим его от смерти вьетнамцем. А в этот час на другой половине земли, не ведая о нем, существует Москва, многолюдье ее площадей, его прежние друзья и знакомцы, тот дорогой и любимый мир, который живет два года без него и, наверное, не думает о нем. А он, Кириллов, что-то пропускает безвозвратно, от чего-то навеки отказывается, навеки себя чего-то лишает. Катит по безвестной кампучийской дороге, тратя еще один невосполнимо единственный день своей жизни.

Так нес он в себе эту смерть, зная, что существует ответ на все невнятные, мучающие душу вопросы. Но ответ требует силы и свежести, ясности духа и разума, и не здесь, не теперь станет он отвечать. Откладывая на потом этот близкий, неизбежный ответ, он превращался в прежнюю действующую, наблюдающую, обдумывающую события личность. Стал прикидывать, как добыть вертолет, как добраться до захваченной базы.

Они доехали до магистральной дороги, ведущей в Сиемреап. У моста находился вьетнамский пост. Кириллов простился с солдатами, последний раз взглянул на убитого, отпуская его от себя, зная, что долг перед ним он уплатит. Пересел в "тоету" к Сом Кыту. И они покатили в Сиемреап, молчаливые, нацеленные оба на единое, им предстоящее дело.
***

Целый день, до туманного знойного вечера, они катили мимо сел, пальмовых рощ, рисовых полей с первыми редкими хлебопашцами. То влетали в предпраздничные толпы с флагами, лотками, огромными, из папье-маше пустотелыми куклами. То вновь оказывались среди волнистых отступающих гор, пернатых, млеющих пальм. И день казался нескончаемым, события утра отдалялись, были уже как бы вчерашними. Случившаяся смерть, дымные трассы, опушка с солдатами гасли, заслонялись зрелищами близкого праздника. Надрез, обнаживший вдруг голую кость, смыкался, глаза остывали, и острая боль сменялась, все глуше и глуше, болезненным воспоминанием о ней.

Они въехали в вечерний, красно-солнечный Сиемреап и сразу, не заезжая в отель, посетили вьетнамский штаб.

Их встретил заместитель командующего, маленький мускулистый полковник, крепкий в плечах, с коротким седеющим ежиком, желтыми прокуренными зубами. Яшмовая, с драконами пепельница была полна сигаретных окурков.

- Как прошла вторая половина дороги?- спросил полковник, и Кириллов понял, что о первой половине, о перестрелке, засаде в лесу он осведомлен.
- Доехали без приключений.- Кириллов чуть усмехнулся, зная, что и о второй половине пути полковнику все известно. Вспомнил, как на постах у мостов и шлагбаумов, стоило проскочить их "тоете", связисты начинали крутить ручки полевых телефонов, и радисты надевали наушники.- Мы с моим коллегой признательны вам за обеспечение безопасности.

Сом Кыт кивнул, подтверждая благодарность.

- К сожалению, у границы все еще возможны инциденты,- сказал полковник, и они втроем, помолчав, безмолвно согласились не касаться случившегося, и видение убитого Тхеу Ван Ли мелькнуло перед Кирилловым и кануло.
- Мы благодарны вьетнамскому командованию за предоставленную возможность посетить боевую часть.- Кириллов взял на себя ведение беседы, зная, что Сом Кыт с трудом говорит по-вьетнамски. Молчаливо испросил на это позволения кхмера, получил молчаливое согласие.- Мы хотели уточнить, действительно ли база, которую вы вчера захватили, предназначалась противником для политических акций?
- Нам трудно судить об этом,- уклончиво ответил полковник.- Информация очень скудная. Только радиосводка.
- Быть может, для уточнения данных туда пойдет вертолет?- Кириллов чувствовал: полковнику известно все об их пребывании в части, об их намерении побывать на базе, о стремлении получить вертолет. Он ждал их появления в штабе, ждал расспросов о базе.- Вероятно, вы пошлете туда вертолет для вывоза бумаг и пленных?
- Мы избегаем посылать вертолеты в районы джунглей,- ответил полковник.- В прошлом месяце мы потеряли одну машину. У противника появились зенитные ракеты "ред ай". Они действуют ими по вертолетам и низко летящим самолетам. Мы избегаем посылать машины в горы, где нет навигации, нет резервных площадок.

Это не был прямой отказ. Это было осторожное отдаление просьбы, еще не произнесенной. Кириллов, досадуя на свой малый просчет, произнес эту просьбу:
- Мы хотели просить наших вьетнамских друзей позволить нам побывать на базе. Познакомиться на месте с захваченными бумагами. Именно поэтому мы решились потревожить вас вечером в канун праздника, за что приносим свои извинения. Мы просим, если это реально, предоставить нам завтра вертолет для посещения базы.

Полковник молчал. Кириллов чувствовал, что молчание его - лишь вежливость, лишь видимость обдумывания. Ответ был уже заготовлен.
- Завтра, вы знаете, Новый год. И едва ли состоятся полеты. Завтра все отдыхают. К тому же разрешение на подобный вылет может дать только командующий.
- Нельзя ли нам повидаться с командующим?- Кириллов улыбкой старался снять заключенную в этой просьбе известную бестактность.- Может быть, он пойдет нам навстречу?
- Командующий улетел в Пномпень,- сказал полковник.- И вернется не завтра.

Кириллов видел: положен предел разговору. Поднялся, поблагодарил полковника и все же завершил беседу последней попыткой:
- У нас к вам просьба, разумеется, если она не покажется вам очень трудной. Просьба связаться с командующим в Пномпене и изложить наши просьбы.
- Мы постараемся связаться с командующим,- помолчав, отозвался полковник. Встал, пожал им руки.- Желаю вам счастливого Нового года, добра вашим близким, исполнения всех ваших желаний.
- Желаем и вам счастливого Нового года, добра вашей семье и друзьям.

Они покинули штаб, добрались до отеля, огромного ветшающего дворца. Измученные, расстались, разбрелись по душным просторным номерам, помнящим богатых туристов из Америки и Европы, а ныне простаивающим без воды и кондиционеров.

Кириллов разделся и лег. Слышал, как неохотно погружается в ночь азиатский горячий город. Ощущал свое голое, потное, тоскующее по душу тело вместилищем огромной, похожей на болезнь усталости.
***

И снова мысль его, перебрав весь долгий исчезающий день, окровавленный и простреленный, устремилась в другое, вьюжное время, чудное, снежно-сверкающее, где он был поставлен среди мерцающих звезд и сугробов, и она, его милая, вела его за руку по начертанным на снегу письменам. И чувство, что нынешняя, на моторах и пропеллерах, жизнь не уносит прочь, а, напротив, приближает его к былому, к той, другой, оставленной жизни, это чувство посетило его.

Они стоят на снегах. Лицо его поднято ввысь. Небо над ним выгнуто невидимой тяжестью, давлением живой, напряженной силы. Оно - тончайшая лучистая твердь, колеблемая незримым дыханием. Вот-вот оно распахнется, и откроется чудная, во весь свод, красота, ударит синева, прозвучит и прольется глубокое, к нему обращенное слово. Он ждет, стремится взглядом раздвинуть тугую завесу. Но она гибко колышется, не поддается, отделяет его от иного, недоступного знания.

- Идем,- говорит она, берет его за руку и ведет осторожно, но властно.

И он послушно шагает, ставя ступни в ее неглубокие, оставляемые на насте следы.

Далеко за буграми в полях звенит бубенец, пиликает баян, налетают раскаты смеха, взвизги. И он ловит эти родные, ранящие и веселящие звуки, в которых и старинная лихая гульба, и давнишние тоска и рыдания, и далекий гуд невидимого за лесом пожара. И чья-то родная, потерявшая дом душа все колотится ветром в забитые темные ставни, кидается серым волком в овраг, золотится глазами, морочит бубенцом и гармоникой.

- Идем,- торопит она, и он, без собственной воли, весь в ее власти, идет за ней следом.

У края села они спускаются к застывшему ручью, бесснежно блестящему. Шагают по черному льду, в котором остекленели и замерли пузыри и волнистые струи и запаян хрупкий, золотистый в ночи дубовый листок - знак исчезнувшей осени, остановившееся, остекленевшее время. Он смущен ее волей и властностью. Откуда в ней эта настойчивость, сила? Кто ему дал ее в поводыри? Как он связан с ней среди этих ночных горизонтов Они идут мимо спящих изб, и он знает - в тепле, в темных срубах, упрятаны: вот в том - однорукий скотник-старик, уставший за день среди коровьих дыханий и переступов, а там - тракторист, вывозивший стога из полей, вечно хмельной и драчливый, с женой, продавщицей сельпо, а там - ветхая беззубая бабка, вдова приходского дьякона, ее полногрудая дочка-бухгалтерша и тонконогая школьница-внучка. А дальше, под белой крышей,- тетя Поля на старушечьей высокой кровати. Он любит их всех, спящих в избах, и предчувствует неизбежное, совместное, его и их, исчезновение с земли, и верит в длящуюся общую жизнь, и знает, что есть нечто, роднящее их, всех живущих, между собой...

- Вот здесь... Мы пришли... Постой...

Они останавливаются у старой кузни под разломанной крышей. Сквозь черные клетки обрешетки он видит, как пульсируют, напряжены небеса, осыпаются изморозью. Из кузни веет ледяным углем, железом, накаленной морозной наковальней, и кажется, в этой кузне были откованы доспехи небес, здесь трудился неведомый искусный работник.

Туманно, стоцветно. Он смотрит сквозь старые колья, призывая кого-то, ожидая ответа на вопрос, который не был задан: он сам со своей молодой, явившейся в этот мир жизнью, он сам и есть тот вопрос.

- Ты слышишь меня?- говорит она.- Ты слушай меня. Слушай, и помни, и знай. Я люблю тебя. И буду всегда любить. Буду всю жизнь беречь и хранить. Буду служить тебе любовью. Когда-нибудь, я это знаю, моя любовь сохранит тебя и спасет. Может, в тюрьме. Или в болезни. Или в безумье. Или на войне. Но когда-нибудь, ты увидишь, когда тебе будет страшно и худо, я приду и спасу тебя. Ты слышишь меня? Ты мне веришь? Ты любишь меня?

Она кладет ему руки на плечи, тянется к нему, белея лицом. И то ли с ее лица, то ли из накаленного неба, из-за стропил разрушенной кузни, из-за темных елей - бесшумный, молниеносный удар света: пронесся над снегами, селом, над ними, озарил, промерцал и умчался, оставив гаснущий след.
***

Спустя много лет, когда кончилась пора журналистского ученичества, он приобрел имя, стал спецкором центральной газеты. Выполнял ответственные, связанные с политикой задания, отражал пропагандистские наскоки противника. Реального, живого противника он видел на пресс-конференциях, за коктейлем в журналистском баре, где представители американских, английских, западногерманских агентств, дружелюбные, очаровательные, обменивались с ним словами приветствий, и он отвечал им улыбкой, зная, что за каждым из них числятся десятки отточенно-острых, умно-беспощадных, направленных против его страны публикаций, использующих каждую боль, каждый промах и трудность, атакующих каждый успех и победу. Он видел противника в столицах Европы: штаб-квартира НАТО в Брюсселе, выходящие из машин генералы - и маленький, как свистящий топорик, истребитель британской армии, пикирующий над дорогой в Арденнах. И он видел противника в его яростном, истребляющем действии, атакующего социализм не в газетной статье, не пропагандистским залпом, а грохотом ракет и ковровых бомбежек, эскадрильями "фантомов", взлетающих с палуб авианосцев, превращающих деревни в жаркое пожарище, рисовые поля - в зловонное месиво. Несколько раз он ездил в воюющий Вьетнам, и там наконец его прежний опыт востоковеда, знатока этой пылающей оконечности Азии, слился с журналистской профессией, образовал сплав аналитика и репортера. Серия вьетнамских его публикаций получила широкий отклик.

Он ездил в районы Вьетнама, где американцы испытывали химические военные средства. Джунгли без крон, превращенные в остроконечные, вбитые в небо гвозди, в черный, мертвый частокол. Дохлые, разбухшие на жаре обезьяны, протухшие рыбы в черно-синей, похожей на нефть воде. Безжизненные термитники с ссохшимся комом умерщвленных сцепившихся насекомых. Бесшумный, без пролета бабочки, птицы воздух. И в местном госпитале - кашляющие кровью дети.

Он писал репортажи о зенитчиках, отражавших атаки "фантомов" на стратегический мост. Стальная дуга моста, пропускавшая сквозь себя трассы бомб и снарядов, грязножелтые взрывы воды, и навстречу пикирующему, пульсирующему огнем самолету - раскаленные пунктиры зенитных пулеметов и пушек. Под каской темнобровое, в струйках пота лицо зенитчика, выбрасывающего вслед улетевшему самолету маленький, с красной царапиной кулак. Снял каску, и девичьи волосы рассыпались на затылке. Женский зенитный расчет держал у моста оборону.

На тропе Хо Ши Мина, разветвленной, как дельта, под шатром джунглей двигались непрерывно цепочки пеших солдат, вереницы велосипедистов с оружием, подскакивали на ухабах грузовики и пушки. Он перенес ковровую бомбежку, когда в лесу, надвигаясь стеной, превращая небо и землю в одну черно-красную клокочущую завесу, ломился кто-то огромный, слепой, раскалывая деревья, превращая грузовики в щепы, сдувая, сметая людей. Он упал в зловонную лужу рядом с крутящимся пушечным колесом, вдавился в жижу лицом, слыша, чувствуя, как кто-то гигантский прошел над ним, переставляя ухающие мохнатые ноги, провернул в высоте красные, в лопнувших сосудах глазищи.

Вернулся в Ханой, в отель, измызганный и изодранный. Запер номер на ключ. И внезапное, наподобие безумия затмение смяло его. Продолжали взметаться взрывы, бежали и падали люди. Ему захотелось разбить графин с водой, висящий на стене репродуктор. Он чувствовал, как погружается в тьму, и последним усилием сознания, желая уцелеть и спастись, схватился за внезапно мелькнувший образ: старая кузница, сугроб у реки, Вера запрокинула к мерцающим елям лицо, и проблеск молниеносной лазури. Этот проблеск, как малая искра, повторился в ханойском отеле. Воскресил, вернул ему разум.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Сб Окт 08, 2022 12:24 am

ГЛАВА ШЕСТАЯ
Утром он проснулся и медленно, не сразу, втягивался в огромность пустынного старомодного номера с альковами, статуэтками, пейзажами в золоченых рамах. Из-за штор косо, бледно сочилось солнце. С металлическим эхом играла музыка. И это мембранное, резонирующее в громкоговорителях звучание породило мгновенную иллюзию московских праздничных толп, поющих на углах репродукторов. И следом - возвращение в реальность. Сиемреап, буддийский Новый год, и вот-вот прикатит машина вьетнамцев и их повезут к вертолету.

Одевался, чувствуя, как ломит тело после вчерашней дороги, неловкого прыжка из машины. На обоих локтях запеклись ссадины, и, сгибая руки, он видел, как треснула корка, засочилась кровью. Запрокинутое неживое лицо возникло и, повинуясь его воле, исчезло.

Дали воду, и он принял душ и побрился. В его запасах оставалась последняя чистая рубаха. Прежде чем ее надеть, он вынул из сумки другую, скомканную, постирал ее и повесил на спинку кровати, зная, что она не скоро просохнет во влажном горячем воздухе.

Вышел в коридор, в полутемный холл в надежде увидать Сом Кыта, но того еще не было. Администратор отеля, немолодая, с былой красотой женщина улыбнулась из-за стойки печально. На стойку вскочила длиннорукая горбатая обезьяна. Защурилась, замигала на Кириллова, стала грызть ногти. Женщина тронула обезьяну гибкой, еще красивой рукой, снова слабо улыбнулась Кириллову.

Он вышел из отеля, с высокого каменного портала осматривал пустынную гулкую площадь, наполненную пружиннометаллической музыкой. Далеким пестрым пунктиром катили велосипедисты. Вьетнамский патруль двигался в тени пальм.

Сзади кто-то тронул его за локоть. Он оглянулся. Обезьяна, бесшумно подкравшись, вложила свою чернопалую руку в его ладонь. Его поразило это человекоподобное прикосновение сухой горячей руки, в котором было нечто от сочувствия, утешения. Словно зверь, наделенный проницательностью человека, исполнился к нему сострадания. Так и стояли рука об руку. Потом обезьяна, забыв о нем, кособоко покатилась по ступеням, мягко, с чуть слышным шлепком скакнула на пальму, тонко заскулила, грозя кому-то невидимому.

Вернулся в номер. И внезапная тоска и потерянность опять охватили его. Слабея, охнув, как от боли, он улегся плашмя на кровать, лежал лицом вверх, стиснув веки, чувствуя ломоту во всем теле, слушая непрерывную азиатскую музыку, все убыстрявшую визжащее яростное колесо. Ему казалось абсурдным пребывание здесь, в этом безвкусно-роскошном номере с неостановимым, необратимым проживанием минут, с которыми он не знал, что поделать. Когда-то, очень давно, его захватила политика, грозные, формирующие сегодняшний мир силы понесли его, он отдал себя их движению, слил с ними свою волю, судьбу. И вот они привели его в этот номер и как бы на время оставили, отлетели. Смотрят на него, выжидают: что станет он делать, отпущенный на свободу, лежащий навзничь на скомканном, из китайского шелка, покрывале, на лазоревых птицах, цветах? Как воспользуется этой свободой?

Ну что ж, он ею воспользуется. Как нормальный, выполнивший свой долг человек. Он сделал, что должен был сделать, и может теперь вернуться. Его стремление добраться до базы - просто больная инерция вовлеченного в гонку сознания. Род психоза, которым он болен давно, добывая, разыскивая, накапливая бесконечные сведения. Они, эти сведения, увеличивают непомерно свой груз, но не приводят к простому ясному знанию, не приводят к истине, объясняющей жизнь. И надо прервать эту гонку, прервать накопление сведений. Повернуться вспять. Тем более что нет вертолета. Нет и, конечно, не будет. Надо найти Сом Кыта, поздравить его с Новым годом и пуститься обратно в Пномпень, где Вера, самолетный билет, близкое возвращение домой, туда, где смысл его бытия, где оставлено время на последние, важнейшие в жизни усилия: понять, кто он есть? Зачем родился и жил? Зачем дана ему Вера? Зачем было Троицкое? Надо, помимо всяческой информации, помимо накопленных сведений, понять, что есть жизнь, данная ему то светом, то бойней, то любовью, то великим унынием, то Россией, Кремлем, то душными джунглями, зрелищем разгромленных пагод.

Он чувствовал, что в состоянии подняться и тронуться в обратный путь. И никто ему не будет судьей. Сейчас от него самого зависит выбор решения. Он сам себе архитектор. Сам себе судья.

И он лежал, чувствуя сквозь веки бледное жидкое солнце, без прошлого и без будущего, на шаткой ускользающей грани личной свободы и воли, не умея ими воспользоваться.

Он вдруг почувствовал: в комнате кто-то есть. Открыл глаза - никого. Снова закрыл. И снова ясное ощущение, что комната его не пуста, что в дальнем, полутемном углу присутствует кто-то и наблюдает за ним. И этот кто-то - она, его Вера, в их московской квартире, сидит на диване с ногами в его кабинете, смотрит, как он работает. Ее долгий спокойный взгляд не мешает ему. Он любит, чтоб она вечерами сидела в кабинете, читала, вязала, пока он не устанет и они не пойдут перед сном на прогулку. Молодой снег сыплет в синеве фонарей, пронзаемый лакированным блеском машин. У Каляевской в маленькой булочной они купят теплые бублики, пойдут по улице Чехова, ломая обсыпанные маком, кругляки, поедая их вместе со снежинками. Памятник Пушкину с проносящимися над его головой электрическими буквами на крыше "Известий", у подножья, на свежем снегу, краснеет гвоздика. Тверской бульвар сцепил в высоте голые ветки с притихшими сонными галками. Особняки, решетки в снегу, голубой в водостоках лед. Минуют огненный проруб Калининского проспекта, белую Кропоткинскую, дымно-розовый пар бассейна. Проходят любимый свой путь до ленивых льдов на реке, до морозной рекламы "Ударника", и если оглянуться - Кремль воспарит в ночной позолоте, и они, шагая обратно, глядят на дворцы и соборы. Днем в Александровском саду обрезали деревья, и она подняла отсеченную веточку тополя. Принесла домой, поставила в воду, и ветка распустилась, наполнила зимний его кабинет горько-миндальным запахом. Весной она высадила тополь во двор, ухаживала целое лето. Тополек прижился, подрос. Она говорила: под старость сядет под этим тополем, вспомнит прогулку, бублики, гвоздику у Пушкина, Кремль и их, молодых, гуляющих по зимней Москве.
***

Открыл глаза. Дальний угол с золотистыми сумерками. Никого. Но все еще длился, чуть струился по комнате исчезающий запах мороза и горькой тополиной ветки.

Медленно встал. Тело болело, но слабость души прошла. Сомнение его миновало. Он одолел свою слабость, один или с помощью Веры, но дух его, потомившись на шаткой грани свободы, снова был в несвободе - в служении, в деле. На спинке кровати, под выстиранной рубахой, словно укрощенный ею, с маленьким красным зевом, извивался дракон.
В дверь постучали. Вошел Сом Кыт, торжественный, в нарядной рубахе.

- С Новым годом,- сказал он, улыбаясь Кириллову, кланяясь ему от порога.- Я пришел вас поздравить. Пожелать вам, дорогой друг, здоровья, исполнения ваших желаний, благополучия вашим близким.

Он достал из нагрудного кармана, протянул Кириллову перламутровый инкрустированный ножичек на цепочке. Тот, растроганный, принял подарок. В ответ, поздравляя, достал из сумки новую, с золоченым пером паркеровскую ручку, одарил ею Сом Кыта. Оба стояли, держа подарки, улыбались друг другу.

- От вьетнамцев вестей никаких?- спросил Кириллов.
- Я был в провинциальном комитете, звонил к вьетнамцам. Вестей никаких.
- Думаю, они свяжутся со своим посольством в Пномпене и в конце концов пойдут нам навстречу.
- Сегодня едва ли нам дадут вертолет. Я вызвал машину. Мы можем поехать в Ангкор. Через несколько минут,- он взглянул на часы,- будет Новый год. Будет салют.

Они вышли из отеля на каменный подъезд. Их "тоета" белела у самых ступеней. Шофер и солдаты козырнули им, приложили ладони к фуражкам. Площадь была пустой, и только вьетнамский патруль двигался в тени пальм.

- Ну вот сейчас,- Сом Кыт следил за секундной стрелкой.- Сейчас - Новый год!

И в ответ вдали, за деревьями, за красными черепичными кровлями прозвучала слабая очередь. Ей откликнулась другая, погромче. В разных концах города застрекотало беспорядочно, часто. Стрельба усиливалась, охватывала кольцами город. Над мохнатыми деревьями полетели пульсирующие колючие трассы, зачертили небо, зашипели сигнальные, бледные на солнце ракеты. Весь город сотрясался, трескался, лопался от очередей, словно катились уличные бои. Рассыпанные гарнизоны и патрули палили яростно в небо в честь наступления буддийского Нового года, и близко над пальмами, оглушая, ударила трескотня,- это вьетнамцы, подняв автоматы, разряжали свои магазины, издали улыбались, кивали им, стоящим на ступенях отеля. Солдаты-кхмеры выскочили из "тоеты" и в два автомата, вбирая головы в плечи, по-мальчишески блаженно грохнули подряд несколько очередей, рассыпая гильзы, окутываясь дымом. Кириллов, оглушенный, затыкая уши, смеялся, глядя на Сом Кыта, и тот смеялся, а город свивал над собой букеты красных и зеленых, медленно парящих ракет, чертил молниеносные перекрестия автоматных и пулеметных трасс. Реже, реже - и смолкло. И вынеслись велосипедисты и дети, и площадь запестрела женскими длинными одеждами.
***

Они сели в машину, покатили по шумному, жаркому городу к окраине, к зеленому огромному лесу, к Ангкору.

Он знал Ангкор издавна, по хрестоматиям и альбомам. Издалека мечтал о нем, изучал, стремился к нему, связывая с его образом характер страны и культуры. И читая сводки о боях под Сиемреапом, он с болью представлял минометные взрывы, выкалывающие из черных стен барельефы царей и героев, автоматные трассы среди сумеречных ниш с каменными буддами. И пугался, и страдал, и стремился увидеть Ангкор.

Теперь, проехав по зеленой аллее, он вышел из машины и был поражен громадой сумрачного ступенчатого храма, растолкавшего джунгли. Косое, воронкой ввысь, расходнлось небо. Падали из-за туч синие лучи. Храм словно приземлился с неба, как огромный инопланетный корабль - тяжкий, геометричный, инженерно сконструированный, переполненный ношей. На бесчисленных барельефах кишели люди, звери, растения, изделия рук человеческих, инструменты, оружие. И казалось, это из него, приземлившегося, высыпались на землю семена цветов и деревьев, превратившись в окрестные джунгли, изверглись звери, птицы и рыбы, населив небеса и воды, и люди построили свои города по образу и подобию Ангкора, избрали себе царей, затеяли войны, труды, моленья, повели исчисление времен, начали историю царств. Весь мир вышел из этого огромного каменного лона, здесь заложены программа конца и начала бытия. Каменная, мощенная плитами, огражденная резными перилами дорога уводила к храму через наполненный водой, заросший лилиями ров. На перилах, на львиных и драконьих башках стоял ручной пулемет, и солдат-кампучиец в протершихся кедах, опершись локтями о камни, пропустил их.

Они шли с Сом Кытом к медленно приближавшейся рукотворной горе. Под ногами у них, на плитах, извивались резные травы, струились звериные и рыбьи тела, и казалось, они движутся среди кишащей, шевелящейся жизни.

Они осматривали храм. Долго, бесконечно шагали в прохладных галереях, излучавших льдистое, исходящее из плит свечение, мимо высеченных барельефов, где клубящимся непрерывным напором скакали кони, ревели боевые слоны, сражались враждующие армии, падали в прах города, казнили пленных и мучеников, венчали триумфаторов, пировали, любили, строили ладьи, пускались в охоту и рыбную ловлю, молились, затихали на смертном одре, кружились бесплотными душами среди светил и галактик.

Он погружался не глазами - душой в бесконечные жития. Касался гладкого, то блестящего до черноты, то красноватого камня, ощупывая, как слепой, то голову молодого царя, то хобот боевого слона, то грудь танцовщицы. Тела, казалось, были выточены из метеоритных камней, покрыты ржавыми, из космоса принесенными окислами, отшлифованы ревущим огнем, сотворены не земным мастерством, а в иной, небесной гранильне.

Он быстро устал. Понимал, что свидание с храмом слишком коротко. Что за эти минуты ему не обнять заложенный в сооружении смысл. Но не жалел об этом. Когда-нибудь после, в другой земле, ему явится видение храма, и смысл, себя обнаружит.

Они обошли галерею с маленькими полуразбитыми буддами, лишенными рук и голов. По изглоданным, покосившимся ступеням они поднялись на самую высь, и он, задыхаясь, с ухающим сердцем, с кружащейся от духоты головой, смотрел на сумрачно-золотую, исстрелянную пулями статую, а в округлом проеме позади нее, как в иллюминаторе, синели озера, леса, летели птицы, дышали пашни, и Будда, словно пилот в золоченом скафандре, вел свой громадный корабль.

Осмотрев Ангкор, они побывали в соседнем Байоне. "Улыбающиеся горы",- думал он, глядя на огромные мягкогубые лики, высеченные на черных утесах. Там, среди горячих, шуршащих осыпями изваяний, он видел змею, стеклянно скользнувшую в трещину. Маленький зеленый кузнечик прыгнул ему на рукав, спокойно сидел, двигая прозрачным хлорофилловым тельцем. Кириллов, несмотря на усталость, пережил давно не посещавшее его чувство единства человека, камня и твари, сочетаемых, согретых общим для всех, бьющим из-за тучи лучом.

Они вернулись в отель. Войдя к себе в номер, Кириллов почувствовал себя столь уставшим, что, едва раздевшись, ухнул на кровать и уснул.
***

Проснулся в сумерках с легкой, как в юности, и прозрачной веселостью. Лежал в темноте, пока не услышал приближающиеся шаги Сом Кыта. Поторопился подняться, застегнуть рубаху, пригладить волосы.

- Входите, дорогой Сом Кыт.- Он зажег свет, почти с нежностью глядя на знакомые, смугло-строгие черты кхмера.- Какими известиями вы порадуете меня на этот раз?
- На этот раз,- улыбнулся ему Сом Кыт,- я хочу сообщить вам, что нас ждет новогодний ужин. Полагая, что за время поездки вас могла утомить азиатская пища, я на свой риск заказал европейскую кухню. Стейк и овощи. Надеюсь, я вам угодил.
- Я тронут, дорогой Сом Кыт. Вы вспомнили, что я европеец, в то время как сам я об этом стал забывать. Стал забывать и о том, что в сумке у меня прячется еще одна бутылка водки. И как бы мне хотелось, чтобы вы, дорогой друг, изменили своей обычной привычке и в честь Нового года выпили со мной за компанию.
- Должен вам сказать,- улыбнулся кхмер белозубо,- за эти нелегкие дни я понял, что мне нравится наша компания. Я выпью немного водки.

Они ужинали одни в пустом, огромном, печальном зале с запыленными зеркалами и люстрами. Официант, облаченный в лежалый белый жилет, прислуживал им с выражением грусти, давая понять, что в прошлом его услугами пользовались великие люди. Но эта чопорная грусть на лице официанта и их одинокая трапеза, отраженная в десяти зеркалах, только веселила Кириллова. Тем более что горячее кровяное мясо розовело на тарелке, пестрели наклейки на бутылочках с соусами, кудрявились листья салата.

Он налил в рюмки водку.

- Дорогой Сом Кыт, что пожелать вам в этот первый вечер Нового года? Выскажите свои пожелания, а я буду просить судьбу, чтоб она помогла им осуществиться.

Сом Кыт поднял рюмку и очень серьезно, не замечая легкой иронии в словах Кириллова, произнес:
- В этот первый вечер Нового года у меня нет личных желаний. У меня вообще не осталось личных желаний. Все мои желания связаны с судьбой моего отечества. Пожелаем ему, и вы и я, отдохновения в мире, урожаев на полях, младенцев в семьях. Пусть в Новом году тьма еще дальше отступит от его границ и порогов, от сердец и помыслов его сыновей. Ведь именно к этому мы с вами оба стремимся. За тем и пустились в дорогу. Если вы мне позволите, пожелаем в этом Новом году счастья моей дорогой родине.

Они чокнулись, выпили во благо стране, шумевшей за шторами ночным гуляньем, мерцавшей развешенными вдоль пальм цветными фонариками.

Ему было хорошо сидеть за чистой скатертью, есть вкусное мясо и пьянеть, глядя на торжественное лицо Сом Кыта.

- Дорогой Сом Кыт,- сказал он, испытывая умиленное чувство.- Я рад, что судьба нас свела. Мы многое пережили за эти дни. Поверьте, я дорожу вашим обществом. Эту поездку я никогда не забуду.
- В свою очередь, отвечу вам встречным признанием. Все эти дни я наблюдаю, как вы работаете, как не щадите себя. Я знаю, уже теперь вы бы могли пожелать вернуться в Пномпень. Ибо цель поездки достигнута. Но вы остаетесь, несмотря на усталость, несмотря на то, что вас ждет жена, ждет близкое возвращение на родину. Поверьте, я это очень ценю. Я учусь работать, глядя на вас. Я многому от вас научился. Так и должен работать настоящий журналист и политик.
- Ну какой я политик, Сом Кыт! Я - ученый! И скоро, обещаю вам, вернусь в Москву, к моей любимой библиотеке, к письменному столу, к моей диссертации. Если бы вы знали, как я хочу в Москву!
- Есть сведения, я поделюсь с вами, есть некоторые намеки на то, что меня могут послать на дипломатическую работу в Москву. Быть может, третьим секретарем посольства.
- Сом Кыт, да за это же надо выпить!
- Хочу вам сказать, что по возвращении в Пномпень буду счастлив принять вас с женой в моем скромном доме.
- С удовольствием приду! А когда вы с супругой приедете жить в Москву, я приглашу вас к себе. Поверьте, у нас будет много прекрасных вечеров в Москве!
- Вот за это и выпьем, за Москву!

И они выпили за красно-седые башни, и желто-белый, целомудренно-чистый дворец, и за диво Василия Блаженного.

- А теперь мы погуляем, не так ли?

Они медленно шли в толпе по переполненной улице. Кириллов чувствовал хмель, чувствовал жар от бесчисленных встречных лиц, освещенных гирляндами огоньков. Испытывал безотчетное, непрерывно длящееся блаженство. Женщина с лилово-черными волосами и приколотым к блузке цветком встретилась с ним глазами, улыбнулась, почувствовав его состояние. Двое юношей проводили его долгими взглядами, оглянулся - они все еще смотрели. Солдат-кампучиец, без оружия, пил сок, опустил стакан и посмотрел на него. Он радовался, что замечен ими, что их лица обращаются к нему, следят за ним, и мимолетно, с каждым, делился своим блаженством.

Рыночная площадь клокотала толпой, взрывалась возгласами, свистом, озарялась прожекторами, множеством масляных мигающих светильников на лотках и колясках. Люди ели, пили, брели, бежали, скакали, свивались в хвосты и очереди, в жужжащие пчелиные сгустки. И вид веселящегося люда, не помнящего прокатившихся бед и потерь, отзывался в Кириллове жарким желанием продлить их праздник, заслонить их собой, защитить.

- Как хорошо, Сом Кыт! Как хорошо!
- Да, хорошо!

В центре площади были устроены аттракционы. Народ густо окружил место игрищ, ликовал, стенал, замирал, снова охал и голосил наивным восторгом, наивным огорчением и радостью.

Их пропустили вперед, кивали, кланялись, вовлекали в игру. Они оказались перед дощатым белым щитом, на котором карикатурно, аляповато были намалеваны фигуры Пол Пота, Лон Нола, Сианука и дяди Сэма, и Кириллов вспомнил художника из Баттамбанга: его искусство жило, веселило, работало.

В руки им вложили по два пернатых заостренных дротика, и Сом Кыт, прицелившись, ловко, точно послал их в Пол Пота, пронзив ему лоб и жирную, исколотую другими попаданиями грудь. А Кириллов, неумело, неловко метнул свой дротик и оба раза промахнулся.

Тут же, в соседнем скопище, они наблюдали народную игру, протекавшую в деревянном, похожем на просторную кадку загоне. В стенках кадки были выпилены круглые норки, кончавшиеся сетками, как бильярдные лузы. За пределами кадки стояла плетеная корзина с живыми крысами. Хозяин игры длинным сачком выхватывал из корзины крысу, помещал ее посреди кадки, накрывал колпаком. Играющие выбирали каждый свой номер, делали ставки, сыпали на поднос бумажные деньги. Хозяин снимал с испуганного, сжавшегося зверька колпак, и крыса, ослепленная светом, оглушенная гамом, сидела, мигала, шевелила усами. Толпа начинала свистеть, улюлюкать, кидать в крысу щепки, и та испуганно металась и рыскала по загону, пока не толкалась в лузу, ныряла в нее, билась, запутавшись в сетке, а толпа ревела, как в Колизее, и счастливец, гордый победой, собирал с подноса бумажный денежный ворох.

Им предложили сыграть и в эту игру, но они отказались. Гуляли, ели сласти и к полуночи, усталые, разморенные, вернулись в отель. У портала в тени от колонн они заметили военный "джип". В холле из низкого кресла поднялся офицер-вьетнамец. Отдал честь. Поздравил с Новым годом. Сообщил, что из Пномпеня получена телеграмма командующего и завтра утром их ждет вертолет.

Они простились с вьетнамцем. Потом друг с другом, до утра. Кириллов вошел к себе в номер, отрезвленный, точный и ясный. Собрал свою сумку. Медленно разделся и лег. Сегодняшний день еще трепетал и звучал за шторами. Но был уже пройден и прожит. На завтра был назначен полет.
***

Они идут по деревне к избе торопливо, почти бегом, он впереди, она сзади. Он не оглядывается, но знает - она боится отстать, и боится идти, и идет, и уже не отстает, и пойдет, куда он захочет, и он чувствует и ее страх и свой собственный - вдруг отстанет и это теперь не случится?- и знание, что оно непременно случится.

На дороге блестят замерзшие водяные капли. Сверкает втиснутый в лед тракторный болт, тот, что утром краснел на заре. Все видно ярко, остро в ночи, и их влечет бесшумная, неодолимая сила.

Изба. Проискрил на сугробе след, оставленный его утренней лыжей. Колючее плетение шиповника. На носках, чтобы не скрипнула на крыльце половица, не стукнула щеколда, пробираются в сени, в запах осиновых невидимых дров. Нащупал дверь. Душный, жаркий, темный дух дома. Оконца, тусклое сияние стекол. Старушечье, чуть слышное дыхание на высокой, в темном углу, кровати.

В шубах за занавеску, за перегородку, где тесно, бело от печи. Голубое, мерцающее льдом оконце. На печи колючая тень от шиповника. Сняли шубы. Ее темный пушистый свитер. Взмахи рук. Электрический треск волос, полыхнувшая на воздетых руках зарница. Красно-черное в темноте, тяжелое одеяло кровати.

Лежат близко, не касаясь друг друга, отдалившись друг от друга, закрыв глаза. И сквозь закрытые веки, сквозь все запреты и заповеди - медленное приближение друг к другу, без слов, одним дыханием, одним шевелением губ, скольжение, влечение друг к другу, падение с ледяного наката в сверкающую бездну. И нет избы, и длящийся молниеносный полет над снегами, лесами к далекой краснеющей точке, к малой багровой бусине, к красному тугому бутону, из которого вдруг вспыхнул алый огромный мак, превратился в шар красного света, и он, раскрывая глаза, ослепленный, в слепоте прозревает свою жизнь, свою смерть, свое избавление от смерти, свое, во веки веков, пребывание с нею, с любимой. Погасло. Он возвращается в крохотное про странство избы. Ночь. Рядом она, его милая.
***

В черном небе латунная лента. Пальма, черная на заре, со страусиным плюмажем. "Джип" у подъезда. Капли воды на капоте, желтые, как мандариновые брызги.

Вьетнамский офицер, аккуратный, в портупее, козырнул Кириллову и Сом Кыту. Принял вещи. Оглядывался с переднего сиденья, когда проносились по пустынному городу. Любезно отвечал на вопросы. Да, их штаб связался с посольством. Да, видимо, это указание посла и командующего. Да, на базу вместе с ними полетит начальник разведки.

Аэродром был в легчайшей золотистой дымке, словно окутан пыльцой цветущих трав и деревьев. Они прокатили по бетону мимо военных транспортов, белесых старомодных истребителей, разрушенного двухкилевого американского бомбардировщика. На дальнем конце, одинокий, отточенный, темнел вертолет.

- Начальник разведки,- представился им невысокий, с седыми висками вьетнамец, в кителе без знаков различия, с кобурой и фотоаппаратом.- Экипаж готов. Можно лететь.
- Мы признательны командованию за предоставленную нам возможность.- Кириллов пожал вьетнамцу руку, глядя не в лицо, а мимо, на поле, где расхаживал с карабином охранник.- Должно быть, вы что-нибудь знаете о базе?
- Мы знали о ее существовании прежде. Долго ее искали. Она тщательно маскировалась. Мы засекли ее по передатчику. Несколько раз на короткое время он выходил в эфир. Мы послали на захват базы специальные части. Теперь она наша.
- Вы намерены вывезти пленных с базы?
- Да, бумаги и пленных. Вы бы, конечно, могли ознакомиться с ними и здесь, в Сиемреапе, или даже в Пномпене. Но вы предпочитаете лететь.
- Мы полагаем, что оперативней все увидеть на месте
- Как вам угодно. Командующий дал разрешение.
- Еще раз спасибо. А сколько мы будем лететь?
- Часа полтора.
- Спасибо.

Они уселись в вертолет на железные лавки. Тут же, укрепленная обручами, стояла оранжевая стальная цистерна с горючим. Лежали на полу два автомата. Пилоты захлопнули дверцу, запустили винты.

Их пронесло над бетоном, и Кириллов в иллюминатор успел разглядеть над собой ширококрылую, лениво сносимую птицу. Взмыли над пальмами, и блеснуло огромное озеро, словно приподняли над землей металлический лист, послали вслед вертолету бесшумную вспышку.

Вдруг возник Ангкор, обнаружил свой каменный, раздвинувший джунгли четырехгранник. И Кириллов, прижимаясь к стеклу, смотря на проплывающий внизу храм, представил, как сидит золоченый простреленный Будда, представил себя, вчерашнего, с зеленым кузнечиком на рукаве. Струнка шоссе натянулась и лопнула. И он вспомнил, как день назад мчался по дороге и где-то здесь укрывалась засада, был бой. В красноватых полях, над которыми они пролетают, лежит засыпанный Тхеу Ван Ли, тень вертолета скользит по его могиле. Но поля и дороги исчезли, и заклубились внизу зеленые волнистые джунгли, то с провалами горных долин, наполненных синей мглой, то с золотистыми, освещенными солнцем вершинами.

Вначале он зорко смотрел, стремясь различить тропы и двигающиеся цепочки солдат, вспышки и дымки перестрелок. Но леса тянулись непрерывно и плотно, поражая обилием неочеловеченной первобытной природы, в которой нет места людям, а господствуют стада слонов, обезьян, таятся проглоченные джунглями храмы, следы погибших, побежденных природой цивилизаций. Он старался сосредоточиться на этих мыслях, но они скоро утомили его, и он стал осматривать вертолет, оранжевую цистерну с топливом, лежащие на полу автоматы. Обнаружил, что на одном из его башмаков начинает отставать подошва. Попробовал ее, она еще держалась, но грозила вот-вот отвалиться.

Его толкнуло спиной о шпангоут, и в толчке, в круговом, наклонившем вертолет вираже, увидел падающего на него с противоположной лавки начальника разведки, его растопыренные руки, и Сом Кыта, ухватившегося за ремни.

Машина выровнялась, заревела надсадно, продолжала горизонтальный полет. Начальник разведки метнулся к кабине, и один из пилотов снял шлемофон, слушал его сквозь гул, что-то отвечал ему в ухо.

Вьетнамец появился через минуту, растерянно наклонился к Кириллову:
- Горим!..

В правом иллюминаторе виднелось бледное мелкое пламя. Перьями налетало к стеклу, пропадало, и вместо него тянулись синие волокна дыма. Пламя вновь возникло, злее и ярче, и откуда-то сверху, как в дождь, западали огненные тягучие капли.

- Горим!- снова не крикнул, а бесшумно, сквозь вой винтов, произнес начальник разведки.

Вертолет выл металлически и трескуче. Кириллов, отшатнувшись от обшивки, смотрел сквозь бледный наружный огонь на джунгли, не пугаясь, оцепенев, не давая места страху, не давая пространства никакому другому чувству.

Вьетнамец снова навис над ним седовласым лицом:
- Топливная система!.. Горючее!.. Будем садиться!.. Ищут место посадки!..

Вертолет снижался. Джунгли толпились внизу сплошным плотным войлоком. Зеленые, сквозь дым и красноватые огни они казались лиловыми, как через светофильтр. Он подумал, что вертолету для посадки нет места и придется садиться прямо в деревья. Представил удар в металлическое брюхо машины, ломающиеся вершины, хруст отсекаемых сучьев, скрежет и скрип металла.

Он поднялся, чтобы перейти к другому, бездымному борту, но из пола, снизу, из невидимых щелей ударил огонь, охватил нутро фюзеляжа, пропал, брызнул едкой, бескопотной вонью и снова возник, свистя и треща, окружив их всех, заслоняющих лица локтями, приседающих, стремящихся вырваться из обжигающих обручей.

- Бочка!.. Взорвемся!- крикнул вьетнамец.

Отталкивая его, из кабины набежал на огонь пилот, упав на колени, что-то делал у бочки, перекрывал какой-то вентиль, напрасно, как казалось Кириллову, и бессмысленно.

Огонь почти пропал, но брюки его горели, и ногу вдруг обожгло и ужалило. Он стал бить по прожженной ткани, сшибая огонь, превращая его в тлеющие угольки.

И эта боль, и вид своей тлеющей одежды, и забившийся в кашле Сом Кыт, и начальник разведки, вместе с летчиком что-то творивший в дыму, и вой металла, и ожидание, что сейчас, сию минуту они умрут в огромной бесшумной вспышке, расшвыривающей их в небесах, осыпающей их горящей рухлядью на землю,- все это родило в нем мгновенный, черно-белый испуг, превращая весь мир в негатив. В сотрясенной душе было только страстное нежелание смерти, страстное отрицание гибели. Но приблизилось на тонком луче, возникло иное знание. Знание о единстве и разумности мира, о возможности в нем - сквозь гибель и смерть - добра и спасения. Возможности победы в борьбе, в той, в которой сложил свою голову отец в сталинградской степи и вьетнамец в стреляющих джунглях.

Распалась оболочка реальности, рассыпался металлический короб, и в избу в отворенную дверь, с облаком пара, давя на перламутровые кнопки, краснея подолами, лицами, ввалилась ликующая толпа, и родной, как дух, высокий, как спасение, голос запел: "В о-острова-а-ах охо-о-отник!.."

Это длилось мгновение и кончилось. Снова был вертолет. Огонь, треск обшивки. Внизу открылась поляна с одиноким деревом, и на поляне под деревом и дальше, запрокинув лица, стояли люди в военном.

"Свои? Чужие?.. Что теперь?.."

Он прижался к стеклу, глядя вниз на поляну. Горящий вертолет, свистя лопастями, шел на посадку.

Торговцево
1982
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Вс Окт 09, 2022 12:25 am

АЛЕКСАНДР ПРОХАНОВ
АФРИКАНИСТ
1984

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
#1
Близко, у лица - солнечная резная трава, земляничина, кудрявый цветочек. Выше - горячие смоляные вершины, синева, облака. Он прижимается к теплой земле своим гибким счастливым телом, скользит, раздвигает стебли. Смотрит туда, где бабушка сидит на пенечке, беловолосая, в белой шляпке, держит раскрытую книгу. Ее лицо, родное, серьезное, отражает и лес, и траву, и небо. И он движется на это лицо в снопе напряженного света, в луче от нее к нему. И в этом луче столько любви и нежности, их неразрывность, совместная жизнь на земле. Он крадется к бабушке, моля, чтоб она не заметила, продолжала читать. Но столь сильно напряжен его дух, столь зорко нацелен зрачок, что бабушка чувствует его приближение, отрывает от книги глаза. Оглядывает траву и поляну, отыскивает его. Глаза их начинают встречаться, а его относит, отдаляет, перевертывает, словно поляна насажена на незримую ось, и бабушка пропадает, проваливается, заслоняемая поднятой дыбом землей. И он с громким вскриком, не в силах ее удержать, испытывает такое страдание, такую безнадежность, понимая, что все это сон, и бабушки нет давно, и нет давно той поляны. И это прозренье во сне переходит в пробуждение, в явь, в сердечную боль. Пустой гостиничный номер. Сумрачная с пологом ниша, в которой свертывается, исчезает пространство сна, где еще дрожит и мерцает нечто любимое, гаснущее. Лежал, опрокинутый. Глаза его были в слезах.

Бобров медленно, принуждая себя, поднялся с кровати. Почувствовал голым плечом прохладный язычок кондиционера. Вяло, утомленно прошел босиком по мягкому, устилавшему номер паласу. Тускло отразился в зеркале, избегая отражения, не желая видеть свое длинное худое тело. Приблизился к гардине, пропускавшей жидкое сумрачное свечение. Медлил, ухватившись за ткань, вдыхая сладковатые запахи пластиков, вянущих эфирных растений и одорантов. Дернул, сдвигая гардину. И огромный, сине-сверкающий удар океана бесшумно толкнул его в грудь. Выгнутая сферическая поверхность воды надвинулась на него, проносила близко, у самых окон, черно-красные контуры рудовоза. Корабль удалялся, оставляя негаснущую темноголубую дорогу, и вдали, на разном приближении белели еще корабли. Он стоял, залитый слепящим светом, забывая, отпуская от себя сновидение, врезаясь в новое утро. Африка. Столица Мозамбика Мапуту. Вид из отеля "Полана".

И этот переход от внутреннего, сумеречного объема сна к внешнему, ослепительно выпуклому, был точно и цепко им зафиксирован. Быть может, именно так и начнет свой фильм - этим сном, пробуждением. Еще одно, очень личное, случайно пережитое чувство, которое выхватит из себя, превратит в образ, выставит на всеобщее обозрение. Будущий фильм, еще не созданный, созидался в нем поминутно. Выстраивался, осыпался. Все было важно, все шло в накопление. Исследовал внешний, незнакомый, пугающе новый мир и свое в нем присутствие.

Накинул на голые плечи халат. Вышел в прохладный, гасящий шаги коридор. Обменялся кивками с молчаливым служителем. Мимо закрытого застекленного бара, мерцавшего медью и никелем, направился к выходу. И снова слепящий свет. Белоснежный, старомодно-громадный фасад отеля. Глянцевитые пернатые пальмы. Плотная зелень газонов, и на ней, белой графикой, стулья и столики с витыми ножками, спинками. Садовник брызжет из шланга на куст, колеблет отяжелевшие цветы. Бирюзовый бассейн с двумя секущими воду пловцами.

Он стоял, мысленно превращая белизну отеля, деревья, овал бассейна в съемочную площадку. Смотрел на все это взглядом режиссера, взглядом будущего зрителя, взглядом еще не существующего героя. Он сам и был тот герой, носил его личину и роль. Создавал себя поминутно из мгновенно возникающих зрелищ. Он как бы разделялся, раздваивался. Шел впереди самого себя. Одна его сущность, открытая новому опыту, доверчиво и наивно шла впереди. Другая наблюдала за первой, осторожно и пристально. Следила за ее превращениями. Таков был метод работы. Метод создания героя.

Бобров стоял среди полосатых зонтиков в липко-бархатной духоте, чувствуя колебание невидимой небесной мембраны. Океан и небо, прозрачные и пустые, пульсировали, меняли давление, и его сосуды и сердце страдали, улавливали приближение далекого шторма.

Фильм, который он собирался снять, был о советском ученом-африканисте, приехавшем в Мозамбик, где в буше проходили сражения. Шла еще одна "необъявленная война". Молодая республика отбивалась от вторжений ЮАР. И ученый, затевающий новую книгу, добывал ее в зоне боев, в зоне мучительной, охватившей весь мир борьбы. Был свидетелем этой борьбы, летописцем. Выхватывал идеи и знания из раскаленной, ему открытой реальности.

Этот образ, едва намеченный, был еще неясен Боброву. И он, режиссер, здесь, в Африке, стремился понять своего героя, стать им на время. Исследовать тот огромный, грозный театр, в котором действовали народы и армии, идеологии и социальные системы. Ту действительность, что еще недавно казалась далекой от его московского дома, от прежних его картин. Его герой, как и сам он, москвич, испытал на себе непомерное давление века. Изучал рассеченный надвое мир. Стоял на краю расширяющейся, расколовшей мир трещины.

Бобров в своем стремлении все это понять чувствовал себя неопытным, даже наивным. Так было всегда - в начале нового фильма. Но был упорен. Копил драгоценное знание.

За парапетом, под зеленым спуском, по набережной мчались машины. Разбивался о гранит вал океана. Белый корабль мягко подплывал по синей шелковой полосе. Бобров, болезненно щурясь, сжал веки, превращая океан и корабль в фиолетовый негатив, ощущая закрытыми глазами жгучую радиацию неба, бесшумно пронзавшую его плоть непрерывными летучими вспышками. Одолел свою слабость и обморочность. Пошел к бассейну.

Два англичанина, оба инженеры-нефтяники, прибывшие в Мозамбик по контракту, буравили бирюзу, методично, остро вонзались руками, расталкивали воду ногами. Бобров сбросил халат. Коснулся стопой тугого прохладного буруна из подводной трубы. Лег и поплыл, одеваясь шелестящими прозрачными оболочками, пробивая их, слушая звонкое, отраженное от кафеля эхо. Пропускал мимо себя стремительные, пенные тела пловцов. И лишь когда инженеры встали, отдыхая, пошлепывая ладонями воду, он поплыл к ним и тоже встал.

- Доброе утро, мистер Колдер!- улыбнулся бодро и благодушно пожилому англичанину с курчавой сединой на груди, старательно и прилежно выговаривая английские слова.- Доброе утро, мистер Грей,- отвесил легкий поклон молодому белозубому инженеру, пускавшему из-под ладони блестящую водяную струю.
- Доброе утро, мистер Бобров,- отозвался молодой, радуясь не столько его появлению, сколько своей силе и свежести, лазури бассейна, белой уютной громаде отеля.- Вы опоздали, и мы уж думали, что не увидимся с вами. Разве что только в Бейре.
- Вы сегодня улетаете в Бейру?
- Еще до завтрака.
- Удачного вам перелета. В Бейре мы непременно увидимся.

Инженеры были ему интересны. Компания, заключившая сними контракт, восстанавливала нефтепровод из порта Бейра через весь Мозамбик в Зимбабве. Континентальная, не имеющая выхода к морю, Зимбабве получала горючее через Южно-Африканскую Республику. С тех пор как в Хараре появилось черное, с социалистической программой правительство, ЮАР перекрывала дороги, задерживала товары и топливо. Нефтепровод из Бейры вырывал Зимбабве из-под контроля Претории. За работами на нефтепроводе зорко следила ЮАР. Проблема нефтепровода занимала Боброва. Африканист, его новый герой, мог оказаться в Бейре. И он, режиссер, дорожил этим беглым знакомством...

- К сожалению, мистер Бобров, мы так и не успели с вами купить африканские маски,- Колдер, церемонно уже прощаясь, опустил руки по швам, поклонился, и этот салонный кивок был комичен в сочетании с волосатыми, искривленными в воде ногами.- Я так и не успел узнать, где можно приобрести настоящие африканские маски.
- Я полагаю, у нас с вами еще будет такая возможность,- ответил Бобров.- Меня консультировал наш советник по культуре. Он сказал, что в Бейре есть отличные резчики. Надеюсь, через пару недель мы встретимся в Бейре. Тогда и отправимся к мастерам, найдем там скульптуры и маски, выполненные в чисто африканской традиции, без поздних, сувенирных, на потребу рынка, наслоений.
- Это было бы прекрасно,- повторил свой поклон Колдер.
- Мои пристрастия не требуют консультаций,- дружелюбно засмеялся Грей.- Африканские бабочки по чистоте африканских традиций не сравнимы ни с какими масками. Я все жду не дождусь, когда мы покинем Мапуту и приедем на трассу. Я достану мой походный сачок и поймаю первую бабочку в провинции Софала. Признаюсь, в Мозамбик я отправился не ради нефти, а ради бабочек. Вы думаете, с моей квалификацией я не нашел бы себе работу в Англии? В свое время я отказался от выгодного контракта на морских буровых и уехал в Нигерию. Конечно, это было сущее пекло и ад, эти нигерийские болота и джунгли. Но теперь, смею надеяться, я обладаю лучшей в Соединенном Королевстве коллекцией западноафриканских бабочек. Через год, я уверен, она пополнится экземплярами отсюда, с восточного побережья.
- Мне понятна ваша страсть, мистер Грей,- Бобров против солнца рассматривал молодое, в брызгах, лицо англичанина.- Какая-нибудь нимфалида гаусапе, если вам посчастливится ее поймать, в самом деле удивительно напоминает ритуальные маски зулусов. Самае, если хотите, является ритуальной маской природы, неповторимым отпечатком этой части африканского ландшафта.
- Вы знакомы в энтомологией, мистер Бобров?- восхитился англичанин.- Да вы универсал!
- Профессия режиссера претендует на универсальность,- улыбнулся Бобров.- Когда-то я тоже коллекционировал бабочек. И теперь не удержался, заглянул перед поездкой в атлас. Только у меня к вам просьба. Когда станете охотиться с сачком в провинции Софала, будьте осторожны. Там ведь стреляют. Газеты пишут, положение обострилось. В районе нефтепровода идут боевые операции. Диверсанты из ЮАР будто бы намерены взорвать трассу.
- Бог с ними, пусть!- легкомысленно отмахнулся Грей.- Меня не интересует политика и военное дело. Мое дело - пустить насосные станции и обеспечить на трассе подачу топлива. Если станции будут взорваны, я готов по новому контракту снова их восстанавливать. Меня не интересует эта политическая каша. Она одна и та же в Африке, Азии и Латинской Америке. Пусть ее хлебают политики. Меня интересуют только бабочки.

От белого фасада "Поланы" по зеленому газону, огибая стулья с витыми спинками, мягко подходил портье. В смугло-вишневой паре, глянцевито-черный, он держал у груди маленькую грифельную доску с начертанными мелом цифрами - приглашал абонента к телефону. Англичане взглянули. Быстро извинились. И оба энергично поплыли к другой стороне бассейна, где в маленькой кафельной нише стоял аппарат. Грей снял трубку и стал говорить, двигая гибкой мокрой спиной. Бобров расслышал окончание фразы:
- Обязательно теодолит и бинокль!

Медленно вышел из воды, отираясь полотенцем, накидывая на плечи халат. Издалека махнул инженерам. И, боясь потерять малую толику добытой в бассейне энергии, двинулся в номер.

Брился, причесывал влажные волосы. Облачался к завтраку в светлый легкий костюм. Просматривал, пробегал наперед начинавшийся день, таивший, среди множества встреч и контактов, ливень, грозу. И эта беглая мысль о дне, который предстояло прожить, провести в узнавании, в работе, была связана с тончайшей мукой, с чувством убывания жизни, истекавшей из него поминутно. Он запрещал себе это знать, стремился заделать течь. Но сквозь тонкий прокол продолжалась утечка, и он чувствовал, что мелеет, что его все меньше и меньше.

Вышел к завтраку, держа в руках ключ с тяжелым гербом "Поланы". Кафе еще было закрыто. Сквозь стеклянные двери виднелись стремительные официанты; неслись навстречу друг другу, занимали позиции у столиков. Властный, в белых перчатках метрдотель кивками направлял их бег. Обитатели гостиницы, все с ключами и литыми гербами, чем-то напоминавшие дипломированных собак, прогуливались по дорожкам, поглядывая на двери. Бобров усмехнулся сходству, вписал себя в их движение. Старался всех запомнить, переносил в свой будущий фильм.

Здесь были два корейца из Пхеньяна с красными значками Ким Ир Сена. Коротко остриженные, с черными пышными макушками, неразлучные, не удалявшиеся друг от друга, отделенные от прочих настороженным ритмом походок и взглядов. После завтрака они усаживались в зеленый "джип" с шофером в пятнистом мундире и исчезали до вечера.

В кремовом костюме, стройный, с курчавой, металлически-синей бородкой расхаживал молодой африканец. "Министр энергетики из Танзании",- так отрекомендовался он за чашечкой кофе Боброву и с тех пор улыбался ему спокойно и ярко.

Три шведа, тощие, похожие на братьев, прекрасно переносившие жару. Седые, длиннорукие, с голубоватыми фарфоровыми зубами, с эмблемой ООН на рубашках. Эксперты здравоохранения, за обедом чуть дольше, чем следовало, салфетками протирали ножи и ложки.

Молодые, очень красивые мужчина и женщина, словно жених и невеста. Много улыбались, много смотрели один на другого. Аграрники из Бразилии, специалисты по разведению риса.

Два советских кораблестроителя. Полный, не отнимавший платка от потного, малинового лица, в промокшей, прилипшей рубахе. И седой, мускулистый, синеглазый, с наколкой на волосатой руке. Приплыли из Севастополя с огромным доком для ремонта мозамбикских рыболовецких судов. Их заботы, их гудящие голоса - о каких-то причалах и кранах, о каких-то домкратах и сварщиках.

Бобров гулял по тропинке, обменивался взглядами, иногда и кивками. Азиаты, европейцы, африканцы явились сюда, на этот мировой перекресток, где встретились расы и страны, сплетаясь в сложный живой узор. Он чувствовал этот стык на южной оконечности Африки, как встречу искрящихся кромок. Мозамбик, прогнав португальцев, строил, воевал, торговал. Привлекал к себе бизнесменов и экспертов, военных спецов и советников, гулявших теперь по дорожкам с литыми гербами в руках. Бобров двигался среди них, стараясь угадать их истинную задачу, наделял ролями в картине.

Двери раскрылись, пропуская всех в просторный зал, уставленный белыми столиками. Усаживались, стучали стульями. Чернолицые, с яркими белками официанты тут же наклонялись, принимали заказ. Всей позой выражали любезность, готовность служить, исполнять. Бесшумно исчезали на кухне.

Бобров прошел на пустынную веранду, где стояли кадки с пальмой и ореховый, закрытый в этот утренний час рояль. Заказал себе кофе. Подносил к губам, наслаждаясь, горько-сладкую чашечку, подливая горячие сливки. Смотрел, как подходит к нему, издали кланяясь, стройный, легконогий Маквиллен, англосакс, инженер из ЮАР, специалист по локомотивам. Один из немногих юаровцев, работающих еще в Мозамбике. Они познакомились третьего дня на теннисном корте. Встречались за кофе и в баре, ведя неспешные, с деликатными прощупываниями разговоры. Искали их продолжения.

- Вы не пришли сегодня на корт, мистер Бобров, отдав предпочтение бассейну,- Маквиллен усаживался, движением бровей подзывал мгновенно возникшего официанта, чуть слышно заказывал:
- Омлет. Кофе.
- Вы знаете, что-то мне не по себе с утра. Не хотелось делать резких движений. Должно быть, меняется давление.
- Вы правы, я тоже чувствую, как давит сегодня. Вы должны были заметить: здесь, в Мозамбике, сумасшедшие перепады давления. По нескольку раз на день. И жестокая радиация, как нигде в Африке. Европейцы обычно очень страдают. Всякая хворь, что мирно в них дремлет в Европе, здесь просыпается и сжигает их в течение месяца. Один мой родственник из Ливерпуля, спортсмен, отменного здоровья, приехал сюда работать и через три месяца с безнадежной формой рака был отправлен в Европу. Вы - европеец. Поэтому берегитесь здешнего климата.

В этой любезности, как показалось Боброву, таилась легчайшая двусмысленность. Утонченное предупреждение и угроза. И, расслышав их, Бобров не остался в долгу:
- Я стараюсь, насколько возможно, быть осторожным. Но ведь даже вы, уроженец Африки, чувствуете ее радиацию.
- Ну нет, не настолько, чтоб ее бояться!- рассмеялся Маквиллен.- Мой ген за несколько поколений африканских предков приобрел иммунитет. У меня уже устойчивый африканский ген. Здесь, в Мозамбике, я любил бывать в юности. Очень любил эти белые горячие пляжи и Мапуту, тогда он был Лоренсу-Маркеш, этот удивительный город, изысканный и прекрасный: "Португальский Парадиз", как мы его называли.

Он сощурил светлые голубые глаза, глядя сквозь окно на пышную синеву океана, с белым, пробиравшимся сквозь пальмы кораблем. И город в утренней дымке розовел, переливался, мерцал, казался выточенным из перламутра.

Пили кофе. Обменивались любезностями. Не торопясь, как бы наслаждаясь друг другом, сочетаемые этой утренней, рафинированной, понимаемой обоими красотой. Надежной, старомодно-величественной архитектурой отеля. Взлелеянным садом - в каплях водяного блеска, в желтых и алых соцветиях, над которыми, у самой веранды, вяло и пьяно, не в силах оторваться, летал махаон.

Маквиллен был для Боброва первым человеком из Южно-Африканской Республики. Был объектом его изучения. Образ мыслей, поведение, лексика - все было важно. Он рассматривал Маквиллена сквозь фокус съемочной камеры, незримо вел фонограмму своих с ним бесед. Маквиллен был окружен для него враждебным полем иной идеологии и политики. Но сам Бобров стремился не обнаружить своей враждебности, не отпугнуть собеседника. Привлекал его своим искренним к нему интересом.

- В прошлый раз,- Бобров напомнил Маквиллену,- в прошлый раз вы так интересно рассказывали о своих локомотивах. Значит, все-таки конфронтация между Мозамбиком и вашей страной уж не столь велика, если вы продаете технику. Даже при стрельбе на границе возможен торговый обмен? Это что, недоразумение или форма политики?
- Вам было действительно интересно? Сначала я решил, что вы собираетесь снимать фильм о фольклоре бушменов и о танцевальном искусстве зулу, но теперь я вижу: вы питаете интерес и к политике.- Маквиллен, оторвавшись от зрелища океана, повернул к нему моложавое, привлекательно открытое лицо.- Моя мысль была очень проста. Мозамбик, подобно Анголе, подобно Ботсване и Замбии, объявил себя так называемым "прифронтовым государством". Таранят, атакуют белую цивилизацию юга. Но они, поверьте, совершают ошибку, стратегическую, навязанную им идеологией и расовым чувством. Их слабые, рухнувшие после ухода португальцев экономики не способны обойтись без нас. Мы, ни для кого не секрет, располагаем технологией, машинами, капиталом. Располагаем идеями и ресурсами. Готовы поделиться всем этим с соседями в обмен на лояльность, сотрудничество. Готовы пойти навстречу их нуждам, превратить изнурительную прифронтовую борьбу в союз, в созвездие, как мы говорим, дружественных государств. Вместо этой, сулящей процветание общности мы получаем отсюда импульсы ненависти. Мы терпеливы. Делаем скидку на неопытность и экспансивность африканских вождей. Но белое терпение не беспредельно. Черные вожди Мозамбика, поддерживающие наших внутренних террористов, боевиков АНК, должны знать, что наши самолеты, поднявшись с приграничных аэродромов, могут бомбить Мапуту через пять минут после взлета.

И любующиеся глаза его повернулись на розовый город, и в них блеснули тонкие трассы - отражения пикирующих, ринувшихся вниз самолетов.

Бобров уловил эту молниеносную, сквозь все оболочки суть. Понимал, что и сам свою обнаруживает. Каждый в своей прозорливости чувствовал сущность другого. Знал, что и другой ее чувствует. Не торопились вступать в полемику. Сохраняли возможность нейтрального общения.

Африканист, московский ученый, герой его фильма, был еще пустотой, которую предстояло заполнить. Создать характер, портрет, неповторимость судьбы. Прошлую московскую жизнь и оставшихся в России любимых. И нынешнее африканское дело - исследование, состоящее из бесчисленных встреч, здесь, в воюющей Африке. Бобров каждый раз, даже в самых мимолетных контактах, стремился понять: как бы в этих условиях действовал герой его фильма. Он, режиссер, дилетант в африканской политике, играл своего героя. Осторожно играл его роль, иногда неудачно, иногда на грани провала, терпеливо, методом проб и ошибок, копил свое знание. И теперь, в этой встрече, был верен своей задаче.

- Я не опытен в вопросах южноафриканской политики,- сказал Бобров,- хотя действительно задуманный мною фильм - политический. Однако из того, что я знаю,- я уверен: камнем преткновения, через который никак не переступить молодым африканским государствам, остается ваша внутренняя расовая политика. Концепция апартеида оскорбительна не только для черных африканцев, но и для белых, европейцев. Вы теряете не только в глазах африканского мира, но и всей западной цивилизации, к которой себя причисляете. Многие интеллигенты на Западе прислушиваются к вашим теориям как некоему эху недавней, прокатившейся по Европе беды. В Европе, насколько я знаю, смотрят на ваше общество с испугом и иногда с отвращением.
- Ах, дорогой мистер Бобров,- доверительно, с оттенком необидного превосходства, ответил Маквиллен.- Понятно, вы - русский, находитесь в плену своих идеологических догм, но даже европейские либералы из своего далека не понимают сущность местных проблем. Предубеждены, обмануты пропагандой. Принимают за чудовище то, что вблизи выглядит достаточно гуманно, разумно и эффективно. Является результатом коллективного политического и социального мышления, рожденного за долгие поколения гражданами нашего юга. Апартеид, если отбросить ряд его издержек и частностей,- продолжал он, стараясь быть понятым, но не оттолкнуть собеседника,- апартеид, или "раздельное развитие", является уникальным изобретением белого интеллекта, воплотившего, если угодно, в социальной сфере принципы теории относительности.
- Поясните,- поощрял Бобров, стремясь уловить сквозь жалюзи слов слабое свечение волновавшей его истины. Ту эфемерную, основанную на взаимном любопытстве связь, установленную между ним и Маквилленом. Еще молчащий, не несущий сигнала провод, но уже протянутый, существующий, зафиксированный ими обоими.
- Поймите же наконец, волею исторических сил в одной стране, в одном и том же пространстве и времени, существуют бок о бок две принципиально несовместимые структуры, две расы, с разными скоростями развития, с разным вектором исторических судеб. И их столкновение в этом общем пространстве и времени сулит аннигиляцию, гибель. Поэтому и возникла необходимость расщепить это слипшееся, общее пространство и время. Создать как бы два разных пространства и времени, белое и черное. Две разных истории, белую и черную. И это расщепление, это разделение в рамках одной страны и есть апартеид, поносимый в Европе. Европейский гуманизм, быть может, и хорош в монорасовом обществе. Здесь же, если следовать ему слепо, он влечет за собою зло, катастрофу. Для белых и черных.

Бобров изучал неведомый ему тип человека. Своим интересом, реакцией стремился поощрить собеседника, продлить возможность общения. И не мог отрешиться от мысли, что ведет беседу с противником. Нес в себе это многомерное сложное чувство.

- Признаюсь, для меня это все звучит как некий сюрреалистический манифест,- Бобров уже не мог избегнуть полемики.- Я не стану судить моралью моего общества и моей системы. Я ставлю себя на место просвещенного, может быть, идеального европейца. Такой западный человек, как мне кажется, огромными усилиями изживал у себя колониальный и расовый эгоизм и не может позволить его другим, то есть вам. Вести, которые от вас приходят,- это вести о бантустанах, синониме концентрационных лагерей. Законы о пропусках и расстрелы демонстраций рифмуются для всех с понятием - диктатура. Невольничий труд на алмазных и урановых шахтах, ваше процветание и экономический бум гарантированы овчарками, избиениями и казнями. Мир еще не вполне остыл от Гитлера и невольно ищет вашему обществу аналогий. Вряд ли все мы действительно - жертва пропаганды. Апартеид для нас есть форма белого подавления и насилия, стремящихся удержать в берегах черный гнев и страдание, черные стремление и волю вновь обрести на своей прародине не сюрреалистическое, а вполне реальное пространство и время, отнятые у них бурами.
- Видите ли, я англосакс, а не бур и вовсе не сторонник тех извращений, которыми изобилует наше общество. Я говорил вам о принципе, о модели, я желал вам помочь в вашей будущей работе над фильмом,- благодушно улыбнулся Маквиллен, прощая Боброву его эксперимент над собой.- Ваш будущий герой - африканист, если он специалист по фольклору, не может не радеть за черную культуру и этнос. Но именно апартеид гарантирует этносу и фольклорной стихии гармоническое, незамутненное существование. Изолирует от урбанистической культуры белых, от ее разрушительного влияния. Как бы мне хотелось, дорогой мистер Бобров, когда-нибудь, когда появятся для этого условия, принять вас в моем доме под Йоханнесбургом. Быть для вас гидом в моей стране. Снять, хотя бы отчасти, скопившиеся в вас предубеждения.
- Как бы мне хотелось,- Бобров улыбнулся ему в тон, благодарил за приглашение, окрашивая благодарность тончайшей неагрессивной иронией.- Как бы мне хотелось найти хоть одного черного африканца, разделяющего вашу философию. Но боюсь, не найду такого ни в бантустане, ни на Робенайленде.
- Да боже мой!- раздражение легкой вибрацией пробежало по лицу Маквиллена. И Бобров не умел понять: раздражился ли он на реплику или на необходимость поддерживать утомительную видимость спора.- Простите мне язык инженера, но апартеид, если угодно, есть ультрасовременный реактор с графитовыми замедлителями, позволяющими во благо пользоваться энергией двухрасового, из двух половин состоящего общества. Если замедлители выйдут из строя, если они будут разрушены, если половины сомкнутся, возникнет цепная реакция! Случится взрыв! Общество будет взорвано! И в этом взрыве не уцелеют ни белые, ни черные! Европа и Запад, столь щепетильные в вопросах расового гуманизма, проиграют свою судьбу здесь, на юге Африки. Проиграют в состязании с вами! Проиграют коммуникации и ресурсы, проиграют геополитику, уступив все это вам, коммунистам. Крах Претории отзовется в конечном счете крахом Парижа, Брюсселя, Нью-Йорка! Это говорю вам я, белый патриот Южной Африки, готовый, в случае катастрофы, на тотальное сопротивление, до последней капли крови, последнего патрона! Бок о бок со своими белыми братьями, не только военными, но и бизнесменами, профессорами, рабочими, связанными единой расой, единой родиной, единой миссией в мире!

Он уже не улыбался. Стал жестким, костяным. Согнул мускулистую руку, шевеля гибкими пальцами, словно искал спусковой крючок. Бобров видел в его руке не светлую теннисную ракетку, а смуглое древко винтовки. Зрачок, на него устремленный, мерцал, дрожал, уменьшался. И все-таки своей интуицией, своим чувством актера он улавливал тончайшую фальшь, тончайшую игру в этом взрыве; Маквиллен что-то скрывал, что-то прятал за своим возмущением.

- Да, вы правы. Это будет ужасно! Вы сказали о своей вилле под Йоханнесбургом. Конечно, в случае гражданской войны можно защитить заводы, министерства, гарнизоны. Но нельзя защитить домашние очаги, защитить отдельные жизни.

Маквиллен чуть дрогнул, малая, едва заметная судорога прокатилась по его телу. Утратив жесткость и резкость, распуская невидимые узлы, Маквиллен превратился из спортивного, полного сил супермена в утомленного, нервного человека, под стать и ему, Боброву, теряющему энергию сквозь невидимые прорехи и щели.

- Это верно,- сказал Маквиллен, вновь обретая целостность.- Можно отвечать за себя, отвечать за свою собственную жизнь. Но нельзя отвечать за любимую женщину, за любимого ребенка. Белые, особенно англосаксы, под напором черного террора колеблются, смущены. Иногда приходит мысль: не собрать ли свои пожитки и не уехать ли куда подальше?
- А вы? Вы сами? Вы не подвержены колебаниям? Для вас такой вариант невозможен? Вдруг и вы, в конце концов, захотите покинуть ЮАР?
- Ну нет, до этого еще далеко. Пока что я хочу поехать в Зимбабве, окончив дела в Мозамбике. У черных победителей Хараре, как это водится, не спорятся дела в экономике. И меня опять приглашают консультировать их по проблемам локомотивного парка.
- В самом деле? Я тоже намерен быть в Хараре недели через две. Там у меня друг в советском посольстве.
- Ну что ж!- искренне радовался Маквиллен.- Значит, мы снова встретимся в Хараре. Впрочем, там трудно не встретиться!

Они допили кофе. Поднялись и раскланялись, словно добрые знакомые, готовые к новым встречам. Расстались с улыбками. Бобров шел, упруго расправив плечи, держа на губах улыбку. Постепенно, по мере удаления, сутулясь, стискивая губы, тускнея лицом, торопился в номер, в его пустоту и прохладу, в сумрачность штор, в шелест кондиционера.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Пн Окт 10, 2022 12:08 am

#2
Все это время он думал о фильме. О его образе, его неочерченно грозном, невнятно тревожном ритме, созвучном "сердцебиению" времени, перебоям, экстрасистолам века. Еще жили, появлялись на экране его прежние работы. О них писали и спорили, выпускали о них монографии. Казались такими недавними, неостывшими мысли о родной старине, которым посвятил он свой фильм,- те кони в его ранней картине, несущиеся по белым хлебам, расплескивающие осенние воды, скачущие в снегопадах,- заколдованный непрерывный бег алых коней, метафора его любви. И другой его фильм, где символами новейшей, данной ему в проживание истории были раскаленные целинные жатвы, где, захваченные в огромные спирали, кружили красные комбайны, полыхали взрывы космических пусков, где белый стебель ракеты вырастал на огненном, рвущемся из земли корневище. И все те же кони - входили по трапу в "Антей", бились, ржали среди дрожащей обшивки, летели в небесах: солнечный, ревущий пропеллер, врезанный в грудь коня. Он хотел рассказать о труде, всенародной артельной работе, творимой среди трех океанов. Страна выковывалась, вытачивалась, отливалась в невиданные формы усилиями бесчисленных, занятых созиданием творцов. И третий его фильм, о Москве. Ее галактика, ее необъятность. Свернутая в тугую спираль, неся в своей сердцевине драгоценную почку Кремля, расширялась во времени и пространстве. Его герои - архитекторы, космонавты, художники - и в будничных делах и заботах, и в минуты печалей оставались мечтателями, несли в себе предчувствие будущего, служили ему. И он, режиссер, отыскав на московской окраине старый цветущий сад, сделал его метафорой фильма. Древний сад на рязанской земле, иссеченный татарскими саблями. Сад под Смоленском, раздавленный гусеницами танков. И каждый раз находятся руки, возвращающие яблоням жизнь. Эти образы Москвы и сада слились для него воедино. Сад разрастался. Герои - архитектор, проектирующий город в пустыне, сажает деревья в камнях. Динамитом взрывает в скале горячие дымные ямы. Сыплет влажную, привезенную самолетами землю, бережно сажает привезенный из Москвы черенок.

Он готовился к новой работе. Умудренный, отказавшийся от юной романтики, он хотел рассказать в картине о своем понимании жизни, о своих проверенных, испытанных временем идеалах. Хотел рассказать свое время. Но оно, это время, вдруг стало меняться, и он, художник, еще прежний, но уже измененный, еще неясный себе самому, чутко ловил перемены.

Что-то изменилось в нем и вокруг. Словно кончилась, стала отлетать, удаляться целая пора. Будто грозная тень упала на прежние ценности. Мир стал являть свою жестокую, до времени скрытую суть. И он, художник, оглядываясь на недавнее творчество, изумлялся своей слепоте, своей затянувшейся юности, помешавшей ему предсказать грозное назревавшее время. В ней, в этой новой эре, был заложен чертеж катастрофы, отрицавший его бытие, его мировоззрение и творчество, все то драгоценное, что таила в себе земля, Родина. Он не мог примириться с этим. Не мог примириться с абсурдом.

Начал искать и метаться в поисках нового опыта. Стремился понять это грозное жестокое время как схватку добра со злом, в которой сады уцелеют. Искал материал, подтверждающий эту надежду, человеческий образ, способный ее воплотить.

Постепенно этот образ нашелся. Образ человека, исследующего зону войны. Москвич, близкий ему, режиссеру, по опыту, связанный корнями с Москвой, но действующий в той части земли, где уже раздаются выстрелы, гибнут люди. Там, в Мозамбике, ученый исследует тенденции века, проносит сквозь войну свои ценности, свои сады.

Таков был образ героя. Таким его видел Бобров. Менялся с ним поминутно ролями. Решал извечную проблему художества: отношение героя и автора. Отношение искусства и жизни...

Недолго он просидел без движения в глубоком кресле, чувствуя время как убывающую паузу между только что завершившейся встречей и вновь ожидаемой. В дверь осторожно постучали. Он отозвался на стук, внутренним, требующим усилия рывком приводя себя в состояние деятельности и готовности. На пороге стоял Микаэль Манубо с капельками черного пота на кварцевом лбу, в ярко-синей рубахе, открывавшей цилиндрически-округлую шею, чугунно-смуглые бицепсы. Сквозь широкий ворот виднелся черный рубец, уходивший под рубаху на грудь.

- Микаэль, я ждал. Очень рад!- приглашал его в номер Бобров. Одновременно с рукопожатием легонько ударял в тугое, литое, как ядро, плечо. Радовался его красоте, силе, мягкой, появившейся на лиловых губах, улыбке.
- Простите, Карл. Я не мог появиться вчера. Обстоятельства помешали прийти,- гость быстро, последовательными ударами зрачков, оглядел комнату, словно снял мерку, моментальный план и чертеж с расположением дверей и окон, помещая себя в центр измеренного, осмысленного пространства. И это неясное, постоянное выражение тревоги не ускользнуло от него, режиссера.
- Наше прошлое свидание было очень важным для меня, Микаэль. Мне многое стало понятней в вашем движении, в вашей борьбе. Африканский национальный конгресс, бывший для меня, признаюсь, почти абстракцией, знакомой лишь по кратким сообщениям в прессе, олицетворен теперь вами, вашими друзьями. Прошлый раз вы принимали меня в своем бюро, а теперь я предлагаю вам этот номер. Здесь спокойно, никто не мешает.
- Это очень хороший номер,- сказал Микаэль.- Очень уютный. С тех пор как я покинул ЮАР, я перевидел столько гостиничных номеров, как правило, очень бедных. Увы, не могу принять вас, Карл, в моем доме. Он там, откуда я уехал давно.
- Когда-нибудь, Микаэль, я навещу вас в вашем доме, я верю.
- Когда-нибудь, обещаю вам, Карл,- засмеялся Микаэль, постепенно отпуская от себя поле настороженности и тревоги, занесенное им снаружи.- Как только мы победим и Африканский национальный конгресс соберется на свое первое заседание в Претории, вы получите официальное приглашение АНК в качестве нашего почетного гостя и друга. А потом я приглашу вас домой. Но пока, Карл, позвольте вам вручить другое, более скромное приглашение,- он достал из кармана карточку.- Сегодня вечером в "Олимпии" выступает наш ансамбль "Амандла". Вернулся из турне по Европе. Новая программа. Большой успех. Вам будет интересно, я знаю,- он передал Боброву билет. На нем черной краской был оттиснут кулак, сжимающий копье с наконечником. Бобров уже знал - это была эмблема боевого крыла АНК "Копье нации", наносящего расистам военные удары.
- Я не останусь в долгу. Вот вам ответный презент.

Бобров достал из шкафа монографию, посвященную его кинофильмам, богатое, с цветными иллюстрациями издание на английском, где мчались алые кони, взмывала в буре света ракета, вездеход прорезал бархан, цвела огромная яблоня, и герои его картин, оснащенные кто сварочным аппаратом, кто кистью, вырисовывали на огромном, в шестую часть суши холсте с небывалыми чертами портрет. Он писал посвящение под своей собственной, еще молодой фотографией.

Микаэль бережно принял подарок. Читал надпись, вышептывая сиреневыми губами. И Бобров испытал удовлетворение, видя книгу в его гибких, с розовыми ногтями пальцах, знакомых с автоматным спуском.

- Благодарю вас, Карл. К сожалению, я не видел ваших картин. Но я видел некоторые советские фильмы. Несколько фильмов о войне, которую вы пережили. Они произвели на меня большое впечатление. Я хочу, чтоб ваша картина о Южной Африке удалась. Ваша картина, надеюсь, станет вкладом и в наше дело. Здесь, на этом портрете, вы такой молодой,- он рассматривал фотографию, где Бобров - руки в боки, растрепанные волосы, на фоне самолетного киля.- Ничего, что я называю вас Карл? Мне трудно произносить русское имя Кирилл.
- Я уже привык, что вы меня так называете.

Микаэль подошел к окну, перелистывал книгу. Страницы, принимая в себя блеск океана, одна за другой перебрасывали отсвет на лицо африканца. И Бобров словно делал пробы, фотографировал, кадрировал его жизнь и судьбу.

Блеск. Перемена страницы. Он, студент африканского колледжа, изучает юриспруденцию, разбрасывает в аудитории прокламации АНК.

Блеск. Перемена страницы. Бунт в Соуэто. Пылающая баррикада повстанцев. Удары по толпе из брандспойта. Автоматные залпы в упор.

Блеск. Перемена страницы. Добровольный уход в изгнание. Лагеря молодых бойцов. Обучение стрельбе и минированию. Подготовка к возвращению на родину.

Блеск. Перемена страницы. Атака на полицейский участок. Горит подбитый "лендровер". Боевик-африканец с побледневшим лицом зажимает дыру в животе. Убитый полицейский в кювете. А он, сжимая автомат, огрызаясь короткими вспышками, продирается в колючих кустах, в холмы, в леса, от шоссе, где воет сирена, пульсирует лиловый огонь.

Блеск. Перемена страницы...

Бобров всматривается в Микаэля, в борца АНК, чувствуя его жизнь как непрерывную, добровольно избранную смену опасностей. Как ориентированное на юг устремление, где среди городов и алмазных копей, гарнизонов и атомных центров жил его непокоренный народ. Действовала мощная, внешне обильная цивилизация, но уже обреченная, расколотая, несущая в себе крах и крушение. И он, африканец, бил и бил в ненавистную твердь, вонзая копье своей ненависти; сквозь все динамитные взрывы, сквозь кровь и бессчетные жертвы прозревая иное общество, искупающее кровь и насилие.

- Микаэль, я хотел вас спросить,- Бобров извлекал из стола кипу южноафриканских газет, доставленных ему советским пресс-аташе, "Ранд дейли мейл", "Санди пост", "Ситизен", развертывая их все на жирных, через полосу, заголовках: "Шествие террора", "Война в городах", "Еще один полицейский пост атакован".- Хотел вас спросить, Микаэль,- он касался черных фотографий, где в похожей на нефть луже лежал убитый боевик-африканец, вывернул голову, блестя белками и оскалом зубов. Два полицейских в фуражках поднимали носилки, с которых свисала белая безжизненная рука. В копоти, с выломанной рамой, зияло окно.- Этот последний налет на полицейский участок. Не поймешь, как все здесь случилось. В моей картине будет сцена атаки. Бойцы, отправляющиеся на задание. Бой, диверсия. Я хочу все это знать. Вы должны мне помочь. Я слышал, вы были ранены. Вы участвовали в операциях. Расскажите, как это бывает.

Микаэль смотрел на газеты. На дверь. На стены. На откинутую штору окна. Нерешительно улыбнулся:
- Я не все могу говорить, Карл. Есть тактика, есть конспирация. Есть особые, свойственные нам приемы борьбы, о которых не знает полиция. Например, вот эта операция в районе Орландо,- она еще не закончена. В районе Орландо армия проводит охоту в поисках наших людей. Участвуют броневики, вертолеты. Я не все могу говорить. К тому же я отошел от "Копья нации". Здесь, в Мозамбике, я занимаюсь политикой.
- Понимаю вас, Микаэль,- Бобров шагнул к тумбочке и включил кассетник, наполнив номер мягкой и плотной музыкой.- Я и не прошу вас о многом. Мне не нужны конкретные сведения о будущих, конкретных, запланированных операциях. Я и не спрашиваю, связаны ли вы вообще с "Копьем нации". Но я знаю - вы были в бою. Вы понимаете, что такое бой, нападение. Как я должен все это снять? Меня интересует схема. Модель атаки. Нарисуйте. Как это бывало у вас,- и он выложил на стол чистый лист, выкатил на него карандаш.

Микаэль вслушивался в музыку, словно проверял ее плотность и герметичность. Присел к столу, взял карандаш.

- Было так,- он провел две параллельных прямых.- Вот здесь проходило шоссе,- подумав, словно вспоминая, начертил квадрат у шоссе.- Вот здание караульного помещения, где дежурил вооруженный наряд,- поодаль,- на мгновение повиснув острием карандаша над бумагой, вывел второй квадрат.- А это помещение для отдыха. Там они спали после вахты, оставив оружие в караульной,- и обвел все неправильным быстрым овалом.- Это изгородь из досок. Вот здесь, с шоссе - ворота. А вот здесь, с противоположной стороны,- он ударил карандашом в овал,- была прореха в стене, дыра. Вот общий план объекта на местности.

И Бобров старался в этом простом чертеже увидеть картину жизни, другую страну и реальность. И тут же ее моделировал, превращал в площадку для съемок. Расставлял юпитеры, кронштейн с кинокамерой. Он совершал двойную работу: как можно полнее старался представить жизнь и тут же превращал ее в образ.

Играла мягкая бархатная музыка. Летал карандаш. Возникал на бумаге эскиз. Бобров уже видел тот отдаленный кусок земли, теплые сумерки, шелест машин по шоссе. Светятся окна казармы. Разомлевший сержант, сняв фуражку, слушает, как тихо взрываются стручки перезревших акаций. С бумаги пахнуло дуновением бензина, бурьянной сухой обочиной.

- Мы подогнали машину с тыла, сюда!- Микаэль нарисовал узкий ромбик у пролома стены.- Один остался в машине. Двое проникли в пролом и заняли позицию вот здесь, у этих прогалов, где висели лампы и освещали двор,- он нарисовал две маленькие, прижатые к стене фигурки с палочками наперевес, изображавшими автоматы. И от них две быстрых длинных стрелы вдоль помещений, указывающие направление стрельбы.- Четвертый,- он рисовал фигурку,- обошел пост снаружи и ждал в кустах, когда шоссе опустеет и в воротах не будет людей.

Играла музыка. Темнело шоссе, метало машины, отлетавшие, с красными хвостовыми огнями. Трещали, сворачивались колкие сухие стручки, осыпая семена на плечи бойца. Таились в тени автоматчики, беря под прицел освещенные, приоткрытые двери.

- Операция протекала вот так,- Микаэль остановил карандаш на фигурке в кустах. И затем с силой, резко провел черту к воротам, задержав ее перед будкой.- Этот боец из кустов с двумя гранатами вбежал сквозь ворота. Кинул гранаты в окно. И сразу, не задерживаясь, устремился к пролому в стене, где его поджидала машина. После взрыва из дверей, вот отсюда,- он провел стрелу от автоматчика, распушив ее лохматыми росчерками,- двое отдыхавших полицейских выскочили, и были один убит, другой ранен. Из будки, уцелевший от взрыва, выбежал еще один полицейский и был тут же застрелен,- он тронул вторую стрелу.- Затем автоматчики стали пролезать сквозь пролом к машине. Но очнувшийся, оглушенный взрывом сержант открыл вслед огонь и убил одного из наших. Он так и не пролез сквозь дыру, упал, зацепившись за доски. Машина с тремя бойцами покинула место боя.

- А где были вы, Микаэль?
- Я был тем, кто кинул гранату.

Играл кассетник. Чернели заголовки газет. Смотрело со снимка запрокинутое молодое лицо с оскалом белых зубов, в блестящей нефтяной жиже.

- Это Хамфри Жакубо,- сказал Микаэль, проведя ладонью над снимком, словно хотел закрыть убитому глаза.- Он участвовал в прошлом году в операции в Аттериджвилле под Преторией. Был ранен в ногу, лечился. Ему предлагали продлить лечение, но он потребовал, чтоб его включили в группу. Должно быть, больная нога его и подвела. Не успел убежать. Полиция хотела тайно похоронить его, но на кладбище собралась толпа африканцев. Пели песни, выкрикивали лозунги АНК. Хоронили его под полицейскими дулами как героя нации. Хамфри Жакубо и после смерти, лежа в гробу, продолжал бороться. И зарытый в землю продолжает бороться.

Сидели молча, слушали джаз. Пальцы Микаэля, подхватив мелодию, гибко стучали в бумажный лист, где был начертан график боя, одного из многих, превращавших Южную Африку в поле гражданской войны.

- Куда вы скрылись, когда сели в машину?- нарушил молчание Бобров, выхватывая, запоминая эту сцену погребения героя, стремясь представить другую, новую, уже волновавшую сцену: отход бойцов после боя.- Где вы укрылись? Куда-нибудь в леса? В какое-нибудь потайное убежище?
- Нам, вы знаете, Карл, приходится вести борьбу в особых условиях. У нас в стране нет обширных пустынь и безлюдных бушей. Мы действуем среди больших городов, в урбанизованной, цивилизованной среде. Мы с вами в прошлый раз говорили, какие это сулит преимущества. И какие опасности. Очень трудно, согласитесь, у всех на виду подготовить операцию скрытно. Очень трудно при таком количестве глаз замести следы. Трудно хранить оружие. Трудно его поставлять.

Бобров, не получив прямого ответа, не настаивал. Заговорил о другом:
- Вот в этой "Санди пост",- Бобров указал на газету,- я прочитал, что начинается новый период борьбы. Партизаны переносят удары на индустрию. Это верно? Чем это вызвано?
- Пожалуй, тремя причинами,- подумав, сказал Микаэль.- Во-первых, мы не хотим человеческих жертв. Мы не хотим пролития крови. А налеты на полицейские станции неизбежно оборачиваются жертвами. Второе: ЮАР, вы знаете, высокоиндустриальная страна. Множество чувствительных, уязвимых для саботажа объектов, таких, как нефтехранилища, тепловые станции, мосты и дороги,- все они являются удобной мишенью для ударов. И третье: если вывести из строя трансформаторную подстанцию, скажем, под Преторией, и лишить город электричества или, к примеру, взорвать телевизионный центр в Дурбане и погасить в округе телевизионные экраны - это увидят и услышат все, вопреки полицейским умалчиваниям. А мы в АНК хотим, чтоб нас видели, слышали, ощущали нас как грозную силу.
- Скажите, Микаэль, если я захочу снять атаку на какой-нибудь индустриальный объект, на тепловую станцию, или на мост, или на нефтехранилище,- это не будет преувеличением? Действительно, возможны такие удары?
- Я не знаю, Карл. Это вне моей компетенции. Мы здесь, в Мозамбике, не планируем операций. Мы здесь только беженцы. Мы - политики, основавшие свое бюро невдалеке от родного порога, за который нам нет хода.

И, чувствуя, что не следует быть слишком настойчивым, давая отдохнуть собеседнику, желая использовать паузу для того, чтобы обдумать услышанное, Бобров предложил:
- Хотите немного выпить?

Сидели и пили виски у отдернутой шторы. Далеко, в океане, плыли две парусные лодки. И дальше на стеклянной лазури белел неподвижно корабль.
- Карл, у меня есть для вас сообщение,- Микаэль осторожно поставил стакан.
- Слушаю вас, Микаэль.
- Вы упоминали об одном белом инженере из Йоханнесбурга.
- Я виделся с ним сегодня.
- Я хотел предупредить вас, Карл: он не просто инженер. Он еще нечто иное.
- Что же иное?
- Может статься, что он связан с секретными службами. Собирает сведения.

Бобров вспомнил синеглазого инженера, свое сложное ощущение от него. Легкую, едва заметную зыбь, пробегавшую по лицу инженера, размывавшую его очертания. Материал, к которому он прикасался, вдруг перестал быть внешним. Вошел в него, стал им самим, начал в нем прорастать. Еще неявно, несильно начал менять его жизнь. Внес малую поправку в судьбу, изменив ее направление.

- Какие сведения он может собирать, Микаэль?
- По-видимому, его интересуем мы, люди АНК. По-видимому, работая на железной дороге, он стремится вскрыть пути снабжения боевых групп АНК оружием. Стремится обнаружить методы проникновения наших групп сквозь границу. Его интересуют беженцы из ЮАР. Например, завтра, вы знаете, в Ресано Гарсиа тот самый день, когда мозамбикские рабочие уезжают в ЮАР на заработки, несколько тысяч разом, и столько же возвращаются с угольных шахт обратно. Его интересует эта миграция как возможный способ заброски наших людей в ЮАР, а их агентуры сюда, в Мозамбик.
- Вы обмолвились, что едете завтра в Ресано Гарсиа?
- Может быть. Но проблема в другом. Нам стало известно, что они готовят репрессивную, военную акцию здесь, в Мозамбике, против нас, активистов АНК. Они собирают данные о наших центрах, о пресс-бюро, типографиях. Адреса домов, где живут наши люди. Номера наших машин в Мапуту. Акция должна вот-вот состояться. Маквиллен, нам кажется, связан с проведением акции. Мы не знаем, что именно они замышляют. Когда? Каким образом? Какими средствами? Против кого? Я просто хотел сказать, чтоб вы были с ним осторожны. Вы общаетесь с нами и, быть может, поэтому представляете для него интерес.

Они молча сидели, больше не касаясь стаканов. Бобров смотрел, как скользят машины по набережной и по зеленому склону, по тропке спускаются двое военных, длинноногие, гибкие, в пятнистой зелено-коричневой форме.

И вид этой травяной горячей горы вернул ему незабытое, посетившее его сновидение: лесная трава, кудрявый цветочек, бабушка читает Тургенева и он, ликуя, прижимаясь к земле, скользит на ее излучение. Это чувство, возникнув, отслоило пространство и время, утянуло его в милую даль, где брезжили лица любимых. И, пробыв там недолго, он снова вернулся в реальное пространство и время. Смотрел на близкий, без морщин лоб Микаэля, на его мелкокурчавые волосы.

- Карл, и еще в продолжение к сказанному.
- Да, Микаэль.
- Вы общаетесь с нашими людьми. Иногда с теми, чьи имена не должны называться. Я понимаю, вам это нужно для вашей работы. Но вы должны быть осторожны.
- Микаэль, разумеется! Я благодарен вам за беседы, которых вы меня удостаиваете. Вы можете быть уверены, я никогда не воспользуюсь ими во вред АНК.
- Вы не поняли меня, Карл. Общаясь с нашими людьми, вы должны быть осторожны в интересах своей собственной безопасности.
- Что мне может грозить?
- У противника много глаз. Он наблюдает. Иногда противник проникает в наши ряды. Был случай, когда мы изобличили предателя. Он принес нам много вреда. Многих наших людей постигла гибель.

Бобров чувствовал: он находится в непривычном для него, выше его понимания, поле опасности. В том поле, какое никогда не присутствовало в его прежних работах. Там, на Родине, во время работы над фильмом, было иное поле, иное неведение, грозившее иногда поражением, сулившее крушение и горечь. Но никогда он, художник, не подвергался личной опасности, грозившей его уничтожить. Это был новый опыт - опыт общения с опасностью.

- Как вы поступили с предателем?
- Мы его уничтожили.

И опять воображение устремилось туда, в близкий, грозный, ему приоткрывшийся мир. Он уже думал о том, как снимет сцену уничтожения предателя.

- Как вы узнали, что он предатель? Чем он себя обнаружил?
- Начались провалы операций.
- Каких, если можно?
- Можно. Это было давно. Нападение на полицейский патруль в Давейтоне. Минирование здания сталелитейной компании в Йоханнесбурге. Атака на ферму в Тсипизе. Создание склада оружия в Умплази. Наши товарищи гибли, попадая в засады. Их расстреливали на дальних подходах к цели. Кто-то из тех, кто был связан с планированием операций, информировал полицию и безопасность. Мы сверили множество фактов. И подозрение пало на него. Тогда мы посвятили его в ложную операцию, в якобы замышлявшееся минирование супермаркета в Порт-Элизабет. Полиция оцепила супермаркет и три часа вела обыски и облавы. Мы изобличили его. Судили и уничтожили.

- Как все это было? Суд, истребление...
- Это было не теперь, а давно. Я не был с этим связан,- уклонился Микаэль от ответа.
- Как его звали? Как мне назвать его в фильме?
- Назовите его просто Чики.

Бобров вдруг ощутил мгновенную, опустошающую тоску и усталость. Будто кто-то в единый миг отнял у него весь запас его жизненных сил. Его дух, томясь и предчувствуя, желал обрести себя в иных, не связанных с бедой состояниях. В простоте и свободе, вне тайных умолчаний и хитростей, связанных все с той же бедой, с ненавистью, с пролитием крови. Его дух стремился к иной земле и природе, к той далекой, почти неправдоподобной поре, когда он, юный, любимый и любящий, сидел с друзьями в застолье. Пели хором древнюю степную песню, про коней и орлов, про "зелен сад", и душа стремилась к душе, душа обнималась с душою. Теперь, пролетев по незримым кругам, не найдя былого застолья, его дух, утомленный, вернулся, опустился к столу, где лежал чертеж боевой операции.

- Я признаюсь вам, Микаэль, мои прежние картины были далеки от тех проблем. Были далеки от крови. Когда я готовился к этой поездке, я изучал материалы, читал статьи и книги, и мне казалось, я многое понял. Но теперь я вижу, что все гораздо сложнее. И черные могут оказаться врагами, и белые могут оказаться друзьями.
- Вы правы, Карл, здесь все иначе. Признаюсь, я сам в начале пути исповедовал принцип: "Африка - черным!" Был, если угодно, черным расистом. Одна листовка, которую я расклеивал в колледже, призывала: "Сбросим всех белых в океан". Поверьте, мне не легко далось новое сознание. Для этого мне пришлось пройти через камеру пыток, где черный сержант пытал меня током. Через побег из тюрьмы,- два белых юриста помогли мне в побеге и укрыли меня. Оказалось, что и черные предают и пытают черных. И черные богачи сосут кровь из черных рабочих. Мы сейчас понимаем: нельзя допустить, чтобы наша борьба зашла в расовый тупик. Я верю: в будущей социалистической Южной Африке станут жить, как братья, забыв прежние распри, покончив с прежней враждой, черные, белые, цветные. Это долгий, мучительный путь. Братство наступит не завтра. Но зародышем этого братства является наш АНК. Мы, члены Конгресса, белые, черные, цветные, живем вместе, рискуем вместе, погибаем вместе. У нас общие идеалы, общая судьба. Опыт, выстраданный в недрах АНК, мы принесем в будущую свободную Южную Африку.

И в нем, в Боброве, в ответ на этот политический, похожий на исповедь монолог,- внезапное понимание, обретенье метафоры. Все той же, никуда не исчезнувшей, кочующей из одной его работы в другую. Возможность той истинной жизни, тех "цветущих садов", о которых пели когда-то в застолье,- мелькнула в глазах африканца, откликнулась горячей бесшумной вспышкой.

Встали, пожали друг другу руки.

- Если сочтете возможным, приходите сегодня послушать "Амандлу".
- Благодарю за билет. Приду.

Провожал Микаэля. Выглядывал в коридор. Осторожно выпускал. Поворачивал ключ в замке.

Вернулся к столу и сидел неподвижно, присутствуя одновременно в разных пространствах. Здесь, в гостиничном номере, перед кипой смятых газет. На юге, в холмах Транскея, где визжали тормоза полицейских машин и кто-то бил по "лендроверу", одевая машину бледным огнем. И далеко, на севере, где жена и дети сидели за накрытым столом, и в их любимых лицах и в стеклянной вазе, наполненной зимними яблоками, отражалось неяркое московское солнце.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Вт Окт 11, 2022 12:07 am

#3
Работа, которую он замышлял, была об Африке. Об африканском горе, африканской борьбе, африканском стремлении к правде. Но он, режиссер, хотел, чтобы картина была важна соотечественникам. Жителям среднерусских сел, погруженных в вековечные пшеничные и ржаные заботы. Сибирякам, в непролазных топях возводящим города и заводы. Ученым, хозяйственникам, бьющимся над решением мучительных проблем экономики, исследующим боли и противоречия развивающегося общества. Ценителям культуры, связавшим свой дух с народным искусством и творчеством. Он хотел, чтоб картину об Африке советские люди восприняли как свою.

Этот африканский процесс был связан с кровью, борьбой, уносил жизни. Сотрясал границы африканских, охваченных враждой государств. Но этот гул и трясение слышались далеко за пределами Африки. В Москве, в вологодской деревне, в кавказской сакле, в узбекском кишлаке. Влияли на жизнь всей земли. Отечество, в сверхусилиях поддерживая равновесие мира, было в том же процессе. Входило в то же грозное движение истории, где уже не было отдельных путей и течений, а все сливалось в единый, суливший великие испытания и беды поток. И он, художник, почувствовав это однажды, пережив остро и больно, хотел, чтобы это поняли и пережили другие.

Герой его фильма, африканист, был пока понятен в одном: связанный с Африкой профессией, интеллектом, научными изысканиями, был связан с ней и душой, своим любящим, сострадающим сердцем, своей судьбой. Он действует в Африке, ощущая африканские идеалы и ценности как свои. Отстаивает идею единого, справедливо устроенного человечества. И хотелось показать советских, работающих в Африке, людей - геологов, врачей, рисоводов. Исследовать их дух и сознание.

Все это требовало усилий и поисков.

Узнавание, как казалось ему, шло слишком медленно. И порой его охватывала паника.

В дверь постучали. Он пошел на стук открывать. Впускал к себе молодого приветливого атташе по прессе Ермакова, радуясь его свежести, его организованным, точным движениям.

- Мы все, Кирилл Андреевич, все в посольской колонии под впечатлением вашего вчерашнего выступления.- Ермаков благодарил, и Бобров верил, что это не простая любезность.- И удачно так получилось. Сначала - ваше выступление. А потом - ваш фильм. Я видел его в Москве, но здесь он смотрится совсем по-другому. Эти ваши красные кони на белых снегах, эти русские дали - в Африке чувствуешь их по-особому. Мы как раз сегодня говорили об этом с послом.
- Передайте послу мою благодарность за помощь. Без поддержки посольства я, разумеется, ничего не сумел бы сделать. Очень интересные у меня контакты и встречи.
- Вот, Кирилл Андреевич, я вам обещал привезти. В полиции были столь любезны, что продлили ваши права, и теперь вы, как говорится, опять на колесах. Можете ездить на вашем "пежо". Только осторожнее. После Москвы левостороннее движение в Мапуту очень коварно,- и атташе передал Боброву карточку с фотографией и свежим штампом.
- Это неоценимая помощь! Не знаю, как и благодарить вас. Все эти дни я был скован. Машина мне очень кстати. Завтра я собираюсь в Ресано Гарсиа. А с левосторонним движением понемногу свыкаюсь.
- И вот еще вы просили,- Ермаков из папки вынул несколько газет и журналов.- Вы просили подобрать материалы о присутствии Соединенных Штатов в этом районе, об их влиянии на военную машину ЮАР. Я подобрал материалы на английском. Ведь вы владеете только английским? Вот здесь статья об импорте намибийского урана для атомной энергетики США. Вот здесь, очень интересно, пишет один англичанин,- о стратегических амбициях НАТО, связанных с югом Африки. Вот здесь - о капиталовложениях Америки в экономику Претории. А вот здесь - интервью с американцем, участником вьетнамской войны. Он был в подразделении ЮАР, действовавшем на юге Анголы. Вот, я вам оставляю.
- Вы вчера мне интересно рассказывали,- говорил Бобров, усаживая гостя, мимолетно, ладонью, скользнув по решетке кондиционера: не опасна ли дующая ледяная струйка.- Вы вчера мне интересно рассказывали о южноафриканском узле. Действительно, это не только местное, не только африканское дело. В этот узел затянут весь мир. Весь мир, как он есть, влияет на эту зону, а она, в свою очередь, влияет на мир. Вы упоминали о тайных и явных связях ЮАР и Америки, об их политическом, экономическом и военном сближении. Значит, Штаты здесь, на африканском юге, пытаются стянуть в кулак две зоны своего влияния, в Атлантике и в Индийском океане? И их военные амбиции простираются до Антарктиды? Я знаю, вы недавно в Мапуту, но уже вполне освоились с местной проблематикой?
- Я изучал ее еще в Москве,- ответил Ермаков.- Я защищал диссертацию по этому региону.
- Так, значит, вы не только дипломат, но и ученый? Африканист?
- Ну если угодно,- усмехнулся пресс-аташе.- Хотя, конечно, дипломатия - это нечто другое. Я только привыкаю к моей нынешней роли.

И этот молодой, начинающий свой дипломатический путь человек вдруг стал по-особому важен Боброву - как возможный прообраз героя. В его раннюю, молодую пору, в первую встречу с Африкой. Потом, как было задумано в фильме, будут поездки африканиста в Анголу, в горящие леса и саванны. Его машина в окрестностях Луанды попадет в засаду "командос", шофер будет ранен, и герой переймет управление, гоня машину по красным пыльным проселкам. На реке Кунене, где взорванный мост осел в шоколадную воду, за его "лендровером" будет гоняться "мираж", вспарывая из пушек асфальт. И теперь, наблюдая спокойное белозубое лицо атташе, Бобров незримо, со всей осторожностью и суеверием делал фотографические пробы, писал фонограмму речи: не таким ли в молодости был и его герой?

- Огромное вам спасибо,- говорил Бобров, пряча газеты.- Я быстро прочту и верну. Но только не завтра. Завтра я - в Ресано Гарсиа.
- Не беспокойтесь. Кстати, если вы вернетесь рано, заезжайте к профессору Антонио. Он спрашивал о вас. Хотел бы вас видеть. Будет весьма пестрое общество. Португальцы, чилийцы. Вам может быть интересно. Вы помните его дом? Прямо около католической церкви. Ориентир - телевизионная вышка.
- Я уже немного узнал город. Теперь, опять получив машину, узнаю его еще лучше.
- Кирилл Андреевич, если у вас возникнут какие-нибудь проблемы, звоните мне в любое время. Хоть среди ночи. Вы знаете мой телефон.

Бобров был тронут вниманием пресс-атташе. Был готов с ним сидеть и беседовать. Но надо было двигаться в город, успеть до обеда на встречи. Они вместе спустились в гостиничный холл, где в стеклянных дверях возникали отражения людей, рассекались прозрачными плоскостями, сливались с отражениями подъезжавших машин. Портье провожал их поклонами. Звонил телефон. Служитель, в лиловом сюртуке, похожий на джазмена, виртуозно вонзал медные штекеры в гнезда.

Бобров подошел к окошечку банка, желая поменять деньги, извлекая долларовый билет. Банковский служащий сквозь прозрачный полукруг, обрамленный золотой каймой, любезно возвратил ему сотенный банкнот.

- К сожалению, мы ведем обмен банкнот достоинством только в десять долларов и ниже.
- Почему?- удивился Бобров.
- Поступило сообщение, что начали ходить фальшивые купюры в пятьдесят и сто долларов. Мы не можем рисковать.
- Так что же мне делать?- Бобров растерянно вертел зелено-серый банкнот, оглядываясь на Ермакова.
- Вы можете отнести его в центральный банк, и после экспертизы вам его поменяют.
- Сколько же длится экспертиза?
- Несколько дней.
- Но мне нужны деньги сейчас! Я хочу купить авиационный билет в Бейру!
- Ничего, Кирилл Андреевич,- успокоил его Ермаков.- Мы поедем в аэропорт. Там у меня знакомый чиновник. Он нам поменяет. Их можно понять,- добавил он.- ЮАР забрасывает в Мозамбик фальшивые деньги. Стремится подорвать валютную систему страны.

Они вышли в жаркий, заструившийся по щекам воздух. Ермаков сел в свой лимузин, а Бобров прошел на стоянку, где в тени, плотно, с другими машинами, стоял его "пежо", полученный на время в посольстве. Погрузился в душный, скопившийся в машине жар, включил кондиционер. Выждал минуту. Тронулся вслед за Ермаковым, за его мигающим поворотным огнем, вписываясь неуверенно, робко в левосторонний поток, переключая скорости левой рукой. Осмелев, ехал в равномерном полуденном блеске, пропуская над собой лиловые своды акаций, соривших на асфальт сине-сиреневые душистые осыпи. Машины, люди двигались в струящейся синей поземке. Пальцы, сжимавшие руль, казались сиреневыми от обилья цветущих деревьев.

Улица Ньерере в супермаркетах, банках и трестах была похожа на длинный пирс с причалившими кораблями. Сквозь толстые стекла с остатками фирменных знаков виднелись пыльные, без товаров прилавки, безлюдные, опечатанные офисы. У голого, без бутылок бара сидел охранник, уперев подбородок в винтовочный ствол. Рядом, в витрине с обломком манекена, был наклеен плакат: черный кулак, сжимающий автомат, и надпись: "Борьба продолжается!"

Маленькие нарядные виллы в лепных балконах, с витыми козырьками, кронштейнами, тонули в цветах, вьющихся красных розах,- былые резиденции богачей-португальцев. Теперь были населены до предела нахлынувшими из деревень африканцами. Из пролома изгороди высыпала толпа полуголых кричащих детей. Резиновый мяч, скакнув на проезжую часть, мягко ударил в крыло.

Центральный столичный госпиталь выгнул эстакаду. В раскрытых окнах, на белом фасаде темнели африканские лица. Темнолицый врач садился в карету "скорой помощи", и рядом - миловидная сестра милосердия, смуглая, в белой шапочке с крохотным красным крестом.

Бобров потерял из вида Ермакова, пристроился в хвост расхлябанному, с открытым кузовом грузовику, где громыхала и подпрыгивала пустая железная бочка. Два подростка, в заплатах, чумазые, колотили голыми пятками, гибко вписывались в танец скачущей и грохочущей бочки. Кузов под ними ходил ходуном. Мелькали дома и деревья. И юноши, с упоенными лицами, вошли в ритмическое сочетание с небом, землей, с пульсирующей в них жаркой молодостью, с обильной и юной африканской силой.

Любуясь и одновременно утомляясь их скоком, их танцем, Бобров на спуске обогнал грузовик, настигая Ермакова. И в этом скольжении по блестящей, стального вида брусчатке, в слоистых испарениях, подобно легкому обмороку, вписался в другой поворот и спуск - московский, от Таганки к дому на Котельнической набережной, сквозь сеть снегопада, к барочной голубой колокольне. Автомобильный перехлест на мосту, земляничина светофора на Яузе, громада островерхого дома и - предчувствуемый за снегопадом, за гарью - невидимый близкий Кремль. Близкий, как тепло и дыхание, как лицо жены или матери.

Очнулся, пропуская перед бампером медлительную африканку. Она несла на голове корзину, сочетая неподвижность маленькой литой головы с круговым движением бедер под цветной, до земли, драпировкой.

Они приехали в аэропорт. В этот час между утренними и вечерними рейсами здание было пустынным. Рекламы авиакомпаний казались обшарпанными и линялыми. Ермаков постучал в окошечко банка, объясняя служащему, в чем их затруднение. И тот, подумав, кивнул, принял доллары и, извинившись, скрылся. Видимо, для того чтобы без помех исследовать деньги.

Они стояли у окошечка, разговаривали, рассеянно оглядывали зал. Снаружи зашумело, залязгало. Дальняя дверь отворилась, и в нее быстро, резко вошел офицер, похожий на гибкого леопарда, в пятнистой форме, в берете и бутсах. И за ним потянулась нестройная многолюдная вереница пестро одетых юношей, растерянных, бестолково-покорных. Наполнила зал, загибаясь вдоль стен. Несколько солдат, повинуясь окрикам офицера, равняли шеренгу.

"Новобранцы",- понял Бобров, оглядывая молодые лица с яркими, будто вспыхивающими белками, курчавые бородки, пухлые африканские губы. По-видимому, их везли в Бейру, на пополнение бригад, воюющих в лесах Софалы и Газы, где ширился контрреволюционный мятеж, шли лесные сражения.

Он заметил пожилую женщину, льнувшую к худому юнцу, видимо сыну, в джинсах, в оранжевой шапочке. Она брала его за руку, гладила, заглядывала в глаза, что-то говоря непрестанно. Солдат, пробегая, выравнивая вереницу, оттеснял ее. Она послушно отстранялась и снова, когда солдат удалялся, прижималась к сыну. Тот смущался, ему было неловко перед товарищами, перед командиром. Он пугался этих материнских причитаний и ласк. Хотел казаться твердым и мужественным.

Бобров глядел на них все тем же острым, жадным, все подмечающим взглядом. И вдруг испытал такую внезапную боль, такое горькое, слезное понимание, связав эти проводы в мозамбикском порту не с работой над фильмом, а с другими - то ли с будущими проводами сына, то ли с проводами погибшего под Сталинградом отца. Весь скопившийся в нем, предками заложенный опыт солдатских прощаний, разлук породил такое страдание, желание блага, что юноша вздрогнул. Оглянулся на него и мгновение смотрел, желая понять. Виновато ему улыбнулся. И он, Бобров, слал ему во спасение свою мудрость и жизнь.

На взлетном поле жужжали винты. Невидимый транспорт ждал новобранцев. Офицер отворил дверь, и жужжание винтов усилилось. Офицер стал пропускать вереницу, останавливал и вновь пропускал. Женщина двигалась вслед за сыном, продолжала говорить торопливо.

- Что она говорит?- спросил Бобров Ермакова.
- Она говорит: "Роберту, пусть хранит тебя дева Мария!- переводил Ермаков, прислушиваясь.- Ты сырую воду не пей!.. Ты ее кипяти, Роберту!.. Что же ты сделал со мной?.. Почему ты меня не спросил?.. Разве тебе было плохо со мной? Захотелось тебе воевать? Отец твой погиб на войне!.. Я думала, больше не будет войны!.. А ты идешь на войну!.. Не ходи на войну, Роберту! Прошу тебя, не ходи!.. Пойдем скорее домой! Я попрошу офицера, он тебя отпустит домой!.. Я скажу, у меня нет никого, только мой сын Роберту!.. Мой муж погиб на войне, а сын пусть живет со мной! Я скажу, он отпустит тебя!.."

Она ощупывала его и оглаживала, глядя на близкие двери, затягивающие в себя ее сына. Там жужжало и выло. Уносило его в страшный, ей неведомый мир. А сын мучился, любил и стыдился, хотел ускользнуть от нее в эти двери. Отсечь от себя ее муку, ее трясущееся беспомощное лицо.

Офицер, горячий и потный, пересчитывал новобранцев.

Солдат, набегая, оттеснил женщину. Оторвал ее руки от сыновьей рубахи, подтолкнул к дверям юношу. Она отпустила сына, и тот исчез. И тогда она издала тонкий вопль, похожий на визг. Кинулась следом, ударяясь о жесткие, острые локти солдата:
- Роберту!

Его уже не было. Жужжали винты. В дверях теснились гибкие молодые тела. Офицер, не замечая ее, считал новобранцев.

Зал опустел. Она стояла перед захлопнувшимися дверьми. Что-то бормотала бессвязно. Держала перед собой руки, будто кого-то качала. Медленно, шаркая, переводя дух, двинулась к выходу. И Бобров слышал, как она лепетала:

- Дева Мария... Роберту!..

Винты утихли, удалились на другой конец поля. И скоро с тяжелым металлическим воем взлетел самолет.

Вернулся служитель, отсчитал деньги. Бобров поблагодарил, перешел к другому окошечку, где девушка-кассир била пальчиком в крохотный калькулятор. Взял билет до Бейры, куда скоро, через несколько дней, ему предстояло лететь. Сопрягал себя с новобранцами, с причитающей африканкой. Как и они, он был подхвачен жестокими свистящими силами, дующими над Африкой. Несся в одну с ними сторону.

Простился с Ермаковым. Садясь в машину, снова увидел женщину. Она брела одиноко по жаркому солнцу. Едва переступала ногами. Все кого-то качала, кого-то несла на руках.

Он приехал в управление безопасности, где ему был заказан пропуск. Сидел в кабинете с телефонами, с портретом Саморы Машела, с черно-красным флажком ФРЕЛИМО и зелено-голубой картой Мозамбика. Смотрел на близкое, улыбающееся лицо Соломау, знакомое ему по Москве, дружелюбное, являющееся многократно то в людном гуле аудитории, в их институте, то в маленьком, учебном, просмотровом зале, то в снежно-вечернем сумраке Тверского бульвара. Нестареющее, широколобое, широконосое лицо с маленькой твердой бородкой, в которой с годами появились седые колечки.

- Так что ответил тебе министр на мою просьбу? Позволит принять участие в операции?- Бобров пил кофе, радуясь его крепости, капелькам концентрированной горькой силы.- Ты передал ему мою просьбу? Ты как человек, знакомый с кинематографом, знакомый с проблемой кино,- ты мог найти аргументы?
- У меня был разговор с министром, Карлуш,- осторожно подбирая русские, нетвердо произносимые слова, не торопясь с ответом, стараясь придать словам пластичную форму, сказал Соломау. Вытянул на столе худые длинные руки в белоснежных манжетах с дорогими блестящими запонками.
- Так какова же реакция министра? Могу я принять участие в твоей операции? Могу посмотреть, как ты будешь ликвидировать этот самый аэродром подскока? Мне эта сцена нужна в моем фильме!- настаивал Бобров, не принимая растяжимую, доступную толкованиям форму ответа.
- Я еще раз передал министру твою просьбу, Карлуш. Так же, как ты сам сказал ему на приеме.
- И что же?
- Министр ответил: он понимает твои проблемы. Он хочет, чтобы твоя работа у нас, в Мозамбике, проходила успешно. И чтоб ты, довольный, благополучно вернулся домой.
- Надеюсь, это не все, что было им сказано по поводу моей просьбы?

Светло-серый пиджак прекрасно сидел на плечах Соломау. Красно-лиловый галстук был в согласии с бронзовотемным лицом. А он помнил Соломау, семенящего на московском морозе в нелепых оранжевых кедах, в натянутом на уши берете. Трамвай на повороте у Университета Лумумбы жестко скрипел железом. Туманились в дымном солнце алюминиевые купола Донского монастыря. И потом, в жарко натопленной читальне, где африканцу тепло и уютно, они сидят бок о бок, и он, Бобров, помогает ему разобрать путаную запись в конспекте.

Он подумал, что будущий его герой, подобно ему самому, мог знать в Москве Соломау. И, используя эту дружбу, как и сам он сейчас, заручается поддержкой друга, мог бы стать свидетелем самых острых военных коллизий. Той скрытой в саванне борьбы, недоступной для глаз европейца. Поляна с тлеющей жухлой травой, падающие от пуль африканцы. Вертолет родезийских "командос", отбрасывая огромную тень, садится, как летающая тарелка, высаживает десант. Соломау, скалясь, жарко дыша, прижимая трубу гранатомета, целит в свистящую, с проблеском винтов машину, бьет тугой дымной трассой, поднимая горбатый взрыв. И африканист, онемев, обессилев, видя свою смерть, принявшую вид вертолета, смотрит на пятнистых десантников.

Все это промелькнуло мгновенно. Бобров примерил на себя чужую роль и судьбу. Отказался от нее. Оставил на себе налет этой роли, тончайшей, осевшей пыльцы.

- Ответь, министр позволил мне примкнуть к твоему отряду и отправиться в провинцию Газа на поиски аэродрома подскока? Ведь операция состоится, не так ли? Аэродром продолжает действовать?
- Он продолжает действовать, Карлуш,- Соломау гибко поднялся к карте, щелкнул по ней длинными пальцами.- Они по-прежнему перелетают границу,- он сделал легкий взмах, как бы переплескивая из ЮАР в Мозамбик невидимый самолет.- Летают вот здесь, вдоль границы Зимбабве,- он вел ладонью, словно поддерживал незримую, летящую над лесами машину.- Где-то здесь, на аэродроме подскока, они садятся, заправляются топливом и летят сюда, в Софалу, в район боевых действий. Везут диверсантов, взрывчатку,- он звонко щелкнул в точку по карте.- Если мы найдем аэродром и его уничтожим, мы поможем действиям наших военных бригад.
- Мне эта схема была понятна еще в прошлый раз, дорогой Соломау,- кивнул Бобров.- Но этого мало для фильма. Я был бы теперь готов проверить ее не у твоей замечательной карты, а на живой топографии в Газе. Поэтому меня и интересует ответ министра.
- Я тебе всю правду скажу, Карлуш,- Соломау вернулся в кресло и туго вытянул руки, словно делал гимнастику.- Его волнуют две вещи. Твое участие в боевой операции, очень скрытной, а ты - иностранец, хотя друг, хотя художник. И волнуют вопросы твоей безопасности. Лес, дорога, засады. Вот две проблемы, которые мы обсуждали с министром.
- Они почему-то не волновали его тогда, на приеме, когда он обещал мне содействие. Я просил его переложить все проблемы на тебя, командира отряда. Объяснил ему, что мы тысячу лет знакомы, с тех пор когда ты сам собирался снимать и ставить кино. Будем считать, что ты режиссер, и я вхожу в состав твоей съемочной группы, и мы едем снимать сцену ликвидации аэродрома подскока.
- Так я ему и сказал, Карлуш,- мягко улыбнулся Соломау.- Именно поэтому он передал мне право решать вопрос о твоем участии в операции. Как понимаю, он просто закрыл на это глаза. Не сказал ни "да", ни "нет". Если что-то с тобой случится, то тогда я, возможно, буду обвинен в самовольстве, и вся ответственность падет на меня. Остается надеяться, что с тобой ничего не случится.
- Дорогой Соломау, как хорошо, что ты еще не министр, а только командир отряда. Но я боюсь: с твоим тактом и склонностью к иносказаниям ты тоже скоро станешь министром. Кто же будет мне помогать, когда я приеду сюда со всей своей съемочной группой?
- Тогда мы поищем какого-нибудь другого командира отряда!

Они тихо смеялись, глядя один на другого, старинные знакомцы. Из разных глубин и колодцев черпали они воду, но сливали ее в общую чашу, пили ее вместе, вдвоем.

- Ты уже не пишешь стихов, Соломау? Так и не поставил свой фильм, о котором ты мне говорил? О своих партизанских походах?- Бобров смотрел на близкое, казавшееся моложавым лицо, где худоба и темный цвет кожи скрывали тонко нарезанные морщинки.- Ты оставил искусство?
- Должно быть, надолго, Карлуш. Среди охоты за диверсантами остается мало места искусству. Вот здесь ему остается совсем мало места,- он осторожно коснулся пальцами лба.- Совсем мало места.
- Я помню твои стихи. Помню, как сделал перевод твоего стихотворения на русский и мы поместили его в студенческую газету. Там были такие слова: "И больше ни о чем не спрашивай меня. Ведь я всего лишь отзвук твоей боли и надежды, Африка!" Там были такие слова?
- Они и остаются. Они остаются здесь,- Соломау коснулся пальцем сердца.- Но уже не выходят наружу. Как видишь, Карлуш, я не стал поэтом, не стал режиссером и рператором, а стал офицером. Спасибо тебе за тот перевод, спасибо тебе за конспекты. Спасибо тебе за все, что ты для меня тогда сделал. Спасибо за теплую шапку, которую ты мне подарил в Москве, когда я в берете приехал в самый мороз и люди на ваших белых, снежных улицах на меня оборачивались.
- А я помню, как под Новый год я торопился, опаздывал в институт на вечер, и вдруг рядом затормозило такси, и ты открыл дверцу и усадил меня рядом, и там, в такси, была елка, и ты все нюхал ее, удивлялся ее русскому смолистому запаху. Надеюсь, и теперь я могу рассчитывать на место в твоем "джипе". Не сейчас, конечно, а денька через три, когда ты отправишься на поиски аэродрома подскока. Но также и завтра, если ты не изменил своих планов и мы едем на границу в Ресано Гарсиа.
- Ладно, Карлуш, будем считать, что прошло три дня, и ты в моем "джипе", и министр об этом ничего не узнает. Что касается завтрашней нашей поездки, не могу ли я рассчитывать на место в твоей машине? Мой шофер меняет у "лендровера" задний мост. Остальные машины в разгоне. Дорога до Ресано Гарсиа хорошая, и твой "пежо" не пострадает.
- Будем считать, что настало завтра, ты сидишь в моем "пежо", и министр об этом ничего не узнает!

Они рассмеялись, пожали друг другу руки. Проходя мимо охранника, все еще улыбаясь, Бобров вспоминал: по белой московской улице, сквозь сугробы, идет африканец, в кедах, в малиновом шарфе, в натянутом на уши берете.
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Неизбежен как крах империализма - Страница 2 Empty Re: Неизбежен как крах империализма

Сообщение автор Gudleifr Ср Окт 12, 2022 12:03 am

#4
Он поставил машину в тени бетонного ребристого здания с вывеской "Проект Лимпопо". Такие же черно-желтые эмблемы были наклеены на дверцах двух микроавтобусов, с которых рабочие сгружали алюминиевые ящики.

Поднялся по лестнице сквозь треск печатных машинок, сторонясь пробегавших, на ходу читающих клерков. Постучал в приоткрытую дверь, услышал по-русски: "Войдите!" Шагнул на это, показавшееся родным, приглашение. Оказался в небольшом кабинете, где два человека, похожих, обветренно-солнечных, некабинетных, пшенично-степных, сидели напротив друг друга. Оглянулись недовольно, перенося на него, вошедшего, скопившееся раздражение спора.

- Кирилл Андреевич!- воскликнул один, радостно меняясь лицом.- Наконец-то вы к нам пожаловали!
- Не помешал?- спрашивал Бобров, извиняясь, пожимая обоим руки, дорожа этими крепкими, со встряхиванием, пожатиями.
- Да какое! Может, наоборот, поможете мне уломать этого упрямца!

Начальник проекта "Лимпопо" Ступин,- с ним Бобров познакомился накануне, во время своего выступления в посольской колонии,- маленький упругий крепыш, сердито насупился, зыркнул на второго, показавшегося Боброву тоже знакомым. Где-то мельком виделись, то ли на улице, то ли в холле гостиницы.

- Посидите, Кирилл Петрович, мы тут должны один разговор добить,- Ступин указал ему на глубокий диван, куда и опустился Бобров, видя перед собой их обоих на фоне большой рукодельной карты с синей струей Лимпопо, испещренной цветными клетками.
- Вы меня, Александр Лукич, ни добром не просите, ни кулаком не грозите. Не стану контракт продлевать!- "волжанин", отвлекаясь от Боброва и тут же о нем забывая, устремился на Ступина.- Я перед вами чист, полный контракт отработал. "Онучкин, наладь стройбазу!" Наладил, только начал домой собираться: "Онучкин, останься еще на полгодика. Наладить рембазу". Ладно, остался, наладил. А теперь опять: "Останься, наладь техпрофобучение". Нет уж, Александр Лукич, хватит! Ведь, кроме Лимпопо, и другие речки в мире текут. Ока, например. Или, скажем, Клязьма. На Оке, в Спас-Клепиках, мать-старуха живет. Поеду домой отдыхать. С женой пожить, с ребятишками. На мать успеть поглядеть. Не держите меня, Александр Лукич. Пусть кто помоложе в Африку едут, на Лимпопо свое счастье поищут!

Бобров напряженно, чутко слушал Онучкина, хотел понять его, тоску и усталость, ту силу, что влекла его на милую половину земли. Его сны и видения: старый дом, окрапленный рябинами, мать идет от колодца и в ведрах, в воде, играет бледное солнце. И мгновенное, ответное, подобно панике, чувство не здесь и не так проживаемой жизни, которой все меньше и меньше, посетило Боброва. Вдруг уже не успеть налюбоваться, наглядеться на милых, надышаться морозом и снегом, насладиться березняками, порошами.

- Вот ты мужик упрямый! Будто я тебя здесь на всю жизнь оставить хочу! На Лимпопо тебя поселяю!- шутя, но и с сердитым, плохо скрываемым нетерпением убеждал начальник проекта.- Ну поработай еще годок. Я тебя в Бейру с собой возьму, города посмотришь, лучше страну узнаешь. А? Поработай?
- Нет, Александр Лукич, я свое отработал и другие города смотреть не хочу. Мне с детьми охота пожить, с женой, пока оба совсем седыми не стали. Они мне пишут: "Папка, приезжай, поплывем на теплоходе до Астрахани". Много я всяких городов перевидел, а вот наших, поволжских, повидать не успел. В Костроме не успел побывать. В Ярославле не успел побывать. В Астрахани не успел. А какие, говорят, города! В Африке таких не увидишь. Плывем мы с женой, с ребятишками по Волге, на зеленые берега, на белые города любуемся!
- Да еще успеешь, насмотришься! А сейчас здесь твое место. Ну потерпи! Я тебе одну вещь скажу. Ведь тебя как классного работника к награде представить хотят. Привезешь из Африки орден.
- За доверие спасибо, Александр Лукич. А ордена, вы знаете, я и у нас добывать умел. Из Тургайской степи оба с вами по ордену в Москву привезли. И из Туркмении, из Голодной степи. Нет уж, домой пора!
- Ты вот сюда своей волей ехал, Онучкин. "На Африку, говорил, погляжу! Хочу, говорил, ее руками пощупать!" Ну и щупай теперь! Ты с Лимпопо другим человеком вернешься. Теперь уж не техникой, а людьми управлять сможешь!
- Ну зачем мне, Александр Лукич, дорогой, людьми управлять! Это вы управляйте. И мной, и другими. У вас это лучше выходит. А мне бы только в семью вернуться и там управиться. У ребятишек отметки в дневнике проверять. У жены - как она щи сварила, благодарность ей выносить. Вот оно, мое министерство! Вон он, мой главк!

Бобров их слушал, и ему казалось: эти двое ждали его с разговором, наводили на какую-то мысль. Все о том же загадочном для него человеке, его герое, африканисте. Поддавался ли тот, путешественник и скиталец, извечному, насылаемому на всех искушению? Славой, властью, богатством, что уводят нас от родного порога? И кружим по странам, по царствам, ищем ослепительной правды, открываем Чукотки, Аляски. Ставим ногу на лунный грунт, но, когда упадем бездыханно от хвори, от пули, от слабости на какой-нибудь чуждый утес, под какой-нибудь стылой звездой, над нами пронесут, как лучину, ту забытую робкую истину - об отчем пороге, о бабушке, о портрете отца.

- Может, ты боишься, Онучкин? Может, я зря тебя уговариваю?- Ступин, теряя терпение, засмеялся с металлической неприятной издевкой.- Может, ты труса празднуешь? Стрельбы боишься? Почувствовал, что обстановка в провинции обостряется, и, как сказать, потише местечка ищешь? В Спас-Клепиках и правда потише!
- Нет,- укоризненно ответил Онучкин, не впадая в ответное раздражение, а как бы жалея начальника за этот неправый упрек.- Нет, Александр Лукич, труса никогда я не праздновал. Нам и в Москве говорили: не на курорт, а в "горячую точку" едете. Кто не захотел, тот отказался. И здесь вы могли меня хорошо понять. Когда нам склад горючего подожгли и я из огня трактора выводил, плечо до волдырей себе сжег. И когда буровую на базу везли и нас по пути обстреляли, ранили мозамбикского мастера, я не отказался с буровыми в лес уходить, никакого труса не праздновал. А про Спас-Клепики вы зря говорите, что там спокойно. И слава богу, что там не стреляют.
- Да ты мне свою тоску-то не пой! Довольно мне тебя уговаривать! Правильно говоришь, не по путевке сюда приехал, а по заданию государства. Ты - государственный человек! Не ты лично контракт заключал, а в твоем лице государство! Ты здесь политику делаешь! Ты пойми, ты же государственный человек, Онучкин!
- Да что вы меня политграмоте учите, Александр Лукич!- смутился впервые и внутренне поколебался Онучкин.- Мы все государственные. Сиську сосем, а уже государственные. В детский садик идем, а уже государственные. Это я все понимаю.
- Ты же здесь поездил, Онучкин, ты страну, как никто, повидал,- наступал начальник проекта.- Ты же видел, как народ здесь живет. Дом - три палки, корыто, горшок,- вот и все богатство! Ты ребятишек их с голодными пупками, с ребрышками цыплячьими видел? Мы с тобой видели, как с голоду умерших детей хоронят! Как женщины здесь беременные, вот-вот родит, лица на ней нет, а на поле идет, тяпкой тюкает, свой колосок добывает. Как мужчины на себе сохи таскают с пеной у рта. А ты им своей водой, своим плугом, своим трактором хлеба дашь. Может, оттого, что ты еще на год останешься, здесь в первый раз от сотворения мира человек человеком станет. Ты на своих домашних не доглядишь, жену не долюбишь, детишек по голове не догладишь, но благодаря тебе кто-то проживет на земле не до тридцати лет, а до пятидесяти! Ребенка не похоронит. Сытыми глазами на мир посмотрит и увидит его красоту!

Ступин, вдохновенный, верящий, уже не убеждал, говорил не против Онучкина, а вместе с ним, для себя, для него. И Бобров поражался продолжению образа все тех же "цветущих садов", что люди несут в себе сквозь бойни и мор.

- Ладно, Александр Лукич,- тихо сказал Онучкин.- Давай контракт, подпишу. Придется на Лимпопо профобучение налаживать!

Встал и зашагал из кабинета, коренастый, плотный, оставив до другого наболевшего случая свои ропоты, тоску и усталость. Пошел садиться за рычаги и баранки, бурить и торить дороги, в топях, в пустынях, в своей собственной, утомленной, стремящейся к свету душе.

Остались вдвоем со Ступиным. Давая остыть собеседнику, Бобров осторожно вовлек его в разговор о проекте. Хотел узнать поподробнее. Об огромном, на долгие годы замысле, превращавшем топкую пойму Лимпопо в житницу риса. Голодающая, в продовольственных нехватках страна будет накормлена. Река отдаст свою силу электрическим станциям. Первобытные наделы земли, разрозненные скупые клочки соберутся в госхозы, в поселки с больницами, школами. Народ, добывший в войне свободу, добудет в трудах свое благо. Об этом, помолодев лицом, взбив на макушке вихор, рассказывал Ступин, похожий на прилежного школьника. Тыкал указкой в самодельную карту, в клетки будущих рисовых чеков, в трассы дорог, водоводов.

- Да вы бы приехали к нам в Шай-Шай, Кирилл Андреевич, посмотрели бы, как наши работают,- приглашал он Боброва на Лимпопо.- Это, пожалуй, для Африки первое такое исследование. Весь природный комплекс исследуем. И климат, и воды, и почвы. Белое пятно стираем. Вам бы интересно увидеть.
- Я как раз, Александр Лукич, хотел вас об этом просить. Дня через два собираюсь в Шай-Шай. По одному специальному делу. Но также и к вам заглянуть. Очень хочу посмотреть на проект. Ищу ему место в картине.
- Ну рады будем, конечно! Вы нам о своих фильмах расскажете... И о будущем. Вы уж когда к нам приедете, выступите перед нашими, будьте любезны. Мы ведь все в некотором роде африканисты.
- Да я уж видел, как вы сейчас с одним из них разговаривали,- засмеялся Бобров.
- Он африканист, уверяю вас! Онучкин - африканист настоящий. Ему бы в отпуск слетать, отдышаться, и опять его в Африку потянет. Африкой он болеет. Конечно, тяжко здесь северному человеку, что и говорить. Вода не та, и воздух не тот, и звезды не те ж. А вот тянет сюда! Яростная здесь природа, яростная жизнь. Может, поэтому нас и тянет сюда? Я в Алжире работал, и в Нигерии работал, и в Танзании работал. Каждый раз зарекаюсь - хватит! И снова еду. Люблю Африку!

Боброву казалось, в этом белесом, по-мальчишески стриженном ученом пульсировала все та же древняя, непонятная многим страсть, уносившая человека от своих ворот и подворий к великим хребтам и рекам, расширявшая ему восторгом зрачки от зрелища мечетей и пагод, научавшая чужим языкам и поверьям, влекущая к чужому укладу и быту. Та драгоценная, в народе живущая широта, обнимавшая, как дыханье, другие народы, презиравшая империи и царства, созывавшая в общий круг и союз. Одолевали границы и расы, разорванность вер и культур, разбросанность по лику земли. Делили с чужаком свой хлеб и утеху, свой труд и беду.

- Послезавтра утром я хочу поехать в Шай-Шай,- сказал Бобров, поднимаясь.- Могу я рассчитывать, что ваши люди меня там встретят?
- Да зачем встречать! Я сам послезавтра еду! Зачем вам свою машину трепать. Утром на "лендровере" за вами заеду, вместе в Шай-Шай и махнем! Хотите, с нами на базе живите. А нет, тут же рядом отельчик есть. Все вам покажем. По Лимпопо покатаем!

Они расставались, одаряя друг друга радушием, два соотечественника, сведенные на черном, воююшем, строящем, добывающем свою истину континенте.

#5
Приближалось время обеда, тот мучительно обнаруживающий себя в Африке промежуток, когда в его биоритме открывался провал. Обнаруживалось резкое понижение тонуса. Словно земля в своем осевом вращении посылала силы своих полей - гравитацию, магнетизм, электричество - навстречу ему. И он вступал в противоборство с земными энергиями. Его посещала мгновенная усталость и слабость.

Раздавленный, прижатый центробежным вращением, борясь с перегрузками, он глазницами, сердцем, взбухавшими головными сосудами слышал кружение земли. Казался себе крохотным зашкаленным амперметром, включенным в планетарные витки электричества. Искал, где бы укрыться и лечь, занять горизонтальное положение, как в кабине стартующего корабля, чтобы переждать этот мучительный отрезок дня, выдержать давление неба.

Он погнал машину за город, пригибаясь к рулю, как бы убегая от солнца, чувствуя за спиной настигавшую его громадную тень земли. В предместье, у океана, начинались прибрежные сосны, ютилась рыбацкая, продуваемая ветром деревушка. Рыбаки выводили в океан свои утлые парусники, вечером возвращались с уловом. И тогда под соснами толпились приезжающие из Мапуту машины, и можно было встретить весь дипкорпус и аккредитованную прессу, с женами: покупали рыбу, осторожно перекладывая с боку на бок свежих, холодных, пахучих, лежащих в тазах тунцов. Принюхивались к розовым мерцавшим креветкам. Принимали в кошелки и сумки черно-радужных, стучащих створками мидий.

Сейчас на берегу было пусто, ни единой машины. И маленькие пепельно-мохнатые обезьяны с темными стариковскими личиками кинулись навстречу ему, ожидая подачки.

Он поставил автомобиль в зыбкой тени под соснами. Достал из багажника циновку. И пошел на близкий слепящий свет океана по песку, по коричневым палым иголкам, оставив у машины разочарованных сердитых обезьянок.

Шел по дюнам, не выходя из-под сосен, боясь ступить на желтый горячий кварц с торчащими кактусами, за которыми липко и мелко зашевелился отлив, увеличивая вдаль свою синеву, свое солнце, туманился в огромный океанский простор с чуть видными у горизонта парусами. По отливу бегали глазированные дети, взрывая пятками плещущий свет. Падали в соленые лужи, превращаясь в яростные, черно-слепящие взрывы. Их старшие сестры и матери в разноцветных намокших юбках стояли по колено в воде, гибкими, похожими на журавлиные шеи руками выхватывали из мелководья моллюсков, кидали их в подвешенные на шеи мешки.

Он нашел защищенное место за песчаным бугром, где на отмели слабо колыхалась рыбацкая лодка. Расстелил под качающейся сосной циновку. Медленно, словно боясь потерять равновесие, разделся. Лег, почувствовал, как уплотнился под циновкой песок, принял контуры его тела. Лежал, остывая, как горячая в песчаной форме отливка. Радовался тому, что добрался до безлюдного места. Дышал запаленно и часто. Медленно затихал, выпадая из жесткого ритма. Вытягивался, принимал постепенно наиболее благоприятное, обтекаемое положение, в согласии с мировыми, реющими над ним силами. Не боролся с ними, а отдавал себя в их власть, в их полет, в их звучание. Чувствовал непрерывный, тихий свист, мелькание розоватых теней сквозь веки. В голое тело ударялись бесчисленные, слетавшие с дюн песчинки, оторвавшиеся от океана, крохотные, успевшие нагреться в полете брызги. Открыл глаза, и над ним лохмато, бесшумно пронеслась голубая бабочка, повторяя в воздухе контуры его тела, пугаясь невидимого, исходящего от него поля. И этот испуг бессловесной твари, унесшей с собой его отражение, передался ему, как тончайшее страдание.

Немощь, приключившаяся с ним в последнее время, была не болезнью. Не несла распада, разрушения органов. Не влекла прямой физической боли. Она коренилась в чем-то, что было связано с запасом энергии, с тем механизмом жизни, что компенсирует траты сил, таится в безымянном, не имеющем анатомического названия центре.

Это была не болезнь, нет. Это было, как казалось ему, исчезание. Было медленной неуклонной тенью, наступавшей на него отовсюду, бросавшей в него свои сумерки, превращавшей его в неживое, в ничто.

Он только догадывался о природе постигших его перемен. Постигших прежде, в Москве, толкнувших в Африку.

По-прежнему он оставался верен своим идеалам. Тем ранним, лежащим в основе его искусства чаяниям - о неизбежном, вызревающем в человечестве братстве, понимании общей судьбы на земле, задачи переустройства земного дома и самих себя в этом доме для грядущего всечеловеческого труда в мироздании. Той, с юности воспринятой философии, что питалась книгами великих мыслителей, общением с молодыми друзьями, выбредающими из иллюзий и заблуждений, беседами с дедом-философом.

Он по-прежнему умел и любил работать. От первого институтского дипломного фильма до больших, получивших признание картин он не бегал от жизни, не искал вдохновения в испытанных временем, выверенных традицией приемах и образах. Входил в сверхплотный искрящий контакт с непроверенной, не запечатленной в искусстве реальностью. Побеждал ее и смирял. Находил ей образ. Давал ей имя. Нарекал ее. Его работы, метафорические, с избыточной образностью, были летописью проходивших в стране перемен. И новый, задуманный фильм об Африке был в том же ряду. Он должен стать оттиском с живого, страдающего лика земли.

И по-прежнему здесь, далеко от отчизны, он служил своему государству. В глобальной борьбе и схватке, завершавшей век, расколовшей человеческий род, он действовал во имя Отечества. Нес в себе его напряжение. Желал ему, сквозь невзгоды, высшей судьбы. Служил ему верой и правдой, своим искусством.

Все было так, как всегда. Внешне он оставался все тем же. Был горой, как однажды пошутил его друг. Но там, в глубине горы, что-то осыпалось и рушилось.

В глубинных залеганиях, в известняках и песчаниках, силами грунтовых вод вымывались и выносились слои, вытачивались пустоты и полости. И постепенно в сердцевине горы открывалась пещера. Задувал подземный сквозняк. Начинали селиться угрюмые, не ведающие света силы. И город, построенный на горе, повис на хрупком утонченном своде, готовый рухнуть в провал. И надо было не медля ставить столбы и опоры, возводить подземные крепи, взять в бетон и в железо открывшуюся в глубине пустоту. Но не было знания. Не было знания о подземной архитектуре души, тронутой оползнем.

Он лежал среди ветра, свистящего в соснах, несущего из океана далекий шторм. Тело его, неподвижное, вдавилось в песок. По ногам, казавшимся окаменевшими, бегали тени. Множество легких, летучих песчинок сыпалось ему на грудь, застревало в волосах, медленно, мельчайшими приращениями погребало его. По плечу, как по камню, полз зеленый цепкий жучок. И он казался себе почти неживым, и хотелось остаться здесь, быть занесенным песчинками, сухими опавшими иглами, уйти без следа в дюну. Перестать расходовать свои убывающие силы на деятельность, на мышление, на саму жизнь. Безболезненно перейти в неживую природу.

В соснах раздались голоса. На берег, неся свернутый рулоном парус, весла и снасти, вышли голоногие худые рыбаки. Прошли совсем близко от его головы, на него не глядя, оставляя твердыми пятками лунки в песке, брызгая сыпучими бурунчиками. Приблизились к лодке, и Бобров следил, как, упираясь, напрягая рельефные мышцы и решетки ребер, они сталкивают пирогу на глубину. Навешивают парус, зычно, бессловесно перекликаются. И, вскочив через борт, ударив веслами, поймав в парус ветер, уходят по расплавленному жидкому блеску, чернея на нем, затихая голосами,- в туман, в синеву, где у горизонта малыми зубцами маячили другие лодки. Рыбаки, в предчувствии шторма, торопились добыть улов.

Явление рыбаков, их упорная, вопреки стихиям, работа побудила его очнуться. Сначала не телом, продолжавшим лежать бессильно, а только встрепенувшейся мыслью. Но потом он поднялся, стряхивая с себя невесомую сеть песчинок, теней и опавшей хвои. Провел по груди рукой, оставляя гаснущий след, словно убеждаясь, что плоть не окаменела, жива. И устремился душою ввысь, торопясь, убыстряя движение, над морем, над рыбачьими лодками, взмывая свечой к небесам, как бы ища ту цель, к которой бы мог прикоснуться, воскресить свои силы и свежесть.

Это был шарящий молниеносный полет, в котором мысль шарахнулась от тучи с грозой и ливнем, от всплывшей в океане подводной лодки, от границы в полупустынной саванне, охваченной войной и пожаром, от чужих столиц. И вдруг восхитилась, поймав знакомый, сегодня уже залетавший в нее мимолетно образ: Москва, снегопад, видение Кремля.

Его первое, новогоднее посещение Кремля, когда им, школьникам, впервые открылись его врата. Арка, красные, убеленные инеем стены, словно в кирпичах из швов проступила соль времени. И он робко, страшась, пропуская над головой морозные переливы курантов, вошел в другое пространство. Воздух, земля, свет были иными. Как бы иной природы, иной концентрации. Величавое окаменелое время и его малая горячая жизнь вошли в сочетание. Его горящее от мороза лицо - с белыми лицами дворцов и храмов. Его глаза - с их золотыми глазами. И такая вдруг нежность, восторг. Понимание, что он ими принят, они его любят и видят, и он им родной. Они знают, что ему хорошо среди их белизны. Они поджидали его здесь всегда. Знали о нем, нерожденном. Примут его к себе, когда он исчезнет с земли.

Лесная высоченная ель, поставленная в Георгиевском зале, среди возбужденной молодой толпы, музыки, песен, казалась ему еще полной ветра. Двигала свое острие по огненным, пылающим солнцем люстрам и хрусталям. И было больно смотреть, зрачки напрягались, читая имена геройских полков. И все они, бомбардиры, пехотинцы, стрелки, все павшие на редутах и флешах, на великих полях и морях - все были здесь, на празднестве, собрались вместе с ним под елью.

Спустя много лет он получал в том же зале орден. Среди именитых людей, принимая награду, он вспомнил ту давнишнюю елку, то чувство ликования, восторга. На этот раз не было ликования, восторга. Было утомление от недавнего завершенного фильма. Но зал был тот же, прекрасный. Белые солнца огней. Имена гвардейских полков. В них звуки пальбы и оркестров.

Лежа на мозамбикском песке, овеваемый ветром, приближавшим со стороны Мадагаскара тучу и дождь, он старался представить Кремль, рассмотреть его в мельчайших подробностях. Каждый красный кирпичик и лазоревый изразец, каждый завиток в каменных отложных воротничках на дворце, каждое колечко в цепях, поддерживающих кущи крестов. Не мог. Кремль не дробился на части. Сливался в целое. Парил над ним, как облако. И одновременно дышал в груди. Был не просто зрительным образом, был состоянием - из света, любви.

Он жалел теперь, отделенный от Кремля пространством земель и вод, своей огромной усталостью, жалел, что так и не прочел никогда надпись под шлемом Ивана Великого, солнечные, взметенные ввысь письмена, предназначенные для великаньего ока. Он так и не стал великаном, не поднялся в рост с Иваном Великим. Жалел, что не рассмотрел, не запомнил всех птиц и зверей, все лики в Грановитой палате, весь цветущий, рассыпанный по стенам гербарий душистых трав и цветов. Не унес с собой в памяти фрески, когда ходил по соборам, а унес лишь гулкое, рассеченное светом пространство, переполненное все тем же, внеобразным, из печали и любви, состоянием. Ему казалось всегда: Кремль не имеет строителей, ни зодчих, ни каменщиков. Он строился сам, осаждал в себе то, что не умирает с отдельной смертью, не пропадает с исчезающими с земли поколениями. Каждое из них, отвоевав, отликовав, отсеяв, оставляло в Кремле свою нетленную часть, свое немеркнущее свечение. Любая малая жизнь, сгорая, исчезая с земли, вносила свою лепту, свой крохотный взяток, свой мед, добытый в трудах и мучениях. И он теперь, чувствуя свое угасание, стремился к Кремлю. Хотел коснуться его куполов хоть малой снежинкой.

Умер дед, любимый наставник, с кем с детства до зрелого мужества существовала духовная связь. Это была первая реальная смерть, разразившаяся в семье, после отцовской, случившейся в детстве. Погребальная машина, вместив тяжелый, желто крашенный гроб, окруженный притихшей родней, катила по зимней Москве. Он смотрел на бабушку, мать, на теток, беззащитных, стремившихся своими слабыми стареющими телами закрыть ту страшную брешь, открывшуюся вдруг среди них, куда устремился дед, куда и им предстояло уйти. И в нем, помимо боли и жалости, присутствовало огромное, до слез, недоумение, непонимание этого общего всех удела. Они проезжали Замоскворечье, задымленное, в толпе машин, и вдруг в прогале домов, в холодном январском солнце блеснул красно-белый Кремль. Явил соборы и башни, и словно на горе, в открытом застолье сошлась семья, любящая, тесная, дружная. И там, возвышаясь над всеми, сидели его дед, и бабка, и мать, и убитый на фронте отец, и он сам той маленькой благовещенской главкой сиял среди них. Это прозренье, возможность победы над смертью, возможность встречи в грядущем посетили его с видением Кремля сквозь стекло похоронной машины.

Роды жены, трудные,- кесарево сечение. Он, в белом халате, в маленькой предоперационной комнате. Бригада медиков у осциллографа следит за биениями, исходящими от сердца жены, от сердца еще не рожденного сына. Он тоскует, страдает, бессильный помочь. Призывает к ней, близкой, берущей на себя страшное бремя жизни, трепещущей между жизнью и смертью, призывает все спасительные добрые образы, посылает ей свою силу. Отворилась дверь. Его поманил хирург, еще в фартуке, в маске. И другой, от окна, от широкого белоснежного света, где в дымках розовела Москва и сверкала далекая гроздь Кремля, протянул к нему его сына. Крохотную орущую плоть в алой росе, омытую кровью жены. И он, отец, пережил свое отцовство как из счастья и боли испуг, как обморок. Снег. Кремлевское злато. Сын из алой купели. Их первое свидание и грядущее потом расставание. Он падал, пропадал в забытье на руки сестер и хирургов.

Они гуляют с женой, еще не женой, а невестой, по Александровскому парку. Он целует ее среди предзимних деревьев. И, словно от его поцелуя, посыпало, помело, повалило, окружило их колеблемой плотной завесой. На плечах и на шапках снег. Кто-то выскользнул из пурги в белой снежной папахе. Мелькнул красный угол башни. И внезапно дохнула трубная медь, будто в белой метели заиграл, затрубил оркестр. И из белого занавеса многолюдным видением возникли и прошли три парада. Кожанки, банты, неровное колыханье штыков, кумачи и призывы гражданской. Овчинные полушубки, ушанки, угрюмо-стальные каре - шествие сорок первого года. Каски, ордена и знамена, груды враждебных штандартов, вал победных полков. Три парада, возникая один из другого, превращаясь один в другой, проплыли в белизне снегопада. Кремль. Они. подходят к стене. На розовом сыром кирпиче мокрым снегом вылепляют свои имена.

Его друг - футуролог, с кем свела их общая мысль, общая молодая задача: объяснить и осмыслить мир. Сквозь рознь и нехватку ресурсов, сквозь военные конфликты и споры раскрыть медленно встающую истину. О неизбежном единстве людей.- О новом земном устройстве. О разумном управлении миром. Их беседы, их встречи, когда в полемике, с молодой игрой эрудиции, привлекались древнейшие тексты и трактаты социальных мыслителей, теории индустрии и техники и пророчества мудрецов и поэтов. Цитировали Ленина, Маркса, сопрягали Корбюзье с Циолковским. В их союзе, в их длящейся непрерывно полемике оттачивались не просто идеи, оттачивалось направление их жизней. И всегда для своих прогулок они выбирали набережную, Кремль, Красную площадь. Василий Блаженный вращал в небесах разноцветные жернова, а ему казалось: трется, перемалывается незримое, добываемое в мучениях зерно, чтоб когда-нибудь, когда завершится помол, мир убелился, принял цвет белоснежной пшеницы.

Теперь он лежал на песке, как малое зернышко, перенесенное через океаны и земли, и из этого зернышка вырастало видение Кремля. Открыл глаза. Из океана, вблизи, в отдалении, подскакивая на волнах, разворачивая косые паруса, подходили лодки. Навстречу им из селения выбегали дети и женщины. Лодки, темнея бортами, храня в них пластику древних африканских пирог, выскальзывали на мелководье, врезались в песок. Рыбаки, голоногие, прыгали, расплескивали воду, стягивали паруса, волокли ладьи на песок. Шли на берег, навьюченные мокрыми, горбящими их сетями и веслами. Ребятишки и женщины волочили слизистые мешки с уловом.

Близко от его головы прошла шумная гомонящая ватага. Пронесла на бечевке плоскую рыбину с напряженными, дрожащими плавниками. На Боброва пахнуло океанской пучиной.

Он свернул циновку, прошел к автомобилю. Оделся. Двинулся в город. Загнал на стоянку машину.

Пешком, держась теневой стороны, вернулся в "Полану". Работал до сумерек. Фантазировал, выстраивал сцены. Ему хотелось продумать ту, жестокую, связанную с устранением предателя. Гонка машин в дожде. Ночной, озаряемый молниями океан. Песчаная дюна в пучке автомобильных фар. И предатель, тот неведомый Чики, о котором говорил Микаэль, представлялся ему в красной рубахе, коренастый, плотный, еще не ведающий о своем конце, выходит из машины под дождь, отирает лицо клетчатым желтым платком.

Он работал, отвлекался. Следил за бесшумными, возникающими за окном кораблями. Когда стемнело и по набережной покатились прозрачные, похожие на графины с водой огни, отложил бумаги. Пора было отправляться на концерт "Амандлы". Сел в машину и поехал в "Олимпию".
Gudleifr
Gudleifr
Admin

Сообщения : 3246
Дата регистрации : 2017-03-29

Вернуться к началу Перейти вниз

Страница 2 из 4 Предыдущий  1, 2, 3, 4  Следующий

Вернуться к началу


 
Права доступа к этому форуму:
Вы не можете отвечать на сообщения