Более взрослая вселенная для Battle Isle
KRIEGSSPIELE! :: Солдатики :: 3 - Шашки
Страница 1 из 2
Страница 1 из 2 • 1, 2
Более взрослая вселенная для Battle Isle
Как-то утомили эти забавные танки-роботы, весело лупящие друг по другу из своих пушечек.
Редкие отголоски военной действительности - статистика Первой Мировой вместо happy end-а в History Line 1914-1918, да горящие трупы на анимации Panzer General.
В качестве отрезвляющего средства...
ЛЕОНИД АНДРЕЕВ
КРАСНЫЙ СМЕХ
Отрывки из найденной рукописи
* ЧАСТЬ I *
ОТРЫВОК ПЕРВЫЙ
... безумие и ужас.
Впервые я почувствовал это, когда мы шли по энской дороге - шли десять часов непрерывно, не останавливаясь, не замедляя хода, не подбирая упавших и оставляя их неприятелю, который сплошными массами двигался сзади нас и через три-четыре часа стирал следы наших ног своими ногами. Стоял зной. Не знаю, сколько было градусов: сорок, пятьдесят или больше; знаю только, что он был непрерывен, безнадежно-ровен и глубок. Солнце было так огромно, так огненно и страшно, как будто земля приблизилась к нему и скоро сгорит в этом беспощадном огне. И не смотрели глаза. Маленький, сузившийся зрачок, маленький, как зернышко мака, тщетно искал тьмы под сенью закрытых век: солнце пронизывало тонкую оболочку и кровавым светом входило в измученный мозг. Но все-таки так было лучше, и я долго, быть может, несколько часов, шел с закрытыми глазами, слыша, как движется вокруг меня толпа: тяжелый и неровный топот ног, людских и лошадиных, скрежет железных колес, раздавливающих мелкий камень, чье-то тяжелое, надорванное дыхание и сухое чмяканье запекшимися губами. Но слов я не слыхал. Все молчали, как будто двигалась армия немых, и, когда кто-нибудь падал, он падал молча, и другие натыкались на его тело, падали, молча поднимались и, не оглядываясь, шли дальше - как будто эти немые были также глухи и слепы. Я сам несколько раз натыкался и падал, и тогда невольно открывал глаза,- и то, что я видел, казалось диким вымыслом, тяжелым бредом обезумевшей земли. Раскаленный воздух дрожал, и беззвучно, точно готовые потечь, дрожали камни; и дальние ряды людей на завороте, орудия и лошади отделились от земли и беззвучно студенисто колыхались - точно не живые люди это шли, а армия бесплотных теней. Огромное, близкое, страшное солнце на каждом стволе ружья, на каждой металлической бляхе зажгло тысячи маленьких ослепительных солнц, и они отовсюду, с боков и снизу забирались в глаза, огненно-белые, острые, как концы добела раскаленных штыков. А иссушающий, палящий жар проникал в самую глубину тела, в кости, в мозг, и чудилось порою, что на плечах покачивается не голова, а какой-то странный и необыкновенный шар, тяжелый и легкий, чужой и страшный.
И тогда - и тогда внезапно я вспомнил дом: уголок комнаты, клочок голубых обоев и запыленный нетронутый графин с водою на моем столике - на моем столике, у которого одна ножка короче двух других и под нее подложен свернутый кусочек бумаги. А в соседней комнате, и я их не вижу, будто бы находятся жена моя и сын. Если бы я мог кричать, я закричал бы - так необыкновенен был этот простой и мирный образ, этот клочок голубых обоев и запыленный, нетронутый графин.
Знаю, что я остановился, подняв руки, но кто-то сзади толкнул меня; я быстро зашагал вперед, раздвигая толпу, куда-то торопясь, уже не чувствуя ни жара, ни усталости. И я долго шел так сквозь бесконечные молчаливые ряды, мимо красных, обожженных затылков, почти касаясь бессильно опущенных горячих штыков, когда мысль о том, что же я делаю, куда иду так торопливо,- остановила меня. Так же торопливо повернул в сторону, пробился на простор, перелез какой-то овраг и озабоченно сел на камень, как будто этот шершавый, горячий камень был целью всех моих стремлений.
И тут впервые я почувствовал это. Я ясно увидел, что эти люди, молчаливо шагающие в солнечном блеске, омертвевшие от усталости и зноя, качающиеся и падающие, что это безумные. Они не знают, куда они идут, они не знают, зачем это солнце, они ничего не знают. У них не голова на плечах, а странные и страшные шары. Вот один, как и я, торопливо пробирается сквозь ряды и падает; вот другой, третий. Вот поднялась над толпою голова лошади с красными безумными глазами и широко оскаленным ртом, только намекающим на какой-то страшный и необыкновенный крик, поднялась, упала, и в этом месте на минуту сгущается народ, приостанавливается, слышны хриплые, глухие голоса, короткий выстрел, и потом снова молчаливое, бесконечное движение. Уже час сижу я на этом камне, а мимо меня все идут, и все так же дрожит земля, и воздух, и дальние призрачные ряды. Меня снова пронизывает иссушающий зной, и я уже не помню того, что представилось мне на секунду, а мимо меня все идут, идут, и я не понимаю, кто это. Час тому назад я был один на этом камне, а теперь уже собралась вокруг меня кучка серых людей: одни лежат и неподвижны, быть может, умерли; другие сидят и остолбенело смотрят на проходящих, как и я. У одних есть ружья, и они похожи на солдат; другие раздеты почти догола, и кожа на теле так багрово-красна, что на нее не хочется смотреть. Недалеко от меня лежит кто-то голый спиной кверху. По тому, как равнодушно уперся он лицом в острый и горячий камень, по белизне ладони опрокинутой руки видно, что он мертв, но спина его красна, точно у живого, и только легкий желтоватый налет, как в копченом мясе, говорит о смерти. Мне хочется отодвинуться от него, но нет сил, и, покачиваясь, я смотрю на бесконечно идущие, призрачные покачивающиеся ряды. По состоянию моей головы я знаю, что и у меня сейчас будет солнечный удар, но жду этого спокойно, как во сне, где смерть является только этапом на пути чудесных и запутанных видений.
И я вижу, как из толпы выделяется солдат и решительно направляется в нашу сторону. На минуту он пропадает во рву, а когда вылезает оттуда и снова идет, шаги его нетверды, и что-то последнее чувствуется в его попытках собрать свое разбрасывающееся тело. Он идет так прямо на меня, что сквозь тяжелую дрему, охватившую мозг, я пугаюсь и спрашиваю:
- Чего тебе?
Он останавливается, как будто ждал только слова, и стоит огромный, бородатый, с разорванным воротом. Ружья у него нет, штаны держатся на одной пуговице, и сквозь прореху видно белое тело. Руки и ноги его разбросаны, и он, видимо, старается собрать их, но не может: сведет руки, и они тотчас распадутся.
- Ты что? Ты лучше сядь,- говорю я.
Но он стоит, безуспешно подбираясь, молчит и смотрит на меня. И я невольно поднимаюсь с камня и, шатаясь, смотрю в его глаза - и вижу в них бездну ужаса и безумия. У всех зрачки сужены - а у него расплылись они во весь глаз; какое море огня должен видеть он сквозь эти огромные черные окна! Быть может, мне показалось, быть может, в его взгляде была только смерть,- но нет, я не ошибаюсь: в этих черных, бездонных зрачках, обведенных узеньким оранжевым кружком, как у птиц, было больше, чем смерть, больше, чем ужас смерти.
- Уходи!- кричу я, отступая.- Уходи!
И как будто он ждал только слова - он падает на меня, сбивая меня с ног, все такой же огромный, разбросанный и безгласный. Я с содроганием освобождаю придавленные ноги, вскакиваю и хочу бежать - куда-то в сторону от людей, в солнечную, безлюдную, дрожащую даль, когда слева, на вершине, бухает выстрел и за ним немедленно, как эхо, два других. Где-то над головою, с радостным, многоголосым визгом, криком и воем проносится граната.
Нас обошли!
Нет уже более смертоносной жары, ни этого страха, ни усталости. Мысли мои ясны, представления отчетливы и резки; когда, запыхавшись, я подбегаю к выстраивающимся рядам, я вижу просветлевшие, как будто радостные лица, слышу хриплые, но громкие голоса, приказания, шутки. Солнце точно взобралось выше, чтобы не мешать, потускнело, притихло - и снова с радостным визгом, как ведьма, резнула воздух граната.
Я подошел.
ОТРЫВОК ВТОРОЙ
... почти все лошади и прислуга. На восьмой батарее так же. На нашей, двенадцатой, к концу третьего дня осталось только три орудия - остальные подбиты,- шесть человек прислуги и один офицер я. Уже двадцать часов мы не спали и ничего не ели, трое суток сатанинский грохот и визг окутывал нас тучей безумия, отделял нас от земли, от неба, от своих,- и мы, живые, бродили - как лунатики. Мертвые, те лежали спокойно, а мы двигались, делали свое дело, говорили и даже смеялись, и были - как лунатики. Движения наши были уверенны и быстры, приказания ясны, исполнение точно - но если бы внезапно спросить каждого, кто он, он едва ли бы нашел ответ в затемненном мозгу. Как во сне, все лица казались давно знакомыми, и все, что происходило, казалось также давно знакомым, понятным, уже бывшим когда-то; а когда я начинал пристально вглядываться в какое-нибудь лицо или в орудие или слушал грохот - все поражало меня своей новизною и бесконечной загадочностью. Ночь наступала незаметно, и не успевали мы увидеть ее и изумиться, откуда она взялась, как уже снова горело над нами солнце. И только от приходивших на батарею мы узнавали, что бой вступает в третьи сутки, и тотчас же забывали об этом: нам чудилось, что это идет все один бесконечный, безначальный день, то темный, то яркий, но одинаково непонятный, одинаково слепой. И никто из нас не боялся смерти, так как никто не понимал, что такое смерть.
На третью или на четвертую ночь, я не помню, на одну минуту я прилег за бруствером, и, как только закрыл глаза, в них вступил тот же знакомый и необыкновенный образ: клочок голубых обоев и нетронутый запыленный графин на моем столике. А в соседней комнате,- и я их не вижу - находятся будто бы жена моя сын. Но только теперь на столе горела лампа с зеленым колпаком, значит, был вечер или ночь. Образ остановился неподвижно, и я долго и очень спокойно, очень внимательно рассматривал, как играет огонь в хрустале графина, разглядывал обои и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему пора спать. Потом опять разглядывал обои, все эти завитки, серебристые цветы, какие-то решетки и трубы,- я никогда не думал, что так хорошо знаю свою комнату. Иногда я открывал глаза и видел черное небо с какими-то красивыми огнистыми полосами, и снова закрывал их, и снова разглядывал обои, блестящий графин, и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему надо спать. Раз недалеко от меня разорвалась граната, колыхнув чем-то мои ноги, и кто-то крикнул громко, громче самого взрыва, и я подумал: "Кто-то убит!" - но не поднялся и не оторвал глаз от голубеньких обоев и графина.
Потом я встал, ходил, распоряжался, глядел в лица, наводил прицел, а сам все думал: отчего не спит сын? Раз спросил об этом у ездового, и он долго и подробно объяснял мне что-то, и оба мы кивали головами. И он смеялся, а левая бровь у него дергалась, и глаз хитро подмаргивал на кого-то сзади. А сзади видны были подошвы чьих-то ног и больше ничего.
В это время было уже светло, и вдруг - капнул дождь. Дождь - как у нас, самые обыкновенные капельки воды. Он был так неожидан и неуместен, и мы все так испугались промокнуть, что бросили орудия, перестали стрелять и начали прятаться куда попало. Ездовой, с которым мы только что говорили, полез под лафет и прикорнул там, хотя его могли каждую минуту задавить, толстый фейерверкер стал зачем-то раздевать убитого, а я заметался по батарее и что-то искал - не то плащ, не то зонтик. И сразу на всем огромном пространстве, где капнул дождь из набежавшей тучи, наступила необыкновенная тишина. Запоздало взвизгнула и разорвалась шрапнель, и тихо стало - так тихо, что слышно было, как сопит толстый фейерверкер, и стукают по камню и по орудиям капельки дождя. И этот тихий и дробный стук, напоминающий осень, и запах взмоченной земли, и тишина - точно разорвали на мгновение кровавый и дикий кошмар, и, когда я взглянул на мокрое, блестящее от воды орудие, оно неожиданно и странно напомнило что-то милое, тихое, не то детство мое, не то первую любовь. Но вдалеке особенно громко прозвучал первый выстрел, и исчезло очарование мгновенной тишины; с тою же внезапностью, с какою люди прятались, они начали вылезать из-под своих прикрытий; на кого-то закричал толстый фейерверкер; грохнуло орудие, за ним второе, снова кровавый неразрывный туман заволок измученные мозги. И никто не заметил, когда прекратился дождь; помню только, что с убитого фейерверкера, с его толстого, обрюзгшего желтого лица скатывалась вода, вероятно, дождь продолжался довольно долго...
... Передо мною стоял молоденький вольноопределяющийся и докладывал, держа руку к козырьку, что генерал просит нас удержаться только два часа, а там подойдет подкрепление. Я думал о том, почему не спит мой сын, и отвечал, что могу продержаться сколько угодно. Но тут меня почему-то заинтересовало его лицо, вероятно, своею необыкновенной и поразительной бледностью. Я ничего не видел белее этого лица: даже у мертвых больше краски в лице, чем на этом молоденьком, безусом. Должно быть, по дороге к нам он сильно перепугался и не мог оправиться; и руку у козырька он держал затем, чтобы этим привычным и простым движением отогнать сумасшедший страх.
- Вы боитесь?- спросил я, трогая его за локоть. Но локоть был как деревянный, а сам он тихонько улыбался и молчал. Вернее, дергались в улыбке только его губы, а в глазах были только молодость и страх - и больше ничего.- Вы боитесь?- повторил я ласково.
Губы его дергались, силясь выговорить слово, и в то же мгновение произошло что-то непонятное, чудовищное, сверхъестественное. В правую щеку мне дунуло теплым ветром, сильно качнуло меня - и только, а перед моими глазами на месте бледного лица было что-то короткое, тупое, красное, и оттуда лила кровь, словно из откупоренной бутылки, как их рисуют на плохих вывесках. И в этом коротком, красном, текущем продолжалась еще какая-то улыбка, беззубый смех - красный смех.
Я узнал его, этот красный смех. Я искал и нашел его, этот красный смех. Теперь я понял, что было во всех этих изуродованных, разорванных, странных телах. Это был красный смех. Он в небе, он в солнце, и скоро он разольется по всей земле, этот красный смех!
А они, отчетливо и спокойно как лунатики...
ОТРЫВОК ТРЕТИЙ
... безумие и ужас.
Рассказывают, что в нашей и неприятельской армии появилось много душевнобольных. У нас уже открыто четыре психиатрических покоя. Когда я был в штабе, адъютант показывал мне...
ОТРЫВОК ЧЕТВЕРТЫЙ
... обвивались, как змеи. Он видел, как проволока, обрубленная с одного конца, резнула воздух и обвила, трех солдат. Колючки рвали мундиры, вонзались в тело, и солдаты с криком бешено кружились, и двое волокли за собою третьего, который был уже мертв. Потом остался в живых один, и он отпихивал от себя двух мертвецов, а те волоклись, кружились, переваливались один через другого и через него,- и вдруг сразу все стали неподвижны.
Он говорил, что у одной этой загородки погибло не менее двух тысяч человек. Пока они рубили проволоку и путались в ее змеиных извивах, их осыпали непрерывным дождем пуль и картечи. Он уверяет, что было очень страшно и что эта атака кончилась бы паническим бегством, если бы знали, в каком направлении бежать. Но десять или двенадцать непрерывных рядов проволоки и борьба с нею, целый лабиринт волчьих ям, с набитыми на дне кольями так закружили головы, что положительно нельзя было определить направления.
Одни, точно сослепу, обрывались в глубокие воронкообразные ямы и повисали животами на острых кольях, дергаясь и танцуя, как игрушечные паяцы; их придавливали новые тела, и скоро вся яма до краев превращалась в копошащуюся груду окровавленных живых и мертвых тел. Отовсюду снизу тянулись руки, и пальцы на них судорожно сокращались, хватая все, и кто попадал в эту западню, тот уже не мог выбраться назад: сотни пальцев, крепких и слепых, как клешни, сжимали ноги, цеплялись за одежду, валили человека на себя, вонзались в глаза и душили. Многие, как пьяные, бежали прямо на проволоку, повисали на ней и начинали кричать, пока пуля не кончала с ними.
Вообще все показались ему похожими на пьяных: некоторые страшно ругались, другие хохотали, когда проволока схватывала их за руку или за ногу, и тут же умирали. Он сам, хотя с утра ничего не пил и не ел, чувствовал себя очень странно: голова кружилась, и страх минутами сменялся диким восторгом - восторгом страха. Когда кто-то рядом с ним запел, он подхватил песню, и скоро составился целый, очень дружный хор. Он не помнит, что пели, но что-то очень веселое, плясовое. Да, они пели - и все кругом было красно от крови. Само небо казалось красным, и можно было подумать, что во вселенной произошла какая-то катастрофа, какая-то странная перемена и исчезновение цветов: исчезли голубой и зеленый и другие привычные и тихие цвета, а солнце загорелось красным бенгальским огнем.
- Красный смех,- сказал я.
Но он не понял.
- Да, и хохотали. Я уже говорил тебе. Как пьяные. Может быть, даже и плясали, что-то было. По крайней мере, движения тех трех походили на пляску.
Он ясно помнит: когда его ранили в грудь навылет и он упал, еще некоторое время, до потери сознания, он подрыгивал ногами, как будто кому подтанцовывал. И теперь он вспоминает об этой атаке со странным чувством: отчасти со страхом, отчасти как будто с желанием еще раз испытать то же самое.
- И опять пулю в грудь?- спросил я.
- Ну вот: не каждый же раз пулю. А хорошо бы, товарищ, получить орден за храбрость.
Он лежал на спине, желтый, остроносый, с выступающими скулами и провалившимися глазами,- лежал, похожий на мертвеца, и мечтал об ордене. У него уже начался гнойник, был сильный жар, и через три дня его должны будут свалить в яму, к мертвым, а он лежал, улыбался мечтательно и говорил об ордене.
- А матери послал телеграмму?- спросил я.
Он испуганно, но сурово и злобно взглянул на меня и не ответил. И я замолчал, и слышно стало, как стонут и бредят раненые. Но, когда я поднялся уходить, он сжал мою руку своею горячею, но все еще сильною рукою и растерянно и тоскливо впился в меня провалившимися горящими глазами.
- Что же это такое, а? Что же это?- пугливо и настойчиво спрашивал он, дергая мою руку.
- Что?
- Да вообще... все это. Ведь она ждет меня? Не могу же я. Отечество - разве ей втолкуешь, что такое отечество?
- Красный смех,- ответил я.
- Ах! Ты все шутишь, а я серьезно. Необходимо объяснить, а разве ей объяснишь? Если бы ты знал, что она пишет! Что она пишет! И ты не знаешь, у нее слова - седые. А ты...- Он с любопытством посмотрел на мою голову, ткнул пальцем и, неожиданно засмеявшись, сказал: - А ты полысел. Ты заметил?
- Тут нет зеркал.
- Тут много седых и лысых. Послушай, дай мне зеркало. Дай! Я чувствую, как из головы идут белые волосы. Дай зеркало!
У него начинался бред, он плакал и кричал, и я ушел из лазарета.
В этот вечер мы устроили себе праздник - печальный и странный праздник, на котором среди гостей присутствовали тени умерших. Мы решили собраться вечером и попить чаю, как дома, как на пикнике, и мы достали самовар, и достали даже лимон и стаканы, и устроились под деревом - как дома, как на пикнике. По одному, по два, по три собирались товарищи и подходили шумно, с разговорами, с шуткой, полные веселого ожидания, но скоро умолкали, избегая смотреть друг на друга, ибо что-то странное было в этом сборище уцелевших людей. Оборванные, грязные, почесывающиеся, как в жестокой чесотке, заросшие волосами, худые и истощенные, потерявшие знакомое и привычное обличье, мы точно сейчас только, за самоваром, увидели друг друга - увидели и испугались. Я тщетно искал в этой толпе растерянных людей знакомые лица и не мог найти. Эти люди, беспокойные, торопливые, с толчкообразными движениями, вздрагивающие при каждом стуке, постоянно ищущие чего-то позади себя, старающиеся избытком жестикуляции заполнить ту загадочную пустоту, куда им страшно заглянуть,- были новые, чужие люди, которых я не знал. И голоса звучали по-иному, отрывисто, толчками, с трудом выговаривая слова и легко, по ничтожному поводу, переходя в крик или бессмысленный, неудержимый смех. И все было чужое. Дерево было чужое, и закат чужой, и вода чужая, с особым запахом и вкусом, как будто вместе с умершими мы оставили землю и перешли в какой-то другой мир - мир таинственных явлений и зловещих пасмурных теней. Закат был желтый, холодный; над ним тяжело висели черные, ничем не освещенные, неподвижные тучи, и земля под ним была черна, и наши лица в этом зловещем свете были желты, как лица мертвецов. Мы все смотрели на самовар, а он потух, отразил на боках своих желтизну и угрозу заката и тоже стал чужой, мертвый и непонятный.
- Где мы?- спросил кто-то, и в голосе его были тревога и страх.
Кто-то вздохнул. Кто-то судорожно хрустнул пальцами, кто-то засмеялся, кто-то вскочил и быстро заходил вокруг стола. Теперь часто можно было встретить этих быстро расхаживающих, почти бегающих людей, иногда странно молчаливых, иногда странно бормотавших что-то.
- На войне,- ответил тот, что смеялся, и снова захохотал глухим, длительным смехом, точно он давился чем-то.
- Чего он хохочет?- возмутился кто-то.- Послушайте, перестаньте!
Тот еще раз подавился, хихикнул и послушно смолк. Темнело, туча наседала на землю, и мы с трудом различали желтые, призрачные лица друг друга. Кто-то спросил:
- А где же Ботик?
"Ботик" - так звали мы товарища, маленького офицера в больших непромокаемых сапогах.
- Он сейчас был здесь. Ботик, где вы?
- Ботик, не прячьтесь! Мы слышим, как пахнет вашими сапогами.
Все засмеялись, и, перебивая смех, из темноты прозвучал грубый негодующий голос:
- Перестаньте, как не стыдно. Ботик убит сегодня утром на разведке.
- Он только сейчас был здесь. Это ошибка.
- Вам показалось. Эй, за самоваром, скорей отрежьте мне лимона.
- И мне! И мне!
- Лимон весь.
- Что же это, господа,- с тоскою, почти плача, прозвучал тихий и обиженный голос.- А я только ради лимона и пришел.
Тот снова захохотал глухо и длительно, и никто не стал его останавливать. Но скоро умолк. Хихикнул еще раз и замолчал. Кто-то сказал:
- Завтра наступление.
И несколько голосов раздраженно крикнули:
- Оставьте! Какое там наступление!
- Вы же сами знаете...
- Оставьте. Разве нельзя говорить о другом. Что же это!
Закат погас. Туча поднялась, и как будто стало светлее, и лица стали знакомые, и тот, что кружился вокруг нас, успокоился и сел.
- Как-то теперь дома?- неопределенно спросил он, и в голосе его слышна была виноватая в чем-то улыбка.
И снова стало страшно, и непонятно, и чуждо все - до ужаса, почти до потери сознания. И мы все сразу заговорили, закричали, засуетились, двигая стаканами, трогая друг друга за плечи, за руки, за колена - и сразу замолчали, уступая непонятному.
- Дома?- закричал кто-то из темноты. Голос его был хрипл от волнения, от испуга, от злобы и дрожал. И некоторые слова у него не выходили, как будто он разучился их говорить.- Дома? Какой дом, разве где-нибудь есть дома? Не перебивайте меня, иначе я начну стрелять. Дома я каждый день брал ванны - понимаете, ванны с водой, с водой по самые края. А теперь я не каждый день умываюсь, и на голове у меня струпья, какая-то парша, и все тело чешется, и по телу ползают, ползают... Я с ума схожу от грязи, а вы говорите - дом! Я как скот, я презираю себя, я не узнаю себя, и смерть вовсе не так страшна. Вы мне мозг разрываете вашими шрапнелями, мозг! Куда бы ни стреляли, мне все попадает в мозг,- вы говорите - дом. Какой дом? Улица, окна, люди, а я не пошел бы теперь на улицу - мне стыдно. Вы принесли самовар, а мне на него стыдно было смотреть. На самовар.
Тот снова засмеялся. Кто-то крикнул:
- Это черт знает что. Я пойду домой.
- Вы не понимаете, что такое дом!..
- Домой? Слушайте: он хочет домой!
Поднялся общий смех и жуткий крик - и снова все замолчали, уступая непонятному. И тут не я один, а все мы, сколько нас ни было, почувствовали это. Оно шло на нас с этих темных, загадочных и чуждых полей; оно поднималась из глухих черных ущелий, где, быть может, еще умирают забытые и затерянные среди камней, оно лилось с этого чуждого, невиданного неба. Молча, теряя сознание от ужаса, стояли мы вокруг потухшего самовара, а с неба на нас пристально и молча глядела огромная бесформенная тень, поднявшаяся над миром. Внезапно, совсем близко от нас, вероятно, у полкового командира, заиграла музыка, и бешено-веселые, громкие звуки точно вспыхнули среди ночи и тишины. С бешеным весельем и вызовом играла она, торопливая, нестройная, слишком громкая, слишком веселая, и видно было, что и те, кто играет, и те, кто слушает, видят так же, как мы, эту огромную бесформенную тень, поднявшуюся над миром.
А тот в оркестре, что играл на трубе, уже носил, видимо, в себе, в своем мозгу, в своих ушах, эту огромную молчаливую тень. Отрывистый и ломаный звук метался, и прыгал, и бежал куда-то в сторону от других - одинокий, дрожащий от ужаса, безумный. И остальные звуки точно оглядывались на него; так неловко, спотыкаясь, падая и поднимаясь, бежали они разорванной толпою, слишком громкие, слишком веселые, слишком близкие к черным ущельям, где еще умирали, быть может, забытые и потерянные среди камней люди.
И долго стояли мы вокруг потухшего самовара и молчали.
...
Редкие отголоски военной действительности - статистика Первой Мировой вместо happy end-а в History Line 1914-1918, да горящие трупы на анимации Panzer General.
В качестве отрезвляющего средства...
ЛЕОНИД АНДРЕЕВ
КРАСНЫЙ СМЕХ
Отрывки из найденной рукописи
* ЧАСТЬ I *
ОТРЫВОК ПЕРВЫЙ
... безумие и ужас.
Впервые я почувствовал это, когда мы шли по энской дороге - шли десять часов непрерывно, не останавливаясь, не замедляя хода, не подбирая упавших и оставляя их неприятелю, который сплошными массами двигался сзади нас и через три-четыре часа стирал следы наших ног своими ногами. Стоял зной. Не знаю, сколько было градусов: сорок, пятьдесят или больше; знаю только, что он был непрерывен, безнадежно-ровен и глубок. Солнце было так огромно, так огненно и страшно, как будто земля приблизилась к нему и скоро сгорит в этом беспощадном огне. И не смотрели глаза. Маленький, сузившийся зрачок, маленький, как зернышко мака, тщетно искал тьмы под сенью закрытых век: солнце пронизывало тонкую оболочку и кровавым светом входило в измученный мозг. Но все-таки так было лучше, и я долго, быть может, несколько часов, шел с закрытыми глазами, слыша, как движется вокруг меня толпа: тяжелый и неровный топот ног, людских и лошадиных, скрежет железных колес, раздавливающих мелкий камень, чье-то тяжелое, надорванное дыхание и сухое чмяканье запекшимися губами. Но слов я не слыхал. Все молчали, как будто двигалась армия немых, и, когда кто-нибудь падал, он падал молча, и другие натыкались на его тело, падали, молча поднимались и, не оглядываясь, шли дальше - как будто эти немые были также глухи и слепы. Я сам несколько раз натыкался и падал, и тогда невольно открывал глаза,- и то, что я видел, казалось диким вымыслом, тяжелым бредом обезумевшей земли. Раскаленный воздух дрожал, и беззвучно, точно готовые потечь, дрожали камни; и дальние ряды людей на завороте, орудия и лошади отделились от земли и беззвучно студенисто колыхались - точно не живые люди это шли, а армия бесплотных теней. Огромное, близкое, страшное солнце на каждом стволе ружья, на каждой металлической бляхе зажгло тысячи маленьких ослепительных солнц, и они отовсюду, с боков и снизу забирались в глаза, огненно-белые, острые, как концы добела раскаленных штыков. А иссушающий, палящий жар проникал в самую глубину тела, в кости, в мозг, и чудилось порою, что на плечах покачивается не голова, а какой-то странный и необыкновенный шар, тяжелый и легкий, чужой и страшный.
И тогда - и тогда внезапно я вспомнил дом: уголок комнаты, клочок голубых обоев и запыленный нетронутый графин с водою на моем столике - на моем столике, у которого одна ножка короче двух других и под нее подложен свернутый кусочек бумаги. А в соседней комнате, и я их не вижу, будто бы находятся жена моя и сын. Если бы я мог кричать, я закричал бы - так необыкновенен был этот простой и мирный образ, этот клочок голубых обоев и запыленный, нетронутый графин.
Знаю, что я остановился, подняв руки, но кто-то сзади толкнул меня; я быстро зашагал вперед, раздвигая толпу, куда-то торопясь, уже не чувствуя ни жара, ни усталости. И я долго шел так сквозь бесконечные молчаливые ряды, мимо красных, обожженных затылков, почти касаясь бессильно опущенных горячих штыков, когда мысль о том, что же я делаю, куда иду так торопливо,- остановила меня. Так же торопливо повернул в сторону, пробился на простор, перелез какой-то овраг и озабоченно сел на камень, как будто этот шершавый, горячий камень был целью всех моих стремлений.
И тут впервые я почувствовал это. Я ясно увидел, что эти люди, молчаливо шагающие в солнечном блеске, омертвевшие от усталости и зноя, качающиеся и падающие, что это безумные. Они не знают, куда они идут, они не знают, зачем это солнце, они ничего не знают. У них не голова на плечах, а странные и страшные шары. Вот один, как и я, торопливо пробирается сквозь ряды и падает; вот другой, третий. Вот поднялась над толпою голова лошади с красными безумными глазами и широко оскаленным ртом, только намекающим на какой-то страшный и необыкновенный крик, поднялась, упала, и в этом месте на минуту сгущается народ, приостанавливается, слышны хриплые, глухие голоса, короткий выстрел, и потом снова молчаливое, бесконечное движение. Уже час сижу я на этом камне, а мимо меня все идут, и все так же дрожит земля, и воздух, и дальние призрачные ряды. Меня снова пронизывает иссушающий зной, и я уже не помню того, что представилось мне на секунду, а мимо меня все идут, идут, и я не понимаю, кто это. Час тому назад я был один на этом камне, а теперь уже собралась вокруг меня кучка серых людей: одни лежат и неподвижны, быть может, умерли; другие сидят и остолбенело смотрят на проходящих, как и я. У одних есть ружья, и они похожи на солдат; другие раздеты почти догола, и кожа на теле так багрово-красна, что на нее не хочется смотреть. Недалеко от меня лежит кто-то голый спиной кверху. По тому, как равнодушно уперся он лицом в острый и горячий камень, по белизне ладони опрокинутой руки видно, что он мертв, но спина его красна, точно у живого, и только легкий желтоватый налет, как в копченом мясе, говорит о смерти. Мне хочется отодвинуться от него, но нет сил, и, покачиваясь, я смотрю на бесконечно идущие, призрачные покачивающиеся ряды. По состоянию моей головы я знаю, что и у меня сейчас будет солнечный удар, но жду этого спокойно, как во сне, где смерть является только этапом на пути чудесных и запутанных видений.
И я вижу, как из толпы выделяется солдат и решительно направляется в нашу сторону. На минуту он пропадает во рву, а когда вылезает оттуда и снова идет, шаги его нетверды, и что-то последнее чувствуется в его попытках собрать свое разбрасывающееся тело. Он идет так прямо на меня, что сквозь тяжелую дрему, охватившую мозг, я пугаюсь и спрашиваю:
- Чего тебе?
Он останавливается, как будто ждал только слова, и стоит огромный, бородатый, с разорванным воротом. Ружья у него нет, штаны держатся на одной пуговице, и сквозь прореху видно белое тело. Руки и ноги его разбросаны, и он, видимо, старается собрать их, но не может: сведет руки, и они тотчас распадутся.
- Ты что? Ты лучше сядь,- говорю я.
Но он стоит, безуспешно подбираясь, молчит и смотрит на меня. И я невольно поднимаюсь с камня и, шатаясь, смотрю в его глаза - и вижу в них бездну ужаса и безумия. У всех зрачки сужены - а у него расплылись они во весь глаз; какое море огня должен видеть он сквозь эти огромные черные окна! Быть может, мне показалось, быть может, в его взгляде была только смерть,- но нет, я не ошибаюсь: в этих черных, бездонных зрачках, обведенных узеньким оранжевым кружком, как у птиц, было больше, чем смерть, больше, чем ужас смерти.
- Уходи!- кричу я, отступая.- Уходи!
И как будто он ждал только слова - он падает на меня, сбивая меня с ног, все такой же огромный, разбросанный и безгласный. Я с содроганием освобождаю придавленные ноги, вскакиваю и хочу бежать - куда-то в сторону от людей, в солнечную, безлюдную, дрожащую даль, когда слева, на вершине, бухает выстрел и за ним немедленно, как эхо, два других. Где-то над головою, с радостным, многоголосым визгом, криком и воем проносится граната.
Нас обошли!
Нет уже более смертоносной жары, ни этого страха, ни усталости. Мысли мои ясны, представления отчетливы и резки; когда, запыхавшись, я подбегаю к выстраивающимся рядам, я вижу просветлевшие, как будто радостные лица, слышу хриплые, но громкие голоса, приказания, шутки. Солнце точно взобралось выше, чтобы не мешать, потускнело, притихло - и снова с радостным визгом, как ведьма, резнула воздух граната.
Я подошел.
ОТРЫВОК ВТОРОЙ
... почти все лошади и прислуга. На восьмой батарее так же. На нашей, двенадцатой, к концу третьего дня осталось только три орудия - остальные подбиты,- шесть человек прислуги и один офицер я. Уже двадцать часов мы не спали и ничего не ели, трое суток сатанинский грохот и визг окутывал нас тучей безумия, отделял нас от земли, от неба, от своих,- и мы, живые, бродили - как лунатики. Мертвые, те лежали спокойно, а мы двигались, делали свое дело, говорили и даже смеялись, и были - как лунатики. Движения наши были уверенны и быстры, приказания ясны, исполнение точно - но если бы внезапно спросить каждого, кто он, он едва ли бы нашел ответ в затемненном мозгу. Как во сне, все лица казались давно знакомыми, и все, что происходило, казалось также давно знакомым, понятным, уже бывшим когда-то; а когда я начинал пристально вглядываться в какое-нибудь лицо или в орудие или слушал грохот - все поражало меня своей новизною и бесконечной загадочностью. Ночь наступала незаметно, и не успевали мы увидеть ее и изумиться, откуда она взялась, как уже снова горело над нами солнце. И только от приходивших на батарею мы узнавали, что бой вступает в третьи сутки, и тотчас же забывали об этом: нам чудилось, что это идет все один бесконечный, безначальный день, то темный, то яркий, но одинаково непонятный, одинаково слепой. И никто из нас не боялся смерти, так как никто не понимал, что такое смерть.
На третью или на четвертую ночь, я не помню, на одну минуту я прилег за бруствером, и, как только закрыл глаза, в них вступил тот же знакомый и необыкновенный образ: клочок голубых обоев и нетронутый запыленный графин на моем столике. А в соседней комнате,- и я их не вижу - находятся будто бы жена моя сын. Но только теперь на столе горела лампа с зеленым колпаком, значит, был вечер или ночь. Образ остановился неподвижно, и я долго и очень спокойно, очень внимательно рассматривал, как играет огонь в хрустале графина, разглядывал обои и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему пора спать. Потом опять разглядывал обои, все эти завитки, серебристые цветы, какие-то решетки и трубы,- я никогда не думал, что так хорошо знаю свою комнату. Иногда я открывал глаза и видел черное небо с какими-то красивыми огнистыми полосами, и снова закрывал их, и снова разглядывал обои, блестящий графин, и думал, почему не спит сын: уже ночь, и ему надо спать. Раз недалеко от меня разорвалась граната, колыхнув чем-то мои ноги, и кто-то крикнул громко, громче самого взрыва, и я подумал: "Кто-то убит!" - но не поднялся и не оторвал глаз от голубеньких обоев и графина.
Потом я встал, ходил, распоряжался, глядел в лица, наводил прицел, а сам все думал: отчего не спит сын? Раз спросил об этом у ездового, и он долго и подробно объяснял мне что-то, и оба мы кивали головами. И он смеялся, а левая бровь у него дергалась, и глаз хитро подмаргивал на кого-то сзади. А сзади видны были подошвы чьих-то ног и больше ничего.
В это время было уже светло, и вдруг - капнул дождь. Дождь - как у нас, самые обыкновенные капельки воды. Он был так неожидан и неуместен, и мы все так испугались промокнуть, что бросили орудия, перестали стрелять и начали прятаться куда попало. Ездовой, с которым мы только что говорили, полез под лафет и прикорнул там, хотя его могли каждую минуту задавить, толстый фейерверкер стал зачем-то раздевать убитого, а я заметался по батарее и что-то искал - не то плащ, не то зонтик. И сразу на всем огромном пространстве, где капнул дождь из набежавшей тучи, наступила необыкновенная тишина. Запоздало взвизгнула и разорвалась шрапнель, и тихо стало - так тихо, что слышно было, как сопит толстый фейерверкер, и стукают по камню и по орудиям капельки дождя. И этот тихий и дробный стук, напоминающий осень, и запах взмоченной земли, и тишина - точно разорвали на мгновение кровавый и дикий кошмар, и, когда я взглянул на мокрое, блестящее от воды орудие, оно неожиданно и странно напомнило что-то милое, тихое, не то детство мое, не то первую любовь. Но вдалеке особенно громко прозвучал первый выстрел, и исчезло очарование мгновенной тишины; с тою же внезапностью, с какою люди прятались, они начали вылезать из-под своих прикрытий; на кого-то закричал толстый фейерверкер; грохнуло орудие, за ним второе, снова кровавый неразрывный туман заволок измученные мозги. И никто не заметил, когда прекратился дождь; помню только, что с убитого фейерверкера, с его толстого, обрюзгшего желтого лица скатывалась вода, вероятно, дождь продолжался довольно долго...
... Передо мною стоял молоденький вольноопределяющийся и докладывал, держа руку к козырьку, что генерал просит нас удержаться только два часа, а там подойдет подкрепление. Я думал о том, почему не спит мой сын, и отвечал, что могу продержаться сколько угодно. Но тут меня почему-то заинтересовало его лицо, вероятно, своею необыкновенной и поразительной бледностью. Я ничего не видел белее этого лица: даже у мертвых больше краски в лице, чем на этом молоденьком, безусом. Должно быть, по дороге к нам он сильно перепугался и не мог оправиться; и руку у козырька он держал затем, чтобы этим привычным и простым движением отогнать сумасшедший страх.
- Вы боитесь?- спросил я, трогая его за локоть. Но локоть был как деревянный, а сам он тихонько улыбался и молчал. Вернее, дергались в улыбке только его губы, а в глазах были только молодость и страх - и больше ничего.- Вы боитесь?- повторил я ласково.
Губы его дергались, силясь выговорить слово, и в то же мгновение произошло что-то непонятное, чудовищное, сверхъестественное. В правую щеку мне дунуло теплым ветром, сильно качнуло меня - и только, а перед моими глазами на месте бледного лица было что-то короткое, тупое, красное, и оттуда лила кровь, словно из откупоренной бутылки, как их рисуют на плохих вывесках. И в этом коротком, красном, текущем продолжалась еще какая-то улыбка, беззубый смех - красный смех.
Я узнал его, этот красный смех. Я искал и нашел его, этот красный смех. Теперь я понял, что было во всех этих изуродованных, разорванных, странных телах. Это был красный смех. Он в небе, он в солнце, и скоро он разольется по всей земле, этот красный смех!
А они, отчетливо и спокойно как лунатики...
ОТРЫВОК ТРЕТИЙ
... безумие и ужас.
Рассказывают, что в нашей и неприятельской армии появилось много душевнобольных. У нас уже открыто четыре психиатрических покоя. Когда я был в штабе, адъютант показывал мне...
ОТРЫВОК ЧЕТВЕРТЫЙ
... обвивались, как змеи. Он видел, как проволока, обрубленная с одного конца, резнула воздух и обвила, трех солдат. Колючки рвали мундиры, вонзались в тело, и солдаты с криком бешено кружились, и двое волокли за собою третьего, который был уже мертв. Потом остался в живых один, и он отпихивал от себя двух мертвецов, а те волоклись, кружились, переваливались один через другого и через него,- и вдруг сразу все стали неподвижны.
Он говорил, что у одной этой загородки погибло не менее двух тысяч человек. Пока они рубили проволоку и путались в ее змеиных извивах, их осыпали непрерывным дождем пуль и картечи. Он уверяет, что было очень страшно и что эта атака кончилась бы паническим бегством, если бы знали, в каком направлении бежать. Но десять или двенадцать непрерывных рядов проволоки и борьба с нею, целый лабиринт волчьих ям, с набитыми на дне кольями так закружили головы, что положительно нельзя было определить направления.
Одни, точно сослепу, обрывались в глубокие воронкообразные ямы и повисали животами на острых кольях, дергаясь и танцуя, как игрушечные паяцы; их придавливали новые тела, и скоро вся яма до краев превращалась в копошащуюся груду окровавленных живых и мертвых тел. Отовсюду снизу тянулись руки, и пальцы на них судорожно сокращались, хватая все, и кто попадал в эту западню, тот уже не мог выбраться назад: сотни пальцев, крепких и слепых, как клешни, сжимали ноги, цеплялись за одежду, валили человека на себя, вонзались в глаза и душили. Многие, как пьяные, бежали прямо на проволоку, повисали на ней и начинали кричать, пока пуля не кончала с ними.
Вообще все показались ему похожими на пьяных: некоторые страшно ругались, другие хохотали, когда проволока схватывала их за руку или за ногу, и тут же умирали. Он сам, хотя с утра ничего не пил и не ел, чувствовал себя очень странно: голова кружилась, и страх минутами сменялся диким восторгом - восторгом страха. Когда кто-то рядом с ним запел, он подхватил песню, и скоро составился целый, очень дружный хор. Он не помнит, что пели, но что-то очень веселое, плясовое. Да, они пели - и все кругом было красно от крови. Само небо казалось красным, и можно было подумать, что во вселенной произошла какая-то катастрофа, какая-то странная перемена и исчезновение цветов: исчезли голубой и зеленый и другие привычные и тихие цвета, а солнце загорелось красным бенгальским огнем.
- Красный смех,- сказал я.
Но он не понял.
- Да, и хохотали. Я уже говорил тебе. Как пьяные. Может быть, даже и плясали, что-то было. По крайней мере, движения тех трех походили на пляску.
Он ясно помнит: когда его ранили в грудь навылет и он упал, еще некоторое время, до потери сознания, он подрыгивал ногами, как будто кому подтанцовывал. И теперь он вспоминает об этой атаке со странным чувством: отчасти со страхом, отчасти как будто с желанием еще раз испытать то же самое.
- И опять пулю в грудь?- спросил я.
- Ну вот: не каждый же раз пулю. А хорошо бы, товарищ, получить орден за храбрость.
Он лежал на спине, желтый, остроносый, с выступающими скулами и провалившимися глазами,- лежал, похожий на мертвеца, и мечтал об ордене. У него уже начался гнойник, был сильный жар, и через три дня его должны будут свалить в яму, к мертвым, а он лежал, улыбался мечтательно и говорил об ордене.
- А матери послал телеграмму?- спросил я.
Он испуганно, но сурово и злобно взглянул на меня и не ответил. И я замолчал, и слышно стало, как стонут и бредят раненые. Но, когда я поднялся уходить, он сжал мою руку своею горячею, но все еще сильною рукою и растерянно и тоскливо впился в меня провалившимися горящими глазами.
- Что же это такое, а? Что же это?- пугливо и настойчиво спрашивал он, дергая мою руку.
- Что?
- Да вообще... все это. Ведь она ждет меня? Не могу же я. Отечество - разве ей втолкуешь, что такое отечество?
- Красный смех,- ответил я.
- Ах! Ты все шутишь, а я серьезно. Необходимо объяснить, а разве ей объяснишь? Если бы ты знал, что она пишет! Что она пишет! И ты не знаешь, у нее слова - седые. А ты...- Он с любопытством посмотрел на мою голову, ткнул пальцем и, неожиданно засмеявшись, сказал: - А ты полысел. Ты заметил?
- Тут нет зеркал.
- Тут много седых и лысых. Послушай, дай мне зеркало. Дай! Я чувствую, как из головы идут белые волосы. Дай зеркало!
У него начинался бред, он плакал и кричал, и я ушел из лазарета.
В этот вечер мы устроили себе праздник - печальный и странный праздник, на котором среди гостей присутствовали тени умерших. Мы решили собраться вечером и попить чаю, как дома, как на пикнике, и мы достали самовар, и достали даже лимон и стаканы, и устроились под деревом - как дома, как на пикнике. По одному, по два, по три собирались товарищи и подходили шумно, с разговорами, с шуткой, полные веселого ожидания, но скоро умолкали, избегая смотреть друг на друга, ибо что-то странное было в этом сборище уцелевших людей. Оборванные, грязные, почесывающиеся, как в жестокой чесотке, заросшие волосами, худые и истощенные, потерявшие знакомое и привычное обличье, мы точно сейчас только, за самоваром, увидели друг друга - увидели и испугались. Я тщетно искал в этой толпе растерянных людей знакомые лица и не мог найти. Эти люди, беспокойные, торопливые, с толчкообразными движениями, вздрагивающие при каждом стуке, постоянно ищущие чего-то позади себя, старающиеся избытком жестикуляции заполнить ту загадочную пустоту, куда им страшно заглянуть,- были новые, чужие люди, которых я не знал. И голоса звучали по-иному, отрывисто, толчками, с трудом выговаривая слова и легко, по ничтожному поводу, переходя в крик или бессмысленный, неудержимый смех. И все было чужое. Дерево было чужое, и закат чужой, и вода чужая, с особым запахом и вкусом, как будто вместе с умершими мы оставили землю и перешли в какой-то другой мир - мир таинственных явлений и зловещих пасмурных теней. Закат был желтый, холодный; над ним тяжело висели черные, ничем не освещенные, неподвижные тучи, и земля под ним была черна, и наши лица в этом зловещем свете были желты, как лица мертвецов. Мы все смотрели на самовар, а он потух, отразил на боках своих желтизну и угрозу заката и тоже стал чужой, мертвый и непонятный.
- Где мы?- спросил кто-то, и в голосе его были тревога и страх.
Кто-то вздохнул. Кто-то судорожно хрустнул пальцами, кто-то засмеялся, кто-то вскочил и быстро заходил вокруг стола. Теперь часто можно было встретить этих быстро расхаживающих, почти бегающих людей, иногда странно молчаливых, иногда странно бормотавших что-то.
- На войне,- ответил тот, что смеялся, и снова захохотал глухим, длительным смехом, точно он давился чем-то.
- Чего он хохочет?- возмутился кто-то.- Послушайте, перестаньте!
Тот еще раз подавился, хихикнул и послушно смолк. Темнело, туча наседала на землю, и мы с трудом различали желтые, призрачные лица друг друга. Кто-то спросил:
- А где же Ботик?
"Ботик" - так звали мы товарища, маленького офицера в больших непромокаемых сапогах.
- Он сейчас был здесь. Ботик, где вы?
- Ботик, не прячьтесь! Мы слышим, как пахнет вашими сапогами.
Все засмеялись, и, перебивая смех, из темноты прозвучал грубый негодующий голос:
- Перестаньте, как не стыдно. Ботик убит сегодня утром на разведке.
- Он только сейчас был здесь. Это ошибка.
- Вам показалось. Эй, за самоваром, скорей отрежьте мне лимона.
- И мне! И мне!
- Лимон весь.
- Что же это, господа,- с тоскою, почти плача, прозвучал тихий и обиженный голос.- А я только ради лимона и пришел.
Тот снова захохотал глухо и длительно, и никто не стал его останавливать. Но скоро умолк. Хихикнул еще раз и замолчал. Кто-то сказал:
- Завтра наступление.
И несколько голосов раздраженно крикнули:
- Оставьте! Какое там наступление!
- Вы же сами знаете...
- Оставьте. Разве нельзя говорить о другом. Что же это!
Закат погас. Туча поднялась, и как будто стало светлее, и лица стали знакомые, и тот, что кружился вокруг нас, успокоился и сел.
- Как-то теперь дома?- неопределенно спросил он, и в голосе его слышна была виноватая в чем-то улыбка.
И снова стало страшно, и непонятно, и чуждо все - до ужаса, почти до потери сознания. И мы все сразу заговорили, закричали, засуетились, двигая стаканами, трогая друг друга за плечи, за руки, за колена - и сразу замолчали, уступая непонятному.
- Дома?- закричал кто-то из темноты. Голос его был хрипл от волнения, от испуга, от злобы и дрожал. И некоторые слова у него не выходили, как будто он разучился их говорить.- Дома? Какой дом, разве где-нибудь есть дома? Не перебивайте меня, иначе я начну стрелять. Дома я каждый день брал ванны - понимаете, ванны с водой, с водой по самые края. А теперь я не каждый день умываюсь, и на голове у меня струпья, какая-то парша, и все тело чешется, и по телу ползают, ползают... Я с ума схожу от грязи, а вы говорите - дом! Я как скот, я презираю себя, я не узнаю себя, и смерть вовсе не так страшна. Вы мне мозг разрываете вашими шрапнелями, мозг! Куда бы ни стреляли, мне все попадает в мозг,- вы говорите - дом. Какой дом? Улица, окна, люди, а я не пошел бы теперь на улицу - мне стыдно. Вы принесли самовар, а мне на него стыдно было смотреть. На самовар.
Тот снова засмеялся. Кто-то крикнул:
- Это черт знает что. Я пойду домой.
- Вы не понимаете, что такое дом!..
- Домой? Слушайте: он хочет домой!
Поднялся общий смех и жуткий крик - и снова все замолчали, уступая непонятному. И тут не я один, а все мы, сколько нас ни было, почувствовали это. Оно шло на нас с этих темных, загадочных и чуждых полей; оно поднималась из глухих черных ущелий, где, быть может, еще умирают забытые и затерянные среди камней, оно лилось с этого чуждого, невиданного неба. Молча, теряя сознание от ужаса, стояли мы вокруг потухшего самовара, а с неба на нас пристально и молча глядела огромная бесформенная тень, поднявшаяся над миром. Внезапно, совсем близко от нас, вероятно, у полкового командира, заиграла музыка, и бешено-веселые, громкие звуки точно вспыхнули среди ночи и тишины. С бешеным весельем и вызовом играла она, торопливая, нестройная, слишком громкая, слишком веселая, и видно было, что и те, кто играет, и те, кто слушает, видят так же, как мы, эту огромную бесформенную тень, поднявшуюся над миром.
А тот в оркестре, что играл на трубе, уже носил, видимо, в себе, в своем мозгу, в своих ушах, эту огромную молчаливую тень. Отрывистый и ломаный звук метался, и прыгал, и бежал куда-то в сторону от других - одинокий, дрожащий от ужаса, безумный. И остальные звуки точно оглядывались на него; так неловко, спотыкаясь, падая и поднимаясь, бежали они разорванной толпою, слишком громкие, слишком веселые, слишком близкие к черным ущельям, где еще умирали, быть может, забытые и потерянные среди камней люди.
И долго стояли мы вокруг потухшего самовара и молчали.
...
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
...
ОТРЫВОК ПЯТЫЙ
... я уже спал, когда доктор разбудил меня осторожными толчками. Я вскрикнул, просыпаясь и вскакивая, как вскрикивали мы все, когда нас будили, и бросился к выходу из палатки. Но доктор крепко держал меня за руку и извинялся:
- Я вас испугал, простите. И знаю, что вы хотите, спать...
- Пять суток...- пробормотал я, засыпая, и заснул и спал, казалось мне, долго, когда доктор вновь заговорил, осторожно поталкивая меня в бока и ноги.
- Но очень нужно. Голубчик, пожалуйста, так нужно. Мне все кажется... Я не могу. Мне все кажется, что там еще остались раненые...
- Какие раненые? Вы же весь день их возили. Оставьте меня в покое. Это нечестно, я пять суток не спал!
- Голубчик, не сердитесь,- бормотал доктор, неловко надевая фуражку мне на голову.- Все спят, нельзя добудиться. Я достал паровоз и семь вагонов, но нам нужны люди. Я ведь понимаю... Я сам боюсь заснуть. Не помню, когда я спал. Кажется, у меня начинаются галлюцинации. Голубчик, спустите ножки, ну, одну ножку, ну, так, так...
Доктор был бледен и покачивался, и заметно было, что если он только приляжет - он заснет на несколько суток кряду. И подо мною подгибались ноги, и я уверен, что я заснул, пока мы шли,- так внезапно и неожиданно, неизвестно откуда, вырос перед нами ряд черных силуэтов паровоз и вагоны. Возле них медленно и молча бродили какие-то люди, едва видимые в потемках. Ни на паровозе, ни в вагонах не было ни одного фонаря, и только от закрытого поддувала на полотно ложился красноватый неяркий свет.
- Что это?- спросил я, отступая.
- Ведь мы же едем. Вы забыли? Мы едем,- бормотал доктор.
Ночь была холодная, и он дрожал от холода, и, глядя на него, я почувствовал во всем теле ту же частую щекочущую дрожь.
- Черт вас знает!- закричал я громко.- Не могли вы взять другого...
- Тише, пожалуйста, тише!- Доктор схватил меня за руку.
Кто-то из темноты сказал:
- Теперь дай залп из всех орудий, так никто не шевельнется. Они тоже спят. Можно подойти и всех сонных перевязать. Я сейчас прошел мимо самого часового. Он посмотрел на меня и ничего не сказал, не шевельнулся. Тоже спит, вероятно. И как только он не упадет.
Говоривший зевнул, и одежда его зашуршала: видимо, он потягивался. Я лег грудью на край вагона, чтобы влезть,- и сон тотчас же охватил меня. Кто-то приподнял меня сзади и положил, а я почему-то отпихивал его ногами - и опять заснул, и точно во сне слышал обрывки разговора:
- На седьмой версте.
- А фонари забыли?
- Нет, он не пойдет.
- Сюда давай. Осади немного. Так.
Вагоны дергались на месте, что-то постукивало. И постепенно от всех этих звуков и оттого, что я лег удобно и спокойно, сон стал покидать меня. А доктор заснул, и, когда я взял его руку, она была как у мертвого: вялая и тяжелая. Поезд уже двигался медленно и осторожно, слегка вздрагивая и точно нащупывая дорогу. Студент-санитар зажег в фонаре свечу, осветил стены и черную дыру дверей и сказал сердито:
- Какого черта! Очень мы сейчас им нужны. А его вы разбудите, пока не разоспался. Тогда ничего не сделаешь, я по себе знаю.
Мы растолкали доктора, и он сел, недоуменно поводя глазами. Хотел опять завалиться, но мы не дали.
- Хорошо бы сейчас водки хлебнуть,- сказал студент.
Мы хлебнули по глотку коньяку, и сон прошел совсем. Большой и черный четырехугольник дверей стал розоветь, покраснел - где-то за холмами показалось огромное молчаливое зарево, как будто среди ночи всходило солнце.
- Это далеко. Верст за двадцать.
- Мне холодно,- сказал доктор, ляскнув зубами.
Студент выглянул за дверь и рукой поманил меня. Я посмотрел: в разных местах горизонта, молчаливой цепью, стояли такие же неподвижные зарева, как будто десятки солнц всходили одновременно. И уже не было так темно. Дальние холмы густо чернели, отчетливо вырезая ломаную и волнистую линию, а вблизи все было залито красным тихим светом, молчаливым и неподвижным. Я взглянул на студента: лицо его было окрашено в тот же красный призрачный цвет крови, превратившейся в воздух и свет.
- Много раненых?- спросил я.
Он махнул рукой.
- Много сумасшедших. Больше, чем раненых.
- Настоящих?
- А то каких же?
Он смотрел на меня, и в его глазах было то же остановившееся, Дикое, полное холодного ужаса, как и у того солдата, что умер от солнечного удара.
- Перестаньте,- сказал я, отворачиваясь.
- Доктор тоже сумасшедший. Вы посмотрите-ка на него.
Доктор не слышал. Он сидел, поджав ноги, как сидят турки, и раскачивался, и беззвучно двигал губами и концами пальцев. И во взгляде у него было то же остановившееся, остолбенелое, тупо пораженное.
- Мне холодно,- сказал он и улыбнулся.
- Ну вас всех к черту!- закричал я, отходя в угол вагона.- Зачем вы меня позвали?
Никто не ответил. Студент глядел на молчаливое, разраставшееся зарево, и его затылок с вьющимися волосами был молодой, и когда я глядел на него, мне почему-то все представлялась тонкая женская рука, которая ворошит эти волосы. И это представление было так неприятно, что я начал ненавидеть студента и не мог смотреть на него без отвращения.
- Вам сколько лет?- спросил я, но он не обернулся и не ответил.
Доктор покачивался.
- Мне холодно.
- Когда я подумаю,- сказал студент, не оборачиваясь,- когда я подумаю, что есть где-то улицы, дома, университет...
Он оборвал, точно сказал все, и замолчал. Поезд почти внезапно остановился, так что я ударился о стену, и послышались голоса. Мы выскочили.
Перед самым паровозом на полотне лежало что-то, небольшой комок, из которого торчала нога.
- Раненый?
- Нет, убитый. Голова оторвана. Только, как хотите, а я зажгу передний фонарь. А то еще задавишь.
Комок с торчавшей ногой сбросили в сторону; нога на миг задралась кверху, будто он хотел бежать по воздуху, и все скрылось в черной канаве. Фонарь загорелся, и паровоз сразу почернел.
- Послушайте!- с тихим ужасом прошептал кто-то.
Как мы не слышали раньше! Отовсюду - места нельзя было точно определить- приносился ровный, поскребывающий стон, удивительно спокойный в своей широте и даже как будто равнодушный. Мы слышали много и криков и стонов, но это не было похоже ни на что из слышанного. На смутной красноватой поверхности глаз не мог уловить ничего, и оттого казалось, что это стонет сама земля или небо, озаренное невсходящим солнцем.
- Пятая верста,- сказал машинист.
- Это оттуда,- показал доктор рукой вперед.
Студент вздрогнул и медленно обернулся к нам:
- Что же это? Ведь этого же нельзя слышать!
- Двигаемся!
Мы пошли пешком впереди паровоза, и от нас на полот по легла сплошная длинная тень, и была она не черная, а смутно-красная от тихого, неподвижного света, который молчаливо стоял в разных концах черного неба. И с каждым нашим шагом зловеще нарастал этот дикий, неслыханный стон, не имевший видимого источника,- как будто стонал красный воздух, как будто стонали земля я небо. В своей непрерывности и странном равнодушии он напоминал минутами трещание кузнечиков на лугу - ровное и жаркое трещание кузнечиков на летнем лугу. И все чаще и чаще стали встречаться трупы. Мы бегло осматривали их и сбрасывали с полотна - эти равнодушные, спокойные, вялые трупы, оставлявшие на месте лежания своего темные маслянистые пятна всосавшейся крови, и сперва считали их, а потом сбились и перестали. Было их много - слишком много для этой зловещей ночи, дышавшей холодом и стонавшей каждою частицей своего существа.
- Что же это!- кричал доктор и грозил кому-то кулаком.- Вы - слушайте...
Приближалась шестая верста, и стоны делались определеннее, резче, и уже чувствовались перекошенные рты, издающие эти голоса. Мы трепетно всматривались в розовую мглу, обманчивую в своем призрачном свете, когда почти рядом, у полотна, внизу кто-то громко застонал призывным, плачущим стоном. Мы сейчас же нашли его, этого раненого, у которого на лице были одни только глаза - так велики показались они, когда на лицо его пал свет фонаря. Он перестал стонать и только поочередно переводил глаза на каждого из нас и на наши фонари, и в его взгляде была безумная радость оттого, что он видит людей и огни, и безумный страх, что сейчас все это исчезнет, как видение. Быть может, ему уже не раз грезились наклонившиеся люди с фонарями и исчезали в кровавом и смутном кошмаре.
Мы тронулись дальше и почти тотчас наткнулись на двух раненых; один лежал на полотне, другой стонал в канаве. Когда их подбирали, доктор, дрожа от злости, сказал мне:
- Ну что?- И отвернулся. Через несколько шагов мы встретили легкораненого, который шел сам, поддерживая одну руку другой. Он двигался, закинув голову, прямо на нас и точно не заметил, когда мы расступились, давая ему дорогу. Кажется, он не видал нас. У паровоза он на миг остановился, обогнул его и пошел вдоль вагонов.
- Ты бы сел!- крикнул доктор, но он не ответил.
Это были первые, ужаснувшие нас. А потом все чаще они стали попадаться на полотне и около него, и все поле, залитое неподвижным красным отсветом пожаров, закопошилось, точно живое, загорелось громкими криками, воплями, проклятиями и стонами. Эти темные бугорки копошились и ползали, как сонные раки, выпущенные из корзины, раскоряченные, странные, едва ли похожие на людей в своих оборванных, смутных движениях и тяжелой неподвижности. Одни были безгласны и послушны, другие стонали, выли, ругались и ненавидели нас, спасавших их, так страстно, как будто мы создали и эту кровавую равнодушную ночь, и одиночество их среди ночи и трупов, и эти страшные раны. Уже не хватало места в вагонах, и вся одежда наша стала мокра от крови, как будто долго стояли мы под кровавым дождем, а раненых все несли, и все так же дико копошилось ожившее поле.
Некоторые подползали сами, иные подходили, шатаясь и падая. Один солдат почти подбежал к нам. У него было размозжено лицо, и остался один только глаз, горевший дико и страшно, и был он почти голый, как из бани. Толкнув меня, он нащупал глазом доктора и быстро левою рукою схватил его за грудь.
- Я тебе в морду дам!- крикнул он и, тряся доктора, длительно и едко прибавил циничное ругательство.- Я тебе в морду дам! Сволочи!
Доктор вырвался и, наступая на солдата, захлебываясь, закричал:
- Я тебя под суд отдам, негодяй! В карцер! Ты мне мешаешь работать! Негодяй! Животное!
Их растащили, но долго еще солдат выкрикивал:
- Сволочи! Я в морду дам!
Я уже терял силы и отошел к стороне покурить и отдохнуть. От насохшей крови руки оделись точно в черные перчатки, и с трудом сгибались пальцы, теряя папиросы и спички. И когда я закурил, табачный дым показался мне таким новым и странным, совсем особенного вкуса, которого я не ощущал ни раньше, ни позже. Тут подошел ко мне студент-санитар, тот, что ехал сюда, но мне показалось, что я виделся с ним несколько лет назад, и я никогда не мог вспомнить, где. Шагал. он твердо, точно маршировал, и глядел сквозь меня куда-то дальше и выше.
- А они спят,- сказал он как будто бы совершенно спокойно.
Я вспылил, точно упрек касался меня.
- Вы забываете, что они десять дней дрались, как львы.
- А они спят,- повторил он, глядя сквозь меня и выше. Потом наклонился ко мне и, грозя пальцем, все так же сухо и спокойно продолжал:
- Я вам скажу. Я вам скажу.
- Что?
Он все ниже наклонялся ко мне, многозначительно грозил пальцем и повторял точно законченную мысль:
- Я вам скажу. Я вам скажу. Передайте им.
И, все так же строго глядя на меня и еще раз погрозив пальцем, он вынул револьвер и выстрелил себе в висок. И это нисколько не удивило и не испугало меня. Переложив папиросу в левую руку, я попробовал пальцем рану и пошел к вагонам.
- Студент-то застрелился. Кажется, еще жив,- сказал я доктору.
Тот схватил себя за голову и простонал:
- А, черт его!.. Ведь нет же у нас места. Вон тот сейчас тоже застрелится. И даю вам честное слово,- он закричал сердито и угрожающе.- Я тоже! Да! И прошу вас - извольте идти пешком. Мест нету. Можете жаловаться, если угодно.
И все продолжая кричать, он отвернулся, а я подошел к тому, который сейчас застрелится. Это был санитар, тоже, кажется, студент. Он стоял, упершись лбом в стенку вагона, и плечо его вздрагивало от рыданий.
- Перестаньте,- сказал я, коснувшись вздрагивающего плеча.
Но он не повернулся, не ответил и плакал. И затылок у него был молодой, как у того, и тоже страшный, и стоял он, нелепо раскорячившись, как пьяный, у которого рвота; и шея у него была в крови - должно быть, хватался руками.
- Ну?- сказал я нетерпеливо.
Он откачнулся от вагона и, опустив голову, стариковски сгорбившись, пошел куда-то в темноту, прочь от всех нас. Не знаю почему, и я пошел за ним, и мы долго шли, все куда-то в сторону, прочь от вагонов. Кажется, он плакал; и мне стало скучно и захотелось плакать самому.
- Стойте!- крикнул я, остановившись.
Но он шел, тяжело передвигая ноги, сгорбившись, похожий на старика, со своими узкими плечами и шаркающей походкой. И скоро пропал он в красноватой мгле, казавшейся светом и ничего не освещавшей. А я остался один.
Налево, уже далеко от меня, проплыл ряд неярких огоньков - это ушел поезд. Я был один среди мертвых и умирающих. Сколько их еще осталось? Возле меня все было неподвижно и мертво, а дальше поле копошилось, как живое,- или мне это казалось оттого, что я один. Но стон не утихал. Он стлался по земле - тонкий, безнадежный, похожий на детский плач или на визг тысячи заброшенных и замерзающих щенят. Как острая, бесконечная ледяная игла входил он в мозг и медленно двигался взад и вперед, взад и вперед...
ОТРЫВОК ШЕСТОЙ
... это были наши. Среди той странной спутанности движений, которая в последний месяц преследовала обе армии, нашу и неприятельскую, ломая все приказы и планы, мы были уверены, что на нас надвигается неприятель, именно четвертый корпус. И уже все готово было к атаке, когда кто-то в бинокль ясно различил наши мундиры, а через десять минут догадка превратилась в спокойную и счастливую уверенность: это были наши. И они, видимо, узнали нас: они подвигались к нам совершенно спокойно; в этом покойном движении чувствовалась та же, как и у нас, счастливая улыбка неожиданной встречи.
И когда они начали стрелять, мы некоторое время не могли понять, что это значит, и еще улыбались - под целым градом шрапнелей и пуль, осыпавших нас и сразу выхвативших сотни человек. Кто-то крикнул об ошибке, и - я твердо помню это - мы все увидели, что это неприятель, и что форма эта его, а не наша, и немедленно ответили огнем. Минут, вероятно, через пятнадцать по начале этого странного боя мне оторвало обе ноги, и опомнился я уже в лазарете, после ампутации.
Я спросил, чем кончился бой, но мне дали уклончивый успокоительный ответ, из которого я понял, что мы разбиты; а потом меня, безногого, охватила радость, что меня теперь отправят домой. что я все-таки жив - жив - надолго, навсегда. И только через неделю я узнал некоторые подробности, вновь толкнувшие меня к сомнениям и новому, еще не испытанному страху.
Да, кажется, это были наши - и нашей гранатой, пущенной из нашей пушки нашим солдатом, оторвало мне ноги. И никто не мог объяснить, как это случилось. Что-то произошло, что-то затемнило взоры, и два полка одной армии, стоя в версте один против другого, целый час взаимно истребляли друг друга, в полной уверенности, что имеют дело с неприятелем. И вспоминали об этом случае неохотно, полусловами, и - это удивительнее всего чувствовалось, что многие из говоривших до сих пор не сознают ошибки. Вернее, они признают ее, подумают, что она была позднее, а в начале они действительно имели дело с врагом, куда-то скрывшимся при всеобщем переполохе и подставившим нас под свои же снаряды. Некоторые открыто говорили об этом, давая точные объяснения, которые казались им правдоподобными и ясными. Я сам до сих пор не могу вполне уверенно сказать, как началось это странное недоразумение, так как одинаково ясно видел сперва нашу, красную форму, а потом их, оранжевую. И как-то очень скоро все забыли об этом случае, так забыли, что говорили о нем как о настоящем сражении, и в этом смысле были написаны и посланы многие, вполне искренние корреспонденции; я их читал уже дома. К нам, раненным в этом бою, отношение было вначале несколько странное - нас как будто меньше жалели, чем других раненых, но скоро и это сгладилось. И только новые случаи, подобные описанному, да то, что в неприятельской армии два отряда действительно перебили друг друга почти поголовно, дойдя ночью до рукопашной схватки, дает мне право думать, что тут была ошибка.
Наш доктор, тот, что произвел ампутацию, сухой, костлявый старик, провонявший йодоформом, табачным дымом и карболкой, вечно чему-то улыбавшийся сквозь изжелта-седые, редкие усы, сказал мне, прищурив глаза:
- Счастье ваше, что вы едете домой. Тут что-то неладно.
- Что такое?
- Да так. Неладно. В наше время было попроще.
Он был участником последней европейской войны, бывшей почти четверть века назад, и часто с удовольствием вспоминал ее. А этой не понимал и, как я заметил, боялся.
- Да, неладно,- вздохнул он и нахмурился, скрывшись в облаке табачного дыма,- Я сам бы уехал отсюда, если бы можно было.
И, наклонившись ко мне, прошептал сквозь желтые, закопченные усы::
- Скоро наступит такой момент, когда уже никто отсюда не уедет. Да. Ни я, никто.
И в близких старых глазах его я увидел то же остановившееся, тупо пораженное. И что-то ужасное, нестерпимое, похожее на падение тысячи зданий, мелькнуло в моей голове, и, холодея от ужаса, я прошептал:
- Красный смех.
И он был первый, кто понял меня. Он поспешно закивал головою и подтвердил:
- Да. Красный смех.
Совсем близко подсев ко мне и озираясь по сторонам, он зашептал учащенно, по-стариковски двигая острой седенькой бородкой:
- Вы скоро уедете, и вам я скажу. Вы видели когда-нибудь драку в сумасшедшем доме? Нет? А я видел. И они дрались, как здоровые. Понимаете, как здоровые!
Он несколько раз многозначительно повторил эту фразу.
- Так что же?- так же ропотом и испуганно спросил я.
- Ничего. Как здоровые!
- Красный смех,- сказал я.
- Их разлили водой.
Я вспомнил дождь, который так напугал нас, и рассердился:
- Вы с ума сошли, доктор!
- Не больше, чем вы. Во всяком случае, не больше.
Он охватил руками острые старческие колени и захихикал, и, косясь на меня через плечо, еще храня на сухих губах отзвуки этого неожиданного и тяжелого смеха, он несколько раз лукаво подморгнул мне, как будто мы с ним только двое знали что-то очень смешное, чего не знает никто. Потом с торжественностью профессора магии, показывающего фокусы, он высоко поднял руку, плавно опустил ее и осторожнее двумя пальцами коснулся того места одеяла, под которым находились бы мои ноги, если бы их не отрезали.
- А это вы понимаете?- таинственно спросил он.
Потом так же торжественно и многозначительно обвел рукою ряды кроватей, на которых лежали раненые, и повторил:
- А это вы можете объяснить?
- Раненые,- сказал я.- Раненые.
- Раненые,- как эхо, повторил он.- Раненые. Без ног, без рук, с прорванными животами, размолотой грудью, вырванными глазами. Вы это понимаете? Очень рад. Значит, вы поймете и это?..
С гибкостью, неожиданною для его возраста, он перекинулся вниз и стал на руки, балансируя в воздухе ногами. Белый балахон завернулся вниз, лицо налилось кровью и, упорно смотря на меня странным перевернутым взглядом, он с трудом бросал отрывистые слова:
- А это... вы также... понимаете?
- Перестаньте,- испуганно зашептал я.- А то я закричу.
Он перевернулся, принял естественное положение, сел снова у моей кровати и, отдуваясь, наставительно заметил:
- И никто этого не понимает.
- Вчера опять стреляли.
- И вчера стреляли. И третьего дня стреляли,- утвердительно мотнул он головой.
- Я хочу домой!- с тоскою сказал я.- Доктор, милый, я хочу домой. Я не могу здесь оставаться. Я перестаю верить, что есть дом, где так хорошо.
Он думал, у меня нет ног. Я так любил ездить на велосипеде, ходить, бегать, а теперь у меня нет ног. На правой ноге я качал сына, и он смеялся, а теперь... Будьте вы прокляты! Зачем я поеду! Мне только тридцать лет... Будьте вы прокляты!
И я рыдал, рыдал, вспоминая о милых ногах моих, моих быстрых, сильных ногах. Кто отнял их у меня, кто смел их отнять!
- Слушайте,- сказал доктор, глядя в сторону.- Вчера я видел: к нам пришел сумасшедший солдат. Неприятельский солдат. Он был раздет почти догола, избит, исцарапан и голоден, как животное; он весь зарос волосами, как заросли и мы все, и был похож на дикаря, на первобытного человека, на обезьяну. Он размахивал руками, кривлялся, пел и кричал и лез драться. Его накормили и выгнали назад - в поле. Куда же их девать? Дни и ночи оборванными, зловещими призраками бродят они по холмам взад и вперед, и во всех направлениях, без дороги, без цели, без пристанища. Размахивают руками, хохочут, кричат и. поют, и когда встречаются, то вступают в драку, а быть может, не видят друг друга и проходят мимо. Чем они питаются? Вероятно, ничем, а быть может, трупами, вместе со зверями, вместе с этими толстыми, отъевшимися одичалыми собаками, которые целые ночи дерутся на холмах и визжат. По ночам, как птицы, разбуженные бурей, как уродливые мотыльки, они собираются на огонь, и стоит развести костер от холода, чтобы через полчаса около него вырос десяток крикливых, оборванных, диких силуэтов, похожих на озябших обезьян. В них стреляют иногда по ошибке, иногда нарочно, выведенные из терпения их бестолковым, пугающим криком...
- Я хочу домой!- кричал я, затыкая уши.
И, словно сквозь вату, глухо и призрачно долбили мой измученный мозг новые ужасные слова:
-... Их много. Они умирают сотнями в пропастях, в волчьих ямах, приготовленных для здоровых и умных, на остатках колючей проволоки и кольев; они вмешиваются в правильные, разумные сражения и дерутся, как герои всегда впереди, всегда бесстрашные; но часто бьют своих. Они мне нравятся. Сейчас я только еще схожу с ума и оттого сижу и разговариваю с вами, а когда разум окончательно покинет меня, я выйду в поле - я выйду в поле, я кликну клич - я кликну клич, я соберу вокруг себя этих храбрецов, этих рыцарей без страха, и объявлю войну всему миру. Веселой толпой, с музыкой и песнями, мы войдем в города и села, и где мы пройдем, там все будет красно, там все будет кружиться и плясать, как огонь. Те, кто не умер, присоединятся к нам, и наша храбрая армия будет расти, как лавина, и очистит весь этот мир. Кто сказал, что нельзя убивать, жечь и грабить?..
Он уже кричал, этот сумасшедший доктор, и криком своим точно разбудил заснувшую боль тех, у кого были изорваны груди и животы, и вырваны глаза, и обрублены ноги. Широким, скребущим, плачущим стоном наполнилась палата, и отовсюду к нам повернулись бледные, желтые, изможденные лица, иные без глаз, иные в таком чудовищном уродстве, как будто из ада вернулись они. И они стонали и слушали, и в открытую дверь осторожно заглядывала черная бесформенная тень, поднявшаяся над миром, и сумасшедший старик кричал, простирая руки:
- Кто сказал что нельзя убивать, жечь и грабить? Мы будем убивать, и грабить, и жечь. Веселая, беспечная ватага храбрецов - мы разрушим все: их здания, их университеты и музеи; веселые ребята, полные огненного смеха,- мы попляшем на развалинах. Отечеством нашим я объявлю сумасшедший дом; врагами нашими и сумасшедшими - всех тех, кто еще не сошел с ума; и когда, великий, непобедимый, радостный, я воцарюсь над миром, единым его владыкою и господином,- какой веселый смех огласит вселенную!
- Красный смех!- закричал я, перебивая.- Спасите! Опять я слышу красный смех!
- Друзья!- продолжал доктор, обращаясь к стонущим, изуродованным теням.- Друзья! У нас будет красная луна и красное солнце, и у зверей будет красная веселая шерсть, и мы сдерем кожу с тех, кто слишком бел, кто слишком бел... Вы не пробовали пить кровь? Она немного липкая, она немного теплая, но она красная, и у нее такой веселый красный смех!..
ОТРЫВОК СЕДЬМОЙ
... это было безбожно, это было беззаконно. Красный Крест уважается всем миром, как святыня, и они видели, что это идет поезд не с солдатами, а с безвредными ранеными, и они должны были предупредить о заложенной мине. Несчастные люди, они уже грезили о доме...
...
ОТРЫВОК ПЯТЫЙ
... я уже спал, когда доктор разбудил меня осторожными толчками. Я вскрикнул, просыпаясь и вскакивая, как вскрикивали мы все, когда нас будили, и бросился к выходу из палатки. Но доктор крепко держал меня за руку и извинялся:
- Я вас испугал, простите. И знаю, что вы хотите, спать...
- Пять суток...- пробормотал я, засыпая, и заснул и спал, казалось мне, долго, когда доктор вновь заговорил, осторожно поталкивая меня в бока и ноги.
- Но очень нужно. Голубчик, пожалуйста, так нужно. Мне все кажется... Я не могу. Мне все кажется, что там еще остались раненые...
- Какие раненые? Вы же весь день их возили. Оставьте меня в покое. Это нечестно, я пять суток не спал!
- Голубчик, не сердитесь,- бормотал доктор, неловко надевая фуражку мне на голову.- Все спят, нельзя добудиться. Я достал паровоз и семь вагонов, но нам нужны люди. Я ведь понимаю... Я сам боюсь заснуть. Не помню, когда я спал. Кажется, у меня начинаются галлюцинации. Голубчик, спустите ножки, ну, одну ножку, ну, так, так...
Доктор был бледен и покачивался, и заметно было, что если он только приляжет - он заснет на несколько суток кряду. И подо мною подгибались ноги, и я уверен, что я заснул, пока мы шли,- так внезапно и неожиданно, неизвестно откуда, вырос перед нами ряд черных силуэтов паровоз и вагоны. Возле них медленно и молча бродили какие-то люди, едва видимые в потемках. Ни на паровозе, ни в вагонах не было ни одного фонаря, и только от закрытого поддувала на полотно ложился красноватый неяркий свет.
- Что это?- спросил я, отступая.
- Ведь мы же едем. Вы забыли? Мы едем,- бормотал доктор.
Ночь была холодная, и он дрожал от холода, и, глядя на него, я почувствовал во всем теле ту же частую щекочущую дрожь.
- Черт вас знает!- закричал я громко.- Не могли вы взять другого...
- Тише, пожалуйста, тише!- Доктор схватил меня за руку.
Кто-то из темноты сказал:
- Теперь дай залп из всех орудий, так никто не шевельнется. Они тоже спят. Можно подойти и всех сонных перевязать. Я сейчас прошел мимо самого часового. Он посмотрел на меня и ничего не сказал, не шевельнулся. Тоже спит, вероятно. И как только он не упадет.
Говоривший зевнул, и одежда его зашуршала: видимо, он потягивался. Я лег грудью на край вагона, чтобы влезть,- и сон тотчас же охватил меня. Кто-то приподнял меня сзади и положил, а я почему-то отпихивал его ногами - и опять заснул, и точно во сне слышал обрывки разговора:
- На седьмой версте.
- А фонари забыли?
- Нет, он не пойдет.
- Сюда давай. Осади немного. Так.
Вагоны дергались на месте, что-то постукивало. И постепенно от всех этих звуков и оттого, что я лег удобно и спокойно, сон стал покидать меня. А доктор заснул, и, когда я взял его руку, она была как у мертвого: вялая и тяжелая. Поезд уже двигался медленно и осторожно, слегка вздрагивая и точно нащупывая дорогу. Студент-санитар зажег в фонаре свечу, осветил стены и черную дыру дверей и сказал сердито:
- Какого черта! Очень мы сейчас им нужны. А его вы разбудите, пока не разоспался. Тогда ничего не сделаешь, я по себе знаю.
Мы растолкали доктора, и он сел, недоуменно поводя глазами. Хотел опять завалиться, но мы не дали.
- Хорошо бы сейчас водки хлебнуть,- сказал студент.
Мы хлебнули по глотку коньяку, и сон прошел совсем. Большой и черный четырехугольник дверей стал розоветь, покраснел - где-то за холмами показалось огромное молчаливое зарево, как будто среди ночи всходило солнце.
- Это далеко. Верст за двадцать.
- Мне холодно,- сказал доктор, ляскнув зубами.
Студент выглянул за дверь и рукой поманил меня. Я посмотрел: в разных местах горизонта, молчаливой цепью, стояли такие же неподвижные зарева, как будто десятки солнц всходили одновременно. И уже не было так темно. Дальние холмы густо чернели, отчетливо вырезая ломаную и волнистую линию, а вблизи все было залито красным тихим светом, молчаливым и неподвижным. Я взглянул на студента: лицо его было окрашено в тот же красный призрачный цвет крови, превратившейся в воздух и свет.
- Много раненых?- спросил я.
Он махнул рукой.
- Много сумасшедших. Больше, чем раненых.
- Настоящих?
- А то каких же?
Он смотрел на меня, и в его глазах было то же остановившееся, Дикое, полное холодного ужаса, как и у того солдата, что умер от солнечного удара.
- Перестаньте,- сказал я, отворачиваясь.
- Доктор тоже сумасшедший. Вы посмотрите-ка на него.
Доктор не слышал. Он сидел, поджав ноги, как сидят турки, и раскачивался, и беззвучно двигал губами и концами пальцев. И во взгляде у него было то же остановившееся, остолбенелое, тупо пораженное.
- Мне холодно,- сказал он и улыбнулся.
- Ну вас всех к черту!- закричал я, отходя в угол вагона.- Зачем вы меня позвали?
Никто не ответил. Студент глядел на молчаливое, разраставшееся зарево, и его затылок с вьющимися волосами был молодой, и когда я глядел на него, мне почему-то все представлялась тонкая женская рука, которая ворошит эти волосы. И это представление было так неприятно, что я начал ненавидеть студента и не мог смотреть на него без отвращения.
- Вам сколько лет?- спросил я, но он не обернулся и не ответил.
Доктор покачивался.
- Мне холодно.
- Когда я подумаю,- сказал студент, не оборачиваясь,- когда я подумаю, что есть где-то улицы, дома, университет...
Он оборвал, точно сказал все, и замолчал. Поезд почти внезапно остановился, так что я ударился о стену, и послышались голоса. Мы выскочили.
Перед самым паровозом на полотне лежало что-то, небольшой комок, из которого торчала нога.
- Раненый?
- Нет, убитый. Голова оторвана. Только, как хотите, а я зажгу передний фонарь. А то еще задавишь.
Комок с торчавшей ногой сбросили в сторону; нога на миг задралась кверху, будто он хотел бежать по воздуху, и все скрылось в черной канаве. Фонарь загорелся, и паровоз сразу почернел.
- Послушайте!- с тихим ужасом прошептал кто-то.
Как мы не слышали раньше! Отовсюду - места нельзя было точно определить- приносился ровный, поскребывающий стон, удивительно спокойный в своей широте и даже как будто равнодушный. Мы слышали много и криков и стонов, но это не было похоже ни на что из слышанного. На смутной красноватой поверхности глаз не мог уловить ничего, и оттого казалось, что это стонет сама земля или небо, озаренное невсходящим солнцем.
- Пятая верста,- сказал машинист.
- Это оттуда,- показал доктор рукой вперед.
Студент вздрогнул и медленно обернулся к нам:
- Что же это? Ведь этого же нельзя слышать!
- Двигаемся!
Мы пошли пешком впереди паровоза, и от нас на полот по легла сплошная длинная тень, и была она не черная, а смутно-красная от тихого, неподвижного света, который молчаливо стоял в разных концах черного неба. И с каждым нашим шагом зловеще нарастал этот дикий, неслыханный стон, не имевший видимого источника,- как будто стонал красный воздух, как будто стонали земля я небо. В своей непрерывности и странном равнодушии он напоминал минутами трещание кузнечиков на лугу - ровное и жаркое трещание кузнечиков на летнем лугу. И все чаще и чаще стали встречаться трупы. Мы бегло осматривали их и сбрасывали с полотна - эти равнодушные, спокойные, вялые трупы, оставлявшие на месте лежания своего темные маслянистые пятна всосавшейся крови, и сперва считали их, а потом сбились и перестали. Было их много - слишком много для этой зловещей ночи, дышавшей холодом и стонавшей каждою частицей своего существа.
- Что же это!- кричал доктор и грозил кому-то кулаком.- Вы - слушайте...
Приближалась шестая верста, и стоны делались определеннее, резче, и уже чувствовались перекошенные рты, издающие эти голоса. Мы трепетно всматривались в розовую мглу, обманчивую в своем призрачном свете, когда почти рядом, у полотна, внизу кто-то громко застонал призывным, плачущим стоном. Мы сейчас же нашли его, этого раненого, у которого на лице были одни только глаза - так велики показались они, когда на лицо его пал свет фонаря. Он перестал стонать и только поочередно переводил глаза на каждого из нас и на наши фонари, и в его взгляде была безумная радость оттого, что он видит людей и огни, и безумный страх, что сейчас все это исчезнет, как видение. Быть может, ему уже не раз грезились наклонившиеся люди с фонарями и исчезали в кровавом и смутном кошмаре.
Мы тронулись дальше и почти тотчас наткнулись на двух раненых; один лежал на полотне, другой стонал в канаве. Когда их подбирали, доктор, дрожа от злости, сказал мне:
- Ну что?- И отвернулся. Через несколько шагов мы встретили легкораненого, который шел сам, поддерживая одну руку другой. Он двигался, закинув голову, прямо на нас и точно не заметил, когда мы расступились, давая ему дорогу. Кажется, он не видал нас. У паровоза он на миг остановился, обогнул его и пошел вдоль вагонов.
- Ты бы сел!- крикнул доктор, но он не ответил.
Это были первые, ужаснувшие нас. А потом все чаще они стали попадаться на полотне и около него, и все поле, залитое неподвижным красным отсветом пожаров, закопошилось, точно живое, загорелось громкими криками, воплями, проклятиями и стонами. Эти темные бугорки копошились и ползали, как сонные раки, выпущенные из корзины, раскоряченные, странные, едва ли похожие на людей в своих оборванных, смутных движениях и тяжелой неподвижности. Одни были безгласны и послушны, другие стонали, выли, ругались и ненавидели нас, спасавших их, так страстно, как будто мы создали и эту кровавую равнодушную ночь, и одиночество их среди ночи и трупов, и эти страшные раны. Уже не хватало места в вагонах, и вся одежда наша стала мокра от крови, как будто долго стояли мы под кровавым дождем, а раненых все несли, и все так же дико копошилось ожившее поле.
Некоторые подползали сами, иные подходили, шатаясь и падая. Один солдат почти подбежал к нам. У него было размозжено лицо, и остался один только глаз, горевший дико и страшно, и был он почти голый, как из бани. Толкнув меня, он нащупал глазом доктора и быстро левою рукою схватил его за грудь.
- Я тебе в морду дам!- крикнул он и, тряся доктора, длительно и едко прибавил циничное ругательство.- Я тебе в морду дам! Сволочи!
Доктор вырвался и, наступая на солдата, захлебываясь, закричал:
- Я тебя под суд отдам, негодяй! В карцер! Ты мне мешаешь работать! Негодяй! Животное!
Их растащили, но долго еще солдат выкрикивал:
- Сволочи! Я в морду дам!
Я уже терял силы и отошел к стороне покурить и отдохнуть. От насохшей крови руки оделись точно в черные перчатки, и с трудом сгибались пальцы, теряя папиросы и спички. И когда я закурил, табачный дым показался мне таким новым и странным, совсем особенного вкуса, которого я не ощущал ни раньше, ни позже. Тут подошел ко мне студент-санитар, тот, что ехал сюда, но мне показалось, что я виделся с ним несколько лет назад, и я никогда не мог вспомнить, где. Шагал. он твердо, точно маршировал, и глядел сквозь меня куда-то дальше и выше.
- А они спят,- сказал он как будто бы совершенно спокойно.
Я вспылил, точно упрек касался меня.
- Вы забываете, что они десять дней дрались, как львы.
- А они спят,- повторил он, глядя сквозь меня и выше. Потом наклонился ко мне и, грозя пальцем, все так же сухо и спокойно продолжал:
- Я вам скажу. Я вам скажу.
- Что?
Он все ниже наклонялся ко мне, многозначительно грозил пальцем и повторял точно законченную мысль:
- Я вам скажу. Я вам скажу. Передайте им.
И, все так же строго глядя на меня и еще раз погрозив пальцем, он вынул револьвер и выстрелил себе в висок. И это нисколько не удивило и не испугало меня. Переложив папиросу в левую руку, я попробовал пальцем рану и пошел к вагонам.
- Студент-то застрелился. Кажется, еще жив,- сказал я доктору.
Тот схватил себя за голову и простонал:
- А, черт его!.. Ведь нет же у нас места. Вон тот сейчас тоже застрелится. И даю вам честное слово,- он закричал сердито и угрожающе.- Я тоже! Да! И прошу вас - извольте идти пешком. Мест нету. Можете жаловаться, если угодно.
И все продолжая кричать, он отвернулся, а я подошел к тому, который сейчас застрелится. Это был санитар, тоже, кажется, студент. Он стоял, упершись лбом в стенку вагона, и плечо его вздрагивало от рыданий.
- Перестаньте,- сказал я, коснувшись вздрагивающего плеча.
Но он не повернулся, не ответил и плакал. И затылок у него был молодой, как у того, и тоже страшный, и стоял он, нелепо раскорячившись, как пьяный, у которого рвота; и шея у него была в крови - должно быть, хватался руками.
- Ну?- сказал я нетерпеливо.
Он откачнулся от вагона и, опустив голову, стариковски сгорбившись, пошел куда-то в темноту, прочь от всех нас. Не знаю почему, и я пошел за ним, и мы долго шли, все куда-то в сторону, прочь от вагонов. Кажется, он плакал; и мне стало скучно и захотелось плакать самому.
- Стойте!- крикнул я, остановившись.
Но он шел, тяжело передвигая ноги, сгорбившись, похожий на старика, со своими узкими плечами и шаркающей походкой. И скоро пропал он в красноватой мгле, казавшейся светом и ничего не освещавшей. А я остался один.
Налево, уже далеко от меня, проплыл ряд неярких огоньков - это ушел поезд. Я был один среди мертвых и умирающих. Сколько их еще осталось? Возле меня все было неподвижно и мертво, а дальше поле копошилось, как живое,- или мне это казалось оттого, что я один. Но стон не утихал. Он стлался по земле - тонкий, безнадежный, похожий на детский плач или на визг тысячи заброшенных и замерзающих щенят. Как острая, бесконечная ледяная игла входил он в мозг и медленно двигался взад и вперед, взад и вперед...
ОТРЫВОК ШЕСТОЙ
... это были наши. Среди той странной спутанности движений, которая в последний месяц преследовала обе армии, нашу и неприятельскую, ломая все приказы и планы, мы были уверены, что на нас надвигается неприятель, именно четвертый корпус. И уже все готово было к атаке, когда кто-то в бинокль ясно различил наши мундиры, а через десять минут догадка превратилась в спокойную и счастливую уверенность: это были наши. И они, видимо, узнали нас: они подвигались к нам совершенно спокойно; в этом покойном движении чувствовалась та же, как и у нас, счастливая улыбка неожиданной встречи.
И когда они начали стрелять, мы некоторое время не могли понять, что это значит, и еще улыбались - под целым градом шрапнелей и пуль, осыпавших нас и сразу выхвативших сотни человек. Кто-то крикнул об ошибке, и - я твердо помню это - мы все увидели, что это неприятель, и что форма эта его, а не наша, и немедленно ответили огнем. Минут, вероятно, через пятнадцать по начале этого странного боя мне оторвало обе ноги, и опомнился я уже в лазарете, после ампутации.
Я спросил, чем кончился бой, но мне дали уклончивый успокоительный ответ, из которого я понял, что мы разбиты; а потом меня, безногого, охватила радость, что меня теперь отправят домой. что я все-таки жив - жив - надолго, навсегда. И только через неделю я узнал некоторые подробности, вновь толкнувшие меня к сомнениям и новому, еще не испытанному страху.
Да, кажется, это были наши - и нашей гранатой, пущенной из нашей пушки нашим солдатом, оторвало мне ноги. И никто не мог объяснить, как это случилось. Что-то произошло, что-то затемнило взоры, и два полка одной армии, стоя в версте один против другого, целый час взаимно истребляли друг друга, в полной уверенности, что имеют дело с неприятелем. И вспоминали об этом случае неохотно, полусловами, и - это удивительнее всего чувствовалось, что многие из говоривших до сих пор не сознают ошибки. Вернее, они признают ее, подумают, что она была позднее, а в начале они действительно имели дело с врагом, куда-то скрывшимся при всеобщем переполохе и подставившим нас под свои же снаряды. Некоторые открыто говорили об этом, давая точные объяснения, которые казались им правдоподобными и ясными. Я сам до сих пор не могу вполне уверенно сказать, как началось это странное недоразумение, так как одинаково ясно видел сперва нашу, красную форму, а потом их, оранжевую. И как-то очень скоро все забыли об этом случае, так забыли, что говорили о нем как о настоящем сражении, и в этом смысле были написаны и посланы многие, вполне искренние корреспонденции; я их читал уже дома. К нам, раненным в этом бою, отношение было вначале несколько странное - нас как будто меньше жалели, чем других раненых, но скоро и это сгладилось. И только новые случаи, подобные описанному, да то, что в неприятельской армии два отряда действительно перебили друг друга почти поголовно, дойдя ночью до рукопашной схватки, дает мне право думать, что тут была ошибка.
Наш доктор, тот, что произвел ампутацию, сухой, костлявый старик, провонявший йодоформом, табачным дымом и карболкой, вечно чему-то улыбавшийся сквозь изжелта-седые, редкие усы, сказал мне, прищурив глаза:
- Счастье ваше, что вы едете домой. Тут что-то неладно.
- Что такое?
- Да так. Неладно. В наше время было попроще.
Он был участником последней европейской войны, бывшей почти четверть века назад, и часто с удовольствием вспоминал ее. А этой не понимал и, как я заметил, боялся.
- Да, неладно,- вздохнул он и нахмурился, скрывшись в облаке табачного дыма,- Я сам бы уехал отсюда, если бы можно было.
И, наклонившись ко мне, прошептал сквозь желтые, закопченные усы::
- Скоро наступит такой момент, когда уже никто отсюда не уедет. Да. Ни я, никто.
И в близких старых глазах его я увидел то же остановившееся, тупо пораженное. И что-то ужасное, нестерпимое, похожее на падение тысячи зданий, мелькнуло в моей голове, и, холодея от ужаса, я прошептал:
- Красный смех.
И он был первый, кто понял меня. Он поспешно закивал головою и подтвердил:
- Да. Красный смех.
Совсем близко подсев ко мне и озираясь по сторонам, он зашептал учащенно, по-стариковски двигая острой седенькой бородкой:
- Вы скоро уедете, и вам я скажу. Вы видели когда-нибудь драку в сумасшедшем доме? Нет? А я видел. И они дрались, как здоровые. Понимаете, как здоровые!
Он несколько раз многозначительно повторил эту фразу.
- Так что же?- так же ропотом и испуганно спросил я.
- Ничего. Как здоровые!
- Красный смех,- сказал я.
- Их разлили водой.
Я вспомнил дождь, который так напугал нас, и рассердился:
- Вы с ума сошли, доктор!
- Не больше, чем вы. Во всяком случае, не больше.
Он охватил руками острые старческие колени и захихикал, и, косясь на меня через плечо, еще храня на сухих губах отзвуки этого неожиданного и тяжелого смеха, он несколько раз лукаво подморгнул мне, как будто мы с ним только двое знали что-то очень смешное, чего не знает никто. Потом с торжественностью профессора магии, показывающего фокусы, он высоко поднял руку, плавно опустил ее и осторожнее двумя пальцами коснулся того места одеяла, под которым находились бы мои ноги, если бы их не отрезали.
- А это вы понимаете?- таинственно спросил он.
Потом так же торжественно и многозначительно обвел рукою ряды кроватей, на которых лежали раненые, и повторил:
- А это вы можете объяснить?
- Раненые,- сказал я.- Раненые.
- Раненые,- как эхо, повторил он.- Раненые. Без ног, без рук, с прорванными животами, размолотой грудью, вырванными глазами. Вы это понимаете? Очень рад. Значит, вы поймете и это?..
С гибкостью, неожиданною для его возраста, он перекинулся вниз и стал на руки, балансируя в воздухе ногами. Белый балахон завернулся вниз, лицо налилось кровью и, упорно смотря на меня странным перевернутым взглядом, он с трудом бросал отрывистые слова:
- А это... вы также... понимаете?
- Перестаньте,- испуганно зашептал я.- А то я закричу.
Он перевернулся, принял естественное положение, сел снова у моей кровати и, отдуваясь, наставительно заметил:
- И никто этого не понимает.
- Вчера опять стреляли.
- И вчера стреляли. И третьего дня стреляли,- утвердительно мотнул он головой.
- Я хочу домой!- с тоскою сказал я.- Доктор, милый, я хочу домой. Я не могу здесь оставаться. Я перестаю верить, что есть дом, где так хорошо.
Он думал, у меня нет ног. Я так любил ездить на велосипеде, ходить, бегать, а теперь у меня нет ног. На правой ноге я качал сына, и он смеялся, а теперь... Будьте вы прокляты! Зачем я поеду! Мне только тридцать лет... Будьте вы прокляты!
И я рыдал, рыдал, вспоминая о милых ногах моих, моих быстрых, сильных ногах. Кто отнял их у меня, кто смел их отнять!
- Слушайте,- сказал доктор, глядя в сторону.- Вчера я видел: к нам пришел сумасшедший солдат. Неприятельский солдат. Он был раздет почти догола, избит, исцарапан и голоден, как животное; он весь зарос волосами, как заросли и мы все, и был похож на дикаря, на первобытного человека, на обезьяну. Он размахивал руками, кривлялся, пел и кричал и лез драться. Его накормили и выгнали назад - в поле. Куда же их девать? Дни и ночи оборванными, зловещими призраками бродят они по холмам взад и вперед, и во всех направлениях, без дороги, без цели, без пристанища. Размахивают руками, хохочут, кричат и. поют, и когда встречаются, то вступают в драку, а быть может, не видят друг друга и проходят мимо. Чем они питаются? Вероятно, ничем, а быть может, трупами, вместе со зверями, вместе с этими толстыми, отъевшимися одичалыми собаками, которые целые ночи дерутся на холмах и визжат. По ночам, как птицы, разбуженные бурей, как уродливые мотыльки, они собираются на огонь, и стоит развести костер от холода, чтобы через полчаса около него вырос десяток крикливых, оборванных, диких силуэтов, похожих на озябших обезьян. В них стреляют иногда по ошибке, иногда нарочно, выведенные из терпения их бестолковым, пугающим криком...
- Я хочу домой!- кричал я, затыкая уши.
И, словно сквозь вату, глухо и призрачно долбили мой измученный мозг новые ужасные слова:
-... Их много. Они умирают сотнями в пропастях, в волчьих ямах, приготовленных для здоровых и умных, на остатках колючей проволоки и кольев; они вмешиваются в правильные, разумные сражения и дерутся, как герои всегда впереди, всегда бесстрашные; но часто бьют своих. Они мне нравятся. Сейчас я только еще схожу с ума и оттого сижу и разговариваю с вами, а когда разум окончательно покинет меня, я выйду в поле - я выйду в поле, я кликну клич - я кликну клич, я соберу вокруг себя этих храбрецов, этих рыцарей без страха, и объявлю войну всему миру. Веселой толпой, с музыкой и песнями, мы войдем в города и села, и где мы пройдем, там все будет красно, там все будет кружиться и плясать, как огонь. Те, кто не умер, присоединятся к нам, и наша храбрая армия будет расти, как лавина, и очистит весь этот мир. Кто сказал, что нельзя убивать, жечь и грабить?..
Он уже кричал, этот сумасшедший доктор, и криком своим точно разбудил заснувшую боль тех, у кого были изорваны груди и животы, и вырваны глаза, и обрублены ноги. Широким, скребущим, плачущим стоном наполнилась палата, и отовсюду к нам повернулись бледные, желтые, изможденные лица, иные без глаз, иные в таком чудовищном уродстве, как будто из ада вернулись они. И они стонали и слушали, и в открытую дверь осторожно заглядывала черная бесформенная тень, поднявшаяся над миром, и сумасшедший старик кричал, простирая руки:
- Кто сказал что нельзя убивать, жечь и грабить? Мы будем убивать, и грабить, и жечь. Веселая, беспечная ватага храбрецов - мы разрушим все: их здания, их университеты и музеи; веселые ребята, полные огненного смеха,- мы попляшем на развалинах. Отечеством нашим я объявлю сумасшедший дом; врагами нашими и сумасшедшими - всех тех, кто еще не сошел с ума; и когда, великий, непобедимый, радостный, я воцарюсь над миром, единым его владыкою и господином,- какой веселый смех огласит вселенную!
- Красный смех!- закричал я, перебивая.- Спасите! Опять я слышу красный смех!
- Друзья!- продолжал доктор, обращаясь к стонущим, изуродованным теням.- Друзья! У нас будет красная луна и красное солнце, и у зверей будет красная веселая шерсть, и мы сдерем кожу с тех, кто слишком бел, кто слишком бел... Вы не пробовали пить кровь? Она немного липкая, она немного теплая, но она красная, и у нее такой веселый красный смех!..
ОТРЫВОК СЕДЬМОЙ
... это было безбожно, это было беззаконно. Красный Крест уважается всем миром, как святыня, и они видели, что это идет поезд не с солдатами, а с безвредными ранеными, и они должны были предупредить о заложенной мине. Несчастные люди, они уже грезили о доме...
...
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
...
ОТРЫВОК ВОСЬМОЙ
... вокруг самовара, вокруг настоящего самовара, из которого пар валил, как из паровоза,- даже стекло в лампе немного затуманилось: так сильно шел пар. И чашечки были те же, синие снаружи и белые внутри, очень красивые чашечки, которые подарили нам еще на свадьбе. Сестра жены подарила - она очень славная и добрая женщина.
- Неужели все целы?- недоверчиво спросил я, мешая сахар в стакане серебряной чистой ложечкой.
- Одну разбили,- сказала жена рассеянно: она в это время держала отвернутым кран, и оттуда красиво и легко бежала горячая вода.
Я засмеялся.
- Чего ты?- спросил брат.
- Так. Ну, отвезите-ка меня еще разок в кабинетик. Потрудитесь для героя! Побездельничали без меня, теперь баста, я вас подтяну,- и я в шутку, конечно, запел: "Мы храбро на врагов, на бой, друзья, спешим..."
Они поняли шутку и тоже улыбнулись, только жена не подняла лица: она перетирала чашечки чистым вышитым полотенцем. В кабинете я снова увидел голубенькие обои, лампу с зеленым колпаком и столик, на котором стоял графин с водою. И он был немного запылен.
- Налейте-ка мне водицы отсюда,- весело приказал я.
- Ты же сейчас пил чай.
- Ничего, ничего, налейте. А ты,- сказал я жене, возьми сынишку и посиди немножко в той комнате. Пожалуйста.
И маленькими глотками, наслаждаясь, я пил воду, а в соседней комнате сидели жена и сын, и я их не видел.
- Так, хорошо. Теперь идите сюда. Но отчего он так поздно не ложится спать?
- Он рад, что ты вернулся. Милый, пойди к отцу.
Но ребенок заплакал и спрятался у матери в ногах.
- Отчего он плачет?- с недоумением спросил я и оглянулся кругом.- Отчего вы все так бледны, и молчите, и ходите за мною, как тени?
Брат громко засмеялся и сказал:
- Мы не молчим.
И сестра повторила:
- Мы все время разговариваем.
- Я похлопочу об ужине,- сказала мать и торопливо вышла.
- Да, вы молчите,- с неожиданной уверенностью повторил я.- С самого утра я не слышу от вас слова, я только один болтаю, смеюсь, радуюсь. Разве вы не рады мне? И почему вы все избегаете смотреть на меня, разве я так переменился? Да, так переменился. Я и зеркал не вижу. Вы их убрали? Дайте сюда зеркало.
- Сейчас я принесу,- ответила жена и долго не возвращалась, и зеркальце принесла горничная. Я посмотрел в него, и - я уже видел себя в вагоне, на вокзале - это было то же лицо, немного постаревшее, но самое обыкновенное. И они, кажется, ожидали почему-то, что я вскрикну и упаду в обморок,- так обрадовались они, когда я спокойно спросил:
- Что же тут необыкновенного?
Все громче смеясь, сестра поспешно вышла, а брат сказал уверенно и спокойно:
- Да. Ты мало изменился. Полысел немного.
- Поблагодари и за то, что голова осталась,- равнодушно ответил я.- Но куда они все убегают: то одна, то другая. Повози-ка меня еще по комнатам. Какое удобное кресло, совершенно бесшумное. Сколько заплатили? А я уж не пожалею денег: куплю себе такие ноги, лучше... Велосипед!
Он висел на стене, совсем еще новый, только с опавшими без воздуха шинами. На шине заднего колеса присох кусочек грязи - от последнего раза, когда я катался. Брат молчал и не двигал кресла, и я понял это молчание и эту нерешительность.
- В нашем полку только четыре офицера осталось в живых,- угрюмо сказал я.- Я очень счастлив... А его возьми себе, завтра возьми.
- Хорошо, я возьму,- покорно согласился брат.- Да, ты счастлив. У нас полгорода в трауре. А ноги это, право...
- Конечно. Я не почтальон.
Брат внезапно остановился и спросил:
- А отчего у тебя трясется голова?
- Пустяки. Это пройдет, доктор сказал!
- И руки тоже?
- Да, да. И руки. Все пройдет. Вези, пожалуйста, мне надоело стоять.
Они расстроили меня, эти недовольные люди, но радость снова вернулась ко мне, когда мне стали приготовлять постель - настоящую постель, на красивой кровати, на кровати, которую я купил перед свадьбой, четыре года тому назад. Постлали чистую простыню, потом взбили подушки, завернули одеяло - а я смотрел на эту торжественную церемонию, и в глазах у меня стояли слезы от смеха.
- А теперь раздень-ка меня и положи,- сказал я жене.- Как хорошо!
- Сейчас, милый.
- Поскорее!
- Сейчас, милый.
- Да что же ты?
- Сейчас, милый.
Она стояла за моею спиною, у туалета, и я тщетно поворачивал голову, чтобы увидеть ее. И вдруг она закричала, так закричала, как кричат только на войне:
- Что же это!- И бросилась ко мне, обняла, упала около меня, пряча голову у отрезанных ног, с ужасом отстраняясь от них и снова припадая, целуя эти обрезки и плача.
- Какой ты был! Ведь тебе только тридцать лет. Молодой, красивый был. Что же это! Как жестоки люди. Зачем это? Кому это нужно было? Ты, мой кроткий, мой жалкий, мой милый, милый...
И тут на крик прибежали все они, и мать, и сестра, и нянька, и все они плакали, говорили что-то, валялись у моих ноги и так плакали. А на пороге стоял брат, бледный, совсем белый, с трясущейся челюстью, и визгливо кричал:
- Я тут с вами с ума сойду. С ума сойду!
А мать ползала у кресла и уже не кричала, а хрипела только и билась головой о колеса. И чистенькая, со взбитыми подушками, с завернутым одеялом, стояла кровать, та самая, которую я купил четыре года назад - перед свадьбой...
ОТРЫВОК ДЕВЯТЫЙ
... Я сидел в ванне с горячей водой, а брат беспокойно вертелся по маленькой комнате, присаживаясь, снова вставая, хватая в руки мыло, простыню, близко поднося их к близоруким глазам и снова кладя обратно. Потом стал лицом к стене и, ковыряя пальцем штукатурку, горячо продолжал:
- Сам посуди: ведь нельзя же безнаказанно десятки и сотни лет учить жалости, уму, логике - давать сознание. Главное - сознание. Можно стать безжалостным, потерять чувствительность, привыкнуть к виду крови, и слез, и страданий - как вот мясники, или некоторые доктора, или военные; но как возможно, познавши истину, отказаться от нее? По моему мнению, этого нельзя. С детства меня учили не мучить животных, быть жалостливым; тому же учили меня все книги, какие я прочел, и мне мучительно жаль тех, кто страдает на вашей проклятой войне. Но вот проходит время, и я начинаю привыкать ко всем этим смертям, страданиям, крови; я чувствую, что. и в обыденной жизни я менее чувствителен, менее отзывчив и отвечаю только на самые сильные возбуждения,- но к самому факту войны я не могу привыкнуть, мой ум отказывается понять и объяснить то, что в основе своей безумно. Миллион людей, собравшись в одно место и стараясь придать правильность своим действиям, убивают друг друга, и всем одинаково больно, и все одинаково несчастны - что же это такое, ведь это сумасшествие?
Брат обернулся и вопросительно уставился на меня своими близорукими, немного наивными глазами.
- Красный смех,- весело сказал я, плескаясь.
- И я скажу тебе правду.- Брат доверчиво положил холодную руку на мое плечо, но как будто испугался, что оно голое и мокрое, и быстро отдернул ее.- Я скажу тебе правду: я очень боюсь сойти с ума. Я не могу понять, что это такое происходит. Я не могу понять, и это ужасно. Если бы кто-нибудь мог объяснить мне, но никто не может. Ты был на войне, ты видел - объясни мне.
- Убирайся к черту!- шутливо ответил я, плескаясь.
- Вот и ты тоже,- печально сказал брат.- Никто не в силах мне помочь. Это ужасно. И я перестаю понимать, что можно, чего нельзя, что разумно, а что безумно. Если сейчас я возьму тебя за горло, сперва тихонько, как будто ласкаясь, а потом покрепче, и удушу - что это будет!
- Ты говоришь вздор. Никто этого не делает.
Брат потер холодные руки, тихо улыбнулся и продолжал:
- Когда ты был еще там, бывали ночи, в которые я не спал, не мог заснуть, и тогда ко мне приходили странные мысли: взять топор и пойти убить всех: маму, сестру, прислугу, нашу собаку. Конечно, это были только мысли, и я никогда не сделаю.
- Надеюсь,- улыбнулся я, плескаясь.
- Вот тоже я боюсь ножей, всего острого, блестящего: мне кажется, что если я возьму в руки нож, то непременно кого-нибудь зарежу. Ведь правда, почему не зарезать, если нож острый?
- Основание достаточное. Какой ты, брат, чудак! Пусти-ка еще горяченькой водицы.
Брат отвернул кран, впустил воды и продолжал:
- Вот тоже я боюсь толпы, людей, когда их соберется много. Когда вечером я услышу на улице шум, громкий крик, то я вздрагиваю и думаю, что это уже началась... резня. Когда несколько человек стоит друг против друга и я не слышу, о чем они разговаривают, мне начинает казаться, что сейчас они закричат, бросятся один на другого и начнется убийство, и ты знаешь,- таинственно наклонился он к моему уху,- газеты полны сообщениями об убийствах, о каких-то странных убийствах. Это пустяки, что много людей и много умов,- у человечества один разум, и он начинает мутиться. Попробуй мою голову, какая она горячая. В ней огонь. А иногда становится она холодной, и все в ней замерзает, коченеет, превращается в страшный омертвелый лед. Я должен сойти с ума, не смейся, брат: я должен сойти с ума... Уже четверть часа, тебе пора выходить из ванны.
- Немножечко еще. Минуточку.
Мне так хорошо было сидеть в ванне, как прежде, и слушать знакомый голос, не вдумываясь в слова, и видеть все знакомое, простое, обыкновенное: медный, слегка позеленевший кран, стены с знакомым рисунком, принадлежности к фотографии, в порядке разложенные на полках. Я снова буду заниматься фотографией, снимать простые и тихие виды и сына: как он ходит, как он смеется и шалит. Этим можно заниматься и без ног. И снова буду писать об умных книгах, о новых успехах человеческой мысли, о красоте и мире.
- Го-го-го!- загрохотал я, плескаясь.
- Что с тобой?- испугался брат и побледнел.
- Так. Весело, что я дома.
Он. улыбнулся мне, как ребенок, как младшему, хотя я был на три года старше его, и задумался - как взрослый, как старик, у которого большие, тяжелые и старые мысли.
- Куда уйти?- сказал он, пожав плечами.- Каждый день, приблизительно в один час, газеты замыкают ток, и все человечество вздрагивает. Эта одновременность ощущений, мыслей, страданий и ужаса лишает меня опоры, и я - как щепка на волне, как пылинка в вихре. Меня с силою отрывает от обычного, и каждое утро бывает один страшный момент, когда я вишу в воздухе над черной пропастью безумия. И я упаду в нее, я должен в нее упасть. Ты еще не все знаешь, брат. Ты не читаешь газет, много от тебя скрывают - ты еще не все знаешь, брат.
И то, что он сказал, я счел немного мрачной шуткой это было участью всех тех, кто в безумии своем становится близок безумию войны и предостерегал нас. Я счел это шуткой - как будто забыл я в этот момент, плескаясь в горячей воде, все то, что видел я там.
- Ну и пусть себе скрывают, а мне надо вылезать из ванны,- легкомысленно сказал я, и брат улыбнулся и позвал слугу, и вдвоем они вынули меня и одели. Потом я пил душистый чай из моего рубчатого стакана и думал, что жить можно и без ног, а потом меня отвезли в кабинет к моему столу, и я приготовился работать.
До войны я занимался в журнале обзором иностранных литератур, и теперь возле меня, на расстоянии руки, лежала груда этих милых, прекрасных книг в желтых, синих, коричневых обложках. Моя радость была так велика, наслаждение так глубоко, что я не решался начать чтение и только перебирал книги, нежно лаская их рукою. Я чувствовал, что по лицу моему расплывается улыбка, вероятно, очень глупая улыбка, но я не мог удержать ее, любуясь шрифтами, виньетками, строгой и прекрасной простотой рисунка. Как много во всем этом ума и чувства красоты! Скольким людям надо было работать, искать, как много нужно было вложить таланта и вкуса, чтобы создать хоть вот эту букву, такую простую и изящную, такую умную, такую гармоничную и красноречивую в своих переплетающихся черточках.
- А теперь надо работать,- серьезно, с уважением к труду, сказал я.
И я взял перо, чтобы сделать заголовок,- и, как лягушка, привязанная на нитке, зашлепала по бумаге моя рука. Перо тыкалось в бумагу, скрипело, дергалось, неудержимо скользило в сторону и выводило безобразные линии, оборванные, кривые, лишенные смысла. И я не вскрикнул, и я не пошевельнулся - я похолодел и замер в сознании приближающейся страшной истины; а рука прыгала по ярко освещенной бумаге, и каждый палец в ней трясся в таком безнадежном, живом, безумном ужасе, как будто они, эти пальцы, были еще там, на войне, и видели зарево и кровь, и слышали стоны и вопли несказанной боли. Они отделились от меня, они жили, они стали ушами и глазами, эти безумно трепещущие пальцы; и, холодея, не имея силы вскрикнуть и пошевельнуться, я следил за их дикой пляской по чистому, ярко-белому листу.
И тихо было. Они думали, что я работаю, и закрыли все двери, чтобы не помешать звуком,- один, лишенный возможности двигаться, сидел я в комнате и послушно глядел, как дрожат руки.
- Это ничего,- громко сказал я, и в тишине и одиночестве кабинета голос прозвучал хрипло и нехорошо, как голос сумасшедшего.- Это ничего. Я буду диктовать. Ведь был же слеп Мильтон, когда писал свой "Возвращенный рай". Я могу мыслить - это главное, это все. И я стал сочинять длинную, умную фразу о слепом Мильтоне, но слова путались, выпадали, как из дурного набора, и, когда я подходил к концу фразы, я уже забывал ее начало. Я хотел вспомнить тогда, с чего это началось, почему я сочиняю эту странную, бессмысленную фразу о каком-то Мильтоне,- и не мог.
- "Возвращенный рай", "Возвращенный рай", твердил я и не понимал, что это значит.
И тут я сообразил, что вообще много я забываю, что я стал страшно рассеян и путаю знакомые лица, что даже в простом разговоре я теряю слова, а иногда, и зная слово, не могу никак понять его значения. Мне ясно представился теперешний мой день: какой-то странный, короткий, обрубленный, как мои ноги, с пустыми, загадочными местами - длинными часами потери сознания или бесчувствия,
Я хотел позвать жену, но забыл, как ее зовут,- это уже не удивило и не испугало меня. Тихонько я прошептал:
- Жена!
Нескладное, непривычное в обращении слово тихо прозвучало и замерло, не вызвав ответа. И тихо было. Они боялись неосторожным звуком помешать моей работе, и тихо было - настоящий кабинет ученого, уютный, тихий, располагающий к созерцанию и творчеству. "Милые, как они заботятся обо мне!" - подумал я, умиленный.
... И вдохновение, святое вдохновение осенило меня. Солнце зажглось в моей голове, и горячие творческие лучи его брызнули на весь мир, роняя цветы и песни. И всю ночь я писал, не зная усталости, свободно паря на крыльях могучего, святого вдохновения. Я писал великое, я писал бессмертное - цветы и песни. Цветы и песни...
...
ОТРЫВОК ВОСЬМОЙ
... вокруг самовара, вокруг настоящего самовара, из которого пар валил, как из паровоза,- даже стекло в лампе немного затуманилось: так сильно шел пар. И чашечки были те же, синие снаружи и белые внутри, очень красивые чашечки, которые подарили нам еще на свадьбе. Сестра жены подарила - она очень славная и добрая женщина.
- Неужели все целы?- недоверчиво спросил я, мешая сахар в стакане серебряной чистой ложечкой.
- Одну разбили,- сказала жена рассеянно: она в это время держала отвернутым кран, и оттуда красиво и легко бежала горячая вода.
Я засмеялся.
- Чего ты?- спросил брат.
- Так. Ну, отвезите-ка меня еще разок в кабинетик. Потрудитесь для героя! Побездельничали без меня, теперь баста, я вас подтяну,- и я в шутку, конечно, запел: "Мы храбро на врагов, на бой, друзья, спешим..."
Они поняли шутку и тоже улыбнулись, только жена не подняла лица: она перетирала чашечки чистым вышитым полотенцем. В кабинете я снова увидел голубенькие обои, лампу с зеленым колпаком и столик, на котором стоял графин с водою. И он был немного запылен.
- Налейте-ка мне водицы отсюда,- весело приказал я.
- Ты же сейчас пил чай.
- Ничего, ничего, налейте. А ты,- сказал я жене, возьми сынишку и посиди немножко в той комнате. Пожалуйста.
И маленькими глотками, наслаждаясь, я пил воду, а в соседней комнате сидели жена и сын, и я их не видел.
- Так, хорошо. Теперь идите сюда. Но отчего он так поздно не ложится спать?
- Он рад, что ты вернулся. Милый, пойди к отцу.
Но ребенок заплакал и спрятался у матери в ногах.
- Отчего он плачет?- с недоумением спросил я и оглянулся кругом.- Отчего вы все так бледны, и молчите, и ходите за мною, как тени?
Брат громко засмеялся и сказал:
- Мы не молчим.
И сестра повторила:
- Мы все время разговариваем.
- Я похлопочу об ужине,- сказала мать и торопливо вышла.
- Да, вы молчите,- с неожиданной уверенностью повторил я.- С самого утра я не слышу от вас слова, я только один болтаю, смеюсь, радуюсь. Разве вы не рады мне? И почему вы все избегаете смотреть на меня, разве я так переменился? Да, так переменился. Я и зеркал не вижу. Вы их убрали? Дайте сюда зеркало.
- Сейчас я принесу,- ответила жена и долго не возвращалась, и зеркальце принесла горничная. Я посмотрел в него, и - я уже видел себя в вагоне, на вокзале - это было то же лицо, немного постаревшее, но самое обыкновенное. И они, кажется, ожидали почему-то, что я вскрикну и упаду в обморок,- так обрадовались они, когда я спокойно спросил:
- Что же тут необыкновенного?
Все громче смеясь, сестра поспешно вышла, а брат сказал уверенно и спокойно:
- Да. Ты мало изменился. Полысел немного.
- Поблагодари и за то, что голова осталась,- равнодушно ответил я.- Но куда они все убегают: то одна, то другая. Повози-ка меня еще по комнатам. Какое удобное кресло, совершенно бесшумное. Сколько заплатили? А я уж не пожалею денег: куплю себе такие ноги, лучше... Велосипед!
Он висел на стене, совсем еще новый, только с опавшими без воздуха шинами. На шине заднего колеса присох кусочек грязи - от последнего раза, когда я катался. Брат молчал и не двигал кресла, и я понял это молчание и эту нерешительность.
- В нашем полку только четыре офицера осталось в живых,- угрюмо сказал я.- Я очень счастлив... А его возьми себе, завтра возьми.
- Хорошо, я возьму,- покорно согласился брат.- Да, ты счастлив. У нас полгорода в трауре. А ноги это, право...
- Конечно. Я не почтальон.
Брат внезапно остановился и спросил:
- А отчего у тебя трясется голова?
- Пустяки. Это пройдет, доктор сказал!
- И руки тоже?
- Да, да. И руки. Все пройдет. Вези, пожалуйста, мне надоело стоять.
Они расстроили меня, эти недовольные люди, но радость снова вернулась ко мне, когда мне стали приготовлять постель - настоящую постель, на красивой кровати, на кровати, которую я купил перед свадьбой, четыре года тому назад. Постлали чистую простыню, потом взбили подушки, завернули одеяло - а я смотрел на эту торжественную церемонию, и в глазах у меня стояли слезы от смеха.
- А теперь раздень-ка меня и положи,- сказал я жене.- Как хорошо!
- Сейчас, милый.
- Поскорее!
- Сейчас, милый.
- Да что же ты?
- Сейчас, милый.
Она стояла за моею спиною, у туалета, и я тщетно поворачивал голову, чтобы увидеть ее. И вдруг она закричала, так закричала, как кричат только на войне:
- Что же это!- И бросилась ко мне, обняла, упала около меня, пряча голову у отрезанных ног, с ужасом отстраняясь от них и снова припадая, целуя эти обрезки и плача.
- Какой ты был! Ведь тебе только тридцать лет. Молодой, красивый был. Что же это! Как жестоки люди. Зачем это? Кому это нужно было? Ты, мой кроткий, мой жалкий, мой милый, милый...
И тут на крик прибежали все они, и мать, и сестра, и нянька, и все они плакали, говорили что-то, валялись у моих ноги и так плакали. А на пороге стоял брат, бледный, совсем белый, с трясущейся челюстью, и визгливо кричал:
- Я тут с вами с ума сойду. С ума сойду!
А мать ползала у кресла и уже не кричала, а хрипела только и билась головой о колеса. И чистенькая, со взбитыми подушками, с завернутым одеялом, стояла кровать, та самая, которую я купил четыре года назад - перед свадьбой...
ОТРЫВОК ДЕВЯТЫЙ
... Я сидел в ванне с горячей водой, а брат беспокойно вертелся по маленькой комнате, присаживаясь, снова вставая, хватая в руки мыло, простыню, близко поднося их к близоруким глазам и снова кладя обратно. Потом стал лицом к стене и, ковыряя пальцем штукатурку, горячо продолжал:
- Сам посуди: ведь нельзя же безнаказанно десятки и сотни лет учить жалости, уму, логике - давать сознание. Главное - сознание. Можно стать безжалостным, потерять чувствительность, привыкнуть к виду крови, и слез, и страданий - как вот мясники, или некоторые доктора, или военные; но как возможно, познавши истину, отказаться от нее? По моему мнению, этого нельзя. С детства меня учили не мучить животных, быть жалостливым; тому же учили меня все книги, какие я прочел, и мне мучительно жаль тех, кто страдает на вашей проклятой войне. Но вот проходит время, и я начинаю привыкать ко всем этим смертям, страданиям, крови; я чувствую, что. и в обыденной жизни я менее чувствителен, менее отзывчив и отвечаю только на самые сильные возбуждения,- но к самому факту войны я не могу привыкнуть, мой ум отказывается понять и объяснить то, что в основе своей безумно. Миллион людей, собравшись в одно место и стараясь придать правильность своим действиям, убивают друг друга, и всем одинаково больно, и все одинаково несчастны - что же это такое, ведь это сумасшествие?
Брат обернулся и вопросительно уставился на меня своими близорукими, немного наивными глазами.
- Красный смех,- весело сказал я, плескаясь.
- И я скажу тебе правду.- Брат доверчиво положил холодную руку на мое плечо, но как будто испугался, что оно голое и мокрое, и быстро отдернул ее.- Я скажу тебе правду: я очень боюсь сойти с ума. Я не могу понять, что это такое происходит. Я не могу понять, и это ужасно. Если бы кто-нибудь мог объяснить мне, но никто не может. Ты был на войне, ты видел - объясни мне.
- Убирайся к черту!- шутливо ответил я, плескаясь.
- Вот и ты тоже,- печально сказал брат.- Никто не в силах мне помочь. Это ужасно. И я перестаю понимать, что можно, чего нельзя, что разумно, а что безумно. Если сейчас я возьму тебя за горло, сперва тихонько, как будто ласкаясь, а потом покрепче, и удушу - что это будет!
- Ты говоришь вздор. Никто этого не делает.
Брат потер холодные руки, тихо улыбнулся и продолжал:
- Когда ты был еще там, бывали ночи, в которые я не спал, не мог заснуть, и тогда ко мне приходили странные мысли: взять топор и пойти убить всех: маму, сестру, прислугу, нашу собаку. Конечно, это были только мысли, и я никогда не сделаю.
- Надеюсь,- улыбнулся я, плескаясь.
- Вот тоже я боюсь ножей, всего острого, блестящего: мне кажется, что если я возьму в руки нож, то непременно кого-нибудь зарежу. Ведь правда, почему не зарезать, если нож острый?
- Основание достаточное. Какой ты, брат, чудак! Пусти-ка еще горяченькой водицы.
Брат отвернул кран, впустил воды и продолжал:
- Вот тоже я боюсь толпы, людей, когда их соберется много. Когда вечером я услышу на улице шум, громкий крик, то я вздрагиваю и думаю, что это уже началась... резня. Когда несколько человек стоит друг против друга и я не слышу, о чем они разговаривают, мне начинает казаться, что сейчас они закричат, бросятся один на другого и начнется убийство, и ты знаешь,- таинственно наклонился он к моему уху,- газеты полны сообщениями об убийствах, о каких-то странных убийствах. Это пустяки, что много людей и много умов,- у человечества один разум, и он начинает мутиться. Попробуй мою голову, какая она горячая. В ней огонь. А иногда становится она холодной, и все в ней замерзает, коченеет, превращается в страшный омертвелый лед. Я должен сойти с ума, не смейся, брат: я должен сойти с ума... Уже четверть часа, тебе пора выходить из ванны.
- Немножечко еще. Минуточку.
Мне так хорошо было сидеть в ванне, как прежде, и слушать знакомый голос, не вдумываясь в слова, и видеть все знакомое, простое, обыкновенное: медный, слегка позеленевший кран, стены с знакомым рисунком, принадлежности к фотографии, в порядке разложенные на полках. Я снова буду заниматься фотографией, снимать простые и тихие виды и сына: как он ходит, как он смеется и шалит. Этим можно заниматься и без ног. И снова буду писать об умных книгах, о новых успехах человеческой мысли, о красоте и мире.
- Го-го-го!- загрохотал я, плескаясь.
- Что с тобой?- испугался брат и побледнел.
- Так. Весело, что я дома.
Он. улыбнулся мне, как ребенок, как младшему, хотя я был на три года старше его, и задумался - как взрослый, как старик, у которого большие, тяжелые и старые мысли.
- Куда уйти?- сказал он, пожав плечами.- Каждый день, приблизительно в один час, газеты замыкают ток, и все человечество вздрагивает. Эта одновременность ощущений, мыслей, страданий и ужаса лишает меня опоры, и я - как щепка на волне, как пылинка в вихре. Меня с силою отрывает от обычного, и каждое утро бывает один страшный момент, когда я вишу в воздухе над черной пропастью безумия. И я упаду в нее, я должен в нее упасть. Ты еще не все знаешь, брат. Ты не читаешь газет, много от тебя скрывают - ты еще не все знаешь, брат.
И то, что он сказал, я счел немного мрачной шуткой это было участью всех тех, кто в безумии своем становится близок безумию войны и предостерегал нас. Я счел это шуткой - как будто забыл я в этот момент, плескаясь в горячей воде, все то, что видел я там.
- Ну и пусть себе скрывают, а мне надо вылезать из ванны,- легкомысленно сказал я, и брат улыбнулся и позвал слугу, и вдвоем они вынули меня и одели. Потом я пил душистый чай из моего рубчатого стакана и думал, что жить можно и без ног, а потом меня отвезли в кабинет к моему столу, и я приготовился работать.
До войны я занимался в журнале обзором иностранных литератур, и теперь возле меня, на расстоянии руки, лежала груда этих милых, прекрасных книг в желтых, синих, коричневых обложках. Моя радость была так велика, наслаждение так глубоко, что я не решался начать чтение и только перебирал книги, нежно лаская их рукою. Я чувствовал, что по лицу моему расплывается улыбка, вероятно, очень глупая улыбка, но я не мог удержать ее, любуясь шрифтами, виньетками, строгой и прекрасной простотой рисунка. Как много во всем этом ума и чувства красоты! Скольким людям надо было работать, искать, как много нужно было вложить таланта и вкуса, чтобы создать хоть вот эту букву, такую простую и изящную, такую умную, такую гармоничную и красноречивую в своих переплетающихся черточках.
- А теперь надо работать,- серьезно, с уважением к труду, сказал я.
И я взял перо, чтобы сделать заголовок,- и, как лягушка, привязанная на нитке, зашлепала по бумаге моя рука. Перо тыкалось в бумагу, скрипело, дергалось, неудержимо скользило в сторону и выводило безобразные линии, оборванные, кривые, лишенные смысла. И я не вскрикнул, и я не пошевельнулся - я похолодел и замер в сознании приближающейся страшной истины; а рука прыгала по ярко освещенной бумаге, и каждый палец в ней трясся в таком безнадежном, живом, безумном ужасе, как будто они, эти пальцы, были еще там, на войне, и видели зарево и кровь, и слышали стоны и вопли несказанной боли. Они отделились от меня, они жили, они стали ушами и глазами, эти безумно трепещущие пальцы; и, холодея, не имея силы вскрикнуть и пошевельнуться, я следил за их дикой пляской по чистому, ярко-белому листу.
И тихо было. Они думали, что я работаю, и закрыли все двери, чтобы не помешать звуком,- один, лишенный возможности двигаться, сидел я в комнате и послушно глядел, как дрожат руки.
- Это ничего,- громко сказал я, и в тишине и одиночестве кабинета голос прозвучал хрипло и нехорошо, как голос сумасшедшего.- Это ничего. Я буду диктовать. Ведь был же слеп Мильтон, когда писал свой "Возвращенный рай". Я могу мыслить - это главное, это все. И я стал сочинять длинную, умную фразу о слепом Мильтоне, но слова путались, выпадали, как из дурного набора, и, когда я подходил к концу фразы, я уже забывал ее начало. Я хотел вспомнить тогда, с чего это началось, почему я сочиняю эту странную, бессмысленную фразу о каком-то Мильтоне,- и не мог.
- "Возвращенный рай", "Возвращенный рай", твердил я и не понимал, что это значит.
И тут я сообразил, что вообще много я забываю, что я стал страшно рассеян и путаю знакомые лица, что даже в простом разговоре я теряю слова, а иногда, и зная слово, не могу никак понять его значения. Мне ясно представился теперешний мой день: какой-то странный, короткий, обрубленный, как мои ноги, с пустыми, загадочными местами - длинными часами потери сознания или бесчувствия,
Я хотел позвать жену, но забыл, как ее зовут,- это уже не удивило и не испугало меня. Тихонько я прошептал:
- Жена!
Нескладное, непривычное в обращении слово тихо прозвучало и замерло, не вызвав ответа. И тихо было. Они боялись неосторожным звуком помешать моей работе, и тихо было - настоящий кабинет ученого, уютный, тихий, располагающий к созерцанию и творчеству. "Милые, как они заботятся обо мне!" - подумал я, умиленный.
... И вдохновение, святое вдохновение осенило меня. Солнце зажглось в моей голове, и горячие творческие лучи его брызнули на весь мир, роняя цветы и песни. И всю ночь я писал, не зная усталости, свободно паря на крыльях могучего, святого вдохновения. Я писал великое, я писал бессмертное - цветы и песни. Цветы и песни...
...
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
...
* ЧАСТЬ II *
ОТРЫВОК ДЕСЯТЫЙ
... к счастью, он умер на прошлой неделе, в пятницу. Повторяю, это большое счастье для брата. Безногий калека, весь трясущийся, с разбитою душой, в своем безумном экстазе творчества он был страшен и жалок. С той самой ночи целых два месяца он писал, не вставая с кресла, отказываясь от пищи, плача и ругаясь, когда мы на короткое время увозили его от стола. С необыкновенною быстротой он водил сухим пером по бумаге, отбрасывая листки один за другим, и все писал, писал. Он лишился сна, и только два раза удалось нам уложить его на несколько часов в постель, благодаря сильному приему наркотика, а потом уже и наркоз не в силах был одолеть его творческого безумного экстаза. По его требованию, окна весь день были завешены и горела лампа, создавая иллюзию ночи, и он курил папиросу за папиросой и писал. По-видимому, он был счастлив, и мне никогда не приходилось видеть у здоровых людей такого вдохновенного лица - лица пророка или великого поэта. Он сильно исхудал, до восковой прозрачности трупа или подвижника, и совершенно поседел; и начал он свою безумную работу еще сравнительно молодым, а кончил ее - стариком. Иногда он торопился писать больше обыкновенного, перо тыкалось в бумагу и ломалось, но он не замечал этого; в такие минуты его нельзя было трогать, так как, при малейшем прикосновении, с ним делался припадок, слезы, хохот; минутами,- очень редко, он блаженно отдыхал и благосклонно беседовал со мною, каждый раз предлагая одни и те же вопросы: кто я, как меня зовут и давно ли я занимаюсь литературой.
А потом снисходительно рассказывал, всегда в одних и тех же словах, как он смешно испугался, что потерял память и не может работать, и как он блистательно тут же опроверг это сумасшедшее предположение, начав свой великий, бессмертный труд о цветах и песнях.
- Конечно, я не рассчитываю на признание современников,- гордо и вместе с тем скромно говорил он, кладя дрожащую руку на груду пустых листков,- но будущее, но будущее поймет мою идею.
О войне он не вспоминал ни разу и ни разу не вспомнил о жене и сыне; призрачная бесконечная работа поглощала его внимание так безраздельно, что едва ли он сознавал что-нибудь, кроме нее. В его присутствии можно было ходить, разговаривать, и он этого не замечал, и ни на мгновение лицо его не теряло выражения страшной напряженности и вдохновения. В безмолвии ночей, когда все спали и он один неутомимо плел бесконечную нить безумия, он казался страшен, и только один я да еще мать решались подходить к нему. Однажды я попробовал дать ему, вместо сухого пера, карандаш, думая, что, быть может, он действительно что-нибудь пишет, но на бумаге остались только безобразные линии, оборванные, кривые, лишенные смысла.
И умер он ночью, за работой. Я хорошо знал брата, и сумасшествие его не явилось для меня неожиданностью: страстная мечта о работе, сквозившая еще в его письмах с войны, составлявшая содержание всей его жизни по возвращении, неминуемо должна была столкнуться с бессилием его утомленного, измученного мозга и вызвать катастрофу. И думаю, что мне довольно точно удалось восстановить всю последовательность ощущений, приведших его к концу в ту роковую ночь. Вообще, все, что я здесь записал о войне, взято мною со слов покойного брата, часто очень сбивчивых и бессвязных; только некоторые отдельные картины так неизгладимо и глубоко вонзились в его мозг, что я мог привести их почти дословно, как он рассказывал.
Я его любил, и смерть его лежит на мне, как камень, и давит мозг своей бессмысленностью. К тому непонятному, что окутывает мою голову, как паутиной, она прибавила еще одну петлю и крепко затянула ее. Вся наша семья уехала в деревню, к родственникам, и я один во всем доме - в этом особнячке, который так любил брат. Прислугу рассчитали, иногда дворник из соседнего дома по утрам приходит топить печи, а в остальное время я один, и похож на муху, которую захлопнули между двумя рамами окна, мечусь и расшибаюсь о какую-то прозрачную, но непреодолимую преграду. И я чувствую, я знаю, что из этого дома мне не уйти. Теперь, когда я один, война безраздельно владеет мною и стоит, как непостижимая загадка, как страшный дух, которого я не могу облечь плотью. Я даю ей всевозможные образы: безглавого скелета на коне, какой-то бесформенной тени, родившейся в тучах и бесшумно обнявшей землю, но ни один образ не дает мне ответа и не исчерпывает того холодного, постоянного отупелого ужаса, который владеет мною.
Я не понимаю войны и должен сойти с ума, как брат, как сотни людей, которых привозят оттуда. И это не страшит меня. Потеря рассудка мне кажется почетной, как гибель часового на своем посту. Но ожидание, но это медленное и неуклонное приближение безумия, это мгновенное чувство чего-то огромного, падающего в пропасть, эта невыносимая боль терзаемой мысли... Мое сердце онемело, оно умерло, и нет ему новой жизни, но мысль - еще живая, еще борющаяся, когда-то сильная, как Самсон, а теперь беззащитная и слабая, как дитя,- мне жаль ее, мою бедную мысль. Минутами я перестаю выносить пытку этих железных обручей, сдавливающих мозг; мне хочется неудержимо выбежать на улицу, на площадь, где народ, и крикнуть:
- Сейчас прекратите войну, или...
Но какое "или"? Разве есть слова, которые могли бы вернуть их к разуму, слова, на которые не нашлось бы других таких же громких и лживых слов? Или стать перед ними на колени и заплакать? Но ведь сотни тысяч слезами оглашают мир, а разве это хоть что-нибудь дает? Или на их глазах убить себя? Убить! Тысячи умирают ежедневно и разве это хоть что-нибудь дает?
И когда я так чувствую свое бессилие, мною овладевает бешенство - бешенство войны, которую я ненавижу. Мне хочется, как тому доктору, сжечь их дома, с их сокровищами, с их женами и детьми, отравить воду, которую они пьют; поднять всех мертвых из гробов и бросить трупы в их нечистые жилища, на их постели. Пусть спят с ними, как с женами, как с любовницами своими!
О, если б я был дьявол! Весь ужас, которым дышит ад, я переселил бы на их землю; я стал бы владыкою их снов, и, когда, с улыбкой засыпая, они крестили бы своих детей, я встал бы перед ними, черный...
Да, я должен сойти с ума, но только бы скорее. Только бы скорее...
ОТРЫВОК ОДИННАДЦАТЫЙ
... пленных, кучку дрожащих, испуганных людей. Когда их вывели из вагона, толпа рявкнула - рявкнула, как один огромный злобный пес, у которого цепь коротка и непрочна. Рявкнула и замолчала, тяжело дыша,- а они шли тесной кучкой, заложив руки в карманы, заискивающе улыбаясь бледными губами, и ноги их ступали так, как будто сейчас сзади под колено их должны ударить длинною палкой. Но один шел несколько в стороне, спокойный, серьезный, без улыбки, и, когда я встретился с его черными глазами, я прочел в них откровенную и голую ненависть. Я ясно увидел, что он меня презирает и ждет от меня всего: если я сейчас стану убивать его, безоружного, то он не вскрикнет, не станет защищаться, оправдываться, он ждет от меня всего.
Я побежал вместе с толпою, чтобы еще раз встретиться с ним глазами, и это удалось мне, когда они входили уже в дом. Он вошел последним, пропуская мимо себя товарищей, и еще раз взглянул на меня. И тут я увидел в его черных, больших, без зрачка глазах такую муку, такую бездну ужаса и безумия, как будто я заглянул в самую несчастную душу на свете.
- Кто этот, с глазами?- спросил я у конвойного.
- Офицер. Сумасшедший. Их много таких.
- Как его зовут?
- Молчит, не называется. И свои его не знают. Так, приблудный какой-то. Его уж раз вынули из петли, да что!..-. Конвойный махнул рукою и скрылся за дверью.
И вот теперь, вечером, я думаю о нем. Он один среди врагов, которых он считает способными на все, и свои не знают его. Он молчит и терпеливо ждет, когда может уйти из мира совсем. Я не верю, что он сумасшедший, и он не трус: он один держался с достоинством в кучке этих дрожащих, испуганных людей, которых он тоже, по-видимому, не считает своими. Что он думает? Какая глубина отчаяния должна быть в душе этого человека, который, умирая, не хочет назвать своего имени. Зачем имя? Он кончил с жизнью и с людьми, он понял настоящую их цену, и их вокруг него нет, ни своих, ни чужих, как бы они ни кричали, ни бесновались и ни угрожали. Я расспрашивал о нем: он взят в последнем страшном бою, резне, где погибло несколько десятков тысяч людей, и он не сопротивлялся, когда его брали: он был почему-то безоружен, и, когда не заметивший этого солдат ударил его шашкой, он не встал с места и не поднял руки, чтоб защищаться. Но рана оказалась, к несчастью для него, легкой.
А быть может, он действительно сумасшедший? Солдат сказал: их много таких...
ОТРЫВОК ДВЕНАДЦАТЫЙ
... начинается... Когда вчера ночью я вошел в кабинет брата, он сидел в своем кресле у стола, заваленного книгами. Галлюцинация тотчас исчезла, как только я зажег свечу, но я долго не решался сесть в кресло, где сидел он. Было страшно вначале - пустые комнаты, в которых постоянно слышатся какие-то шорохи и трески, создают эту жуть,- но потом мне даже понравилось: лучше он, чем кто-нибудь другой. Все-таки во весь этот вечер я не вставал с кресла: казалось, если я встану, он тотчас сядет на свое место. И ушел я из комнаты очень быстро, не оглядываясь. Нужно бы во всех комнатах зажигать огонь - да стоит ли? Будет, пожалуй, хуже, если я что-нибудь увижу при свете,- так все-таки остается сомнение.
Сегодня я вошел со свечой, и никого в кресле не было. Очевидно, просто тень мелькнула. Опять я был на вокзале - теперь я каждое утро хожу туда - и видел целый вагон с нашими сумасшедшими. Его не стали открывать и перевели на какой-то другой путь, но в окна я успел рассмотреть несколько лиц. Они ужасны. Особенно одно. Чрезмерно вытянутое, желтое как лимон, с открытым черным ртом и неподвижными глазами, оно до того походило на маску ужаса, что я не мог оторваться от него. А оно смотрело на меня, все целиком смотрело, и было неподвижно - и так и уплыло вместе с двинувшимся вагоном, не дрогнув, не переводя взора. Вот если бы оно представилось мне сейчас в тех темных дверях, я, пожалуй, и не выдержал бы. Я спрашивал: двадцать два человека привезли. Зараза растет. Газеты что-то замалчивают, но, кажется, и у нас в городе не совсем хорошо. Появились какие-то черные, наглухо закрытые кареты - в один день, сегодня, я насчитал их шесть в разных концах города. В одной из таких, вероятно, поеду и я.
А газеты ежедневно требуют новых войск и новой крови, и я все менее понимаю, что это значит. Вчера я читал одну очень подозрительную статью, где доказывается, что среди народа много шпионов, предателей и изменников, что нужно быть осторожным и внимательным и что гнев народа сам найдет виновных. Каких виновных, в чем? Когда я ехал с вокзала в трамвае, я слышал странный разговор, вероятно, по этому поводу:
- Их нужно вешать без суда,- сказал один, испытующе оглядев всех и меня.- Изменников нужно вешать, да.
- Без жалости,- подтвердил другой.- Довольно их жалели.
Я выскочил из вагона. Ведь все плачут от войны, и они сами плачут,- что же это значит? Какой-то кровавый туман обволакивает землю, застилая взоры, и я начинаю думать, что действительно приближается момент мировой катастрофы. Красный смех, который видел брат. Безумие идет оттуда, от тех кровавых порыжелых полей, и я чувствую в воздухе его холодное дыхание. Я крепкий и сильный человек, у меня нет тех разлагающих тело болезней, которые влекут за собою и разложение мозга, но я вижу, как зараза охватывает меня, и уже половина моих мыслей не принадлежит мне. Это хуже чумы и ее ужасов. От чумы все-таки можно было куда-то спрятаться, принять какие-то там меры, а как спрятаться от всепроникающей мысли, не знающей расстояний и преград?
Днем я еще могу бороться, а ночью я становлюсь, как и все, рабом моих снов; и сны мои ужасны и безумны...
ОТРЫВОК ТРИНАДЦАТЫЙ
... повсеместные побоища, бессмысленные и кровавые. Малейший толчок вызывает дикую расправу, и в ход пускаются ножи, камни, поленья, и становится безразличным, кого убивать,- красная кровь просится наружу и течет так охотно и обильно.
Их было шестеро, этих крестьян, и их вели три солдата с заряженными ружьями. В своем особенном крестьянском платье, простом и первобытном, напоминающем дикаря, со своими особенными лицами, точно сделанными из глины и украшенными свалявшейся шерстью вместо волос, на улицах богатого города, под конвоем дисциплинированных солдат, они походили на рабов древнего мира. Их вели на войну, и они шли, повинуясь штыкам, такие же невинные и тупые, как волы, ведомые на бойню. Впереди шел юноша, высокий, безбородый, с длинной гусиною шеей, на которой неподвижно сидела маленькая голова. Он весь наклонился вперед, как хворостина, и смотрел вниз перед собою с такою пристальностью, как будто взор его проникал в самую глубину земли. Последним шел приземистый, бородатый, уж пожилой; он не хотел сопротивляться, и в глазах его не было мысли, но земля притягивала его ноги, впивалась в них, не пускала - и он шел, откинувшись назад, как против сильного ветра. И при каждом шаге солдат сзади толкал его прикладом ружья, и одна нога, отклеившись, судорожно перебрасывалась вперед, а другая крепко прилипала к земле. Лица солдат были тоскливы и злобны, и, видимо, уже давно они шли так - чувствовались усталость и равнодушие в том, как они несли ружья, как они шагали враздробь, по-мужичьи, носками внутрь. Как будто бессмысленное, длительное и молчаливое сопротивление крестьян замутило их дисциплинированные ум, и они перестали понимать, куда идут и зачем.
- Куда вы их ведете?- спросил я крайнего солдата. Тот вздрогнул, взглянул на меня, и в его остром блеснувшем взгляде я так ясно почувствовал штык, как будто он находился уже в груди моей.
- Отойди!- сказал солдат.- Отойди, а не то...
Тот, пожилой, воспользовался минутой и убежал легкой трусцою. Он отбежал к решетке бульвара и присел на корточки, как будто прятался. Настоящее животное не могло бы поступить так глупо, так безумно. Но солдат рассвирепел. Я видел, как он подошел вплотную, нагнулся и, перебросив ружье в левую руку, правой чмякнул по чему-то мягкому и плоскому. И еще. Собирался народ. Послышался смех, крики...
ОТРЫВОК ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ
... в одиннадцатом ряду партера. Справа и слева ко мне тесно прижимались чьи-то руки, и далеко кругом в полутьме торчали неподвижные головы, слегка освещенные красным со сцены. И постепенно мною овладевал ужас от этой массы людей, заключенных в тесное пространство. Каждый из них молчал и слушал то, что на сцене, а может быть, думал что-нибудь свое, но оттого, что их было много, в молчании своем они были слышнее громких голосов актеров. Они кашляли, сморкались, шумели одеждой и ногами, и я слышал ясно их глубокое, неровное дыхание, согревавшее воздух. Они были страшны, так как каждый из них мог стать трупом, и у всех у них были безумные головы. В спокойствии этих расчесанных затылков, твердо опирающихся на белые, крепкие воротнички, я чувствовал ураган безумия, готовый разразиться каждую секунду.
У меня похолодели руки, когда я подумал, как их много, как они страшны и как я далек от выхода. Они спокойны, а если крикнуть - "пожар!"... И с ужасом я ощутил жуткое, страстное желание, о котором я не могу вспомнить без того, чтобы руки мои снова не похолодели и не покрылись потом. Кто мне мешает крикнуть - привстать, обернуться назад и крикнуть:
- Пожар! Спасайтесь, пожар!
Судорога безумия охватит их спокойные члены. Они вскочат, они заорут, они завоют, как животные, они забудут, что у них есть жены, сестры и матери, они начнут метаться, точно пораженные внезапной слепотой, и в безумии своем будут душить друг друга этими белыми пальцами, от которых пахнет духами. Пустят яркий свет, и кто-то бледный со сцены будет кричать, что все спокойно и пожара нет, и дико-весело заиграет дрожащая, обрывающаяся музыка - а они не будут слышать ничего - они будут душить, топтать ногами, бить женщин по головам, по этим хитрым, замысловатым прическам. Они будут отрывать друг у друга уши, отгрызать носы, они изорвут одежду до голого тела и не будут стыдиться, так как они безумны. Их чувствительные, нежные, красивые, обожаемые женщины будут визжать и биться, беспомощные, у их ног, обнимая колени, все еще доверяя их благородству,- а они будут злобно бить их в красивое, поднятое лицо и рваться к выходу. Ибо они всегда убийцы, и их спокойствие, их благородство - спокойствие сытого зверя, чувствующего себя в безопасности.
И когда наполовину они сделаются трупами и дрожащей, оборванной кучкой устыдившихся зверей соберутся у выхода, улыбаясь лживой улыбкой,- я выйду на сцену и скажу им со смехом:
- Это все потому, что вы убили моего брата.
Должно быть, я громко прошептал что-нибудь, потому что мой сосед справа сердито завозился на месте и сказал:
- Тише! Вы мешаете слушать.
Мне стало весело и захотелось пошутить. Сделав предостерегающее суровое лицо, я наклонился к нему.
- Что такое?- спросил он недоверчиво.- Зачем так смотрите?
- Тише, умоляю вас,- прошептал я одними губами.- Вы слышите, как пахнет гарью. В театре пожар.
Он имел достаточно силы и благоразумия, чтобы не вскрикнуть. Лицо его побелело, и глаза почти повисли на щеках, огромные, как бычачьи пузыри, но он не вскрикнул. Он тихонько поднялся, даже не поблагодарив меня, и пошел к выходу, покачиваясь и судорожно замедляя шаги. Он боялся, что другие догадаются о пожаре и не дадут уйти ему, единственному достойному спасения и жизни.
Мне стало противно, и я тоже ушел из театра, да и не хотелось мне слишком рано открыть свое инкогнито. На улице я взглянул в ту сторону неба, где была война, там все было спокойно, и ночные желтые от огней облака ползли медленно и спокойно. "Быть может, все это сон и никакой войны нет?" - подумал я, обманутый спокойствием неба и города.
Но из-за угла выскочил мальчишка, радостно крича:
- Громовое сражение. Огромные потери. Купите телеграмму - ночную телеграмму!
У фонаря я прочел ее. Четыре тысячи трупов. В театре было, вероятно, не более тысячи человек. И всю дорогу я думал: четыре тысячи трупов.
Теперь мне страшно приходить в мой опустелый дом. Когда я еще только вкладываю ключ и смотрю на немые, плоские двери, я уже чувствую все его темные пустые комнаты, по которым пойдет сейчас, озираясь, человек в шляпе. Я хорошо знаю дорогу, но уже на лестнице начинаю жечь спички и жгу их, пока найду свечу. В кабинет брата я теперь не хожу, и он заперт на ключ - со всем, что в нем есть. И сплю я в столовой, куда перебрался совсем: тут спокойнее, и воздух как будто хранит еще следы разговоров, и смеха, и веселого звона посуды. Иногда я ясно слышу скрипение сухого пера; и когда ложусь в постель...
ОТРЫВОК ПЯТНАДЦАТЫЙ
... этот нелепый и страшный сон. Точно с мозга моего сняли костяную покрышку, и, беззащитный, обнаженный, он покорно и жадно впитывает в себя все ужасы этих кровавых и безумных дней. Я лежу, сжавшись в комок, и весь помещаюсь на двух аршинах пространства, а мысль моя обнимает мир. Глазами всех людей я смотрю и ушами их слушаю; я умираю с убитыми; с теми, кто ранен и забыт, я тоскую и плачу, и когда из чьего-нибудь тела бежит кровь, я чувствую боль ран и страдаю. И то, чего не было и что далеко, я вижу так же ясно, как то, что было и что близко, и нет предела страданиям обнаженного мозга.
Эти дети, эти маленькие, еще невинные дети. Я видел их на улице, когда они играли в войну и бегали друг за другом, и кто-то уж плакал тоненьким детским голосом и что-то дрогнуло во мне от ужаса и отвращения. И я ушел домой, и ночь настала,- и в огненных грезах, похожих на пожар среди ночи, эти маленькие еще невинные дети превратились в полчище детей-убийц.
Что-то зловещее горело широким и красным огнем, и в дыму копошились чудовищные уродцы - дети с головами взрослых убийц. Они прыгали легко и подвижно, как играющие козлята, и дышали тяжело, словно больные. Их рты походили на пасти жаб или лягушек и раскрывались судорожно и широко; за прозрачною кожей их голых тел угрюмо бежала красная кровь - и они убивали друг друга, играя. Они были страшнее всего, что я видел, потому что они были маленькие и могли проникнуть всюду.
Я смотрел из окна, и один маленький увидел меня, улыбнулся и взглядом попросился ко мне.
- Я хочу к тебе,- сказал он.
- Ты убьешь меня.
- Я хочу к тебе,- сказал он и побледнел внезапно и странно, и начал царапаться вверх по белой стене, как крыса, совсем как голодная крыса. Он обрывался и пищал, и так быстро мелькал по стене, что я не мог уследить за его порывистыми, внезапными движениями.
"Он может пролезть под дверью",- с ужасом подумал я, и, точно отгадав мою мысль, он стал узенький и длинный и быстро, виляя кончиком хвоста, вполз в темную щель под дверью парадного хода. Но я успел спрятаться под одеяло и слышал, как он, маленький, ищет меня по темным комнатам, осторожно ступая крохотными босыми ногами. Очень медленно, останавливаясь, он приближался к моей комнате и вошел; и долго я ничего не слыхал, ни движения, ни шороха, как будто возле моей постели не было никого. И вот под чьей-то маленькой рукой начал приподниматься край одеяла, и холодный воздух комнаты коснулся лица моего и груди. Я держал одеяло крепко, но оно упорно отставало со всех сторон; и вот ногам моим сразу стало так холодно, как будто они окунулись в воду. Теперь они лежали беззащитными в холодной темноте комнаты, и он смотрел на них.
На дворе, за стенами дома, залаяла собака и смолкла, и я слышал, как забренчала она цепью, убираясь в конуру. А он смотрел на мои голые ноги и молчал; но я знал, что он здесь, знал по тому нестерпимому ужасу, который, как смерть, оковывал меня каменной, могильной неподвижностью. Если бы я мог крикнуть, я разбудил бы город, весь мир разбудил бы я; но голос умер во мне, и, не шевелясь, покорно я ощущал движение по моему телу маленьких холодных рук, подбиравшихся к горлу.
- Я не могу!- простонал я, задыхаясь, и проснулся на одно мгновение, и увидел зоркую темноту ночи, таинственную и живую, и снова, кажется, заснул...
- Успокойся!- сказал мне брат, присаживаясь на кровать, и кровать скрипнула: так был он тяжел, мертвый.- Успокойся, ты видишь это во сне. Это тебе показалось, что тебя душат, а ты крепко спишь в темных комнатах, где нет никого, а я сижу в моем кабинете и пишу. Никто из вас не понял, о чем я пишу, и вы осмеяли меня, как безумца, но теперь я скажу тебе правду. Я пишу о красном смехе. Ты видишь его?
Что-то огромное, красное, кровавое стояло надо мною и беззубо смеялось.
- Это красный смех. Когда земля сходит с ума, она начинает так смеяться. Ты ведь знаешь, земля сошла с ума. На ней нет ни цветов, ни песен, она стала круглая, гладкая и красная, как голова, с которой содрали кожу. Ты видишь ее?
- Да, вижу. Она смеется.
- Посмотри, что делаете у нее с мозгом. Он красный, как кровавая каша, и запутался.
- Она кричит.
- Ей больно. У нее нет ни цветов, ни песен. Теперь давай я лягу на тебя.
- Мне тяжело, мне страшно.
- Мы, мертвые, ложимся на живых. Тепло тебе?
- Тепло.
- Хорошо тебе?
- Я умираю.
- Проснись и крикни. Проснись и крикни. Я ухожу...
...
* ЧАСТЬ II *
ОТРЫВОК ДЕСЯТЫЙ
... к счастью, он умер на прошлой неделе, в пятницу. Повторяю, это большое счастье для брата. Безногий калека, весь трясущийся, с разбитою душой, в своем безумном экстазе творчества он был страшен и жалок. С той самой ночи целых два месяца он писал, не вставая с кресла, отказываясь от пищи, плача и ругаясь, когда мы на короткое время увозили его от стола. С необыкновенною быстротой он водил сухим пером по бумаге, отбрасывая листки один за другим, и все писал, писал. Он лишился сна, и только два раза удалось нам уложить его на несколько часов в постель, благодаря сильному приему наркотика, а потом уже и наркоз не в силах был одолеть его творческого безумного экстаза. По его требованию, окна весь день были завешены и горела лампа, создавая иллюзию ночи, и он курил папиросу за папиросой и писал. По-видимому, он был счастлив, и мне никогда не приходилось видеть у здоровых людей такого вдохновенного лица - лица пророка или великого поэта. Он сильно исхудал, до восковой прозрачности трупа или подвижника, и совершенно поседел; и начал он свою безумную работу еще сравнительно молодым, а кончил ее - стариком. Иногда он торопился писать больше обыкновенного, перо тыкалось в бумагу и ломалось, но он не замечал этого; в такие минуты его нельзя было трогать, так как, при малейшем прикосновении, с ним делался припадок, слезы, хохот; минутами,- очень редко, он блаженно отдыхал и благосклонно беседовал со мною, каждый раз предлагая одни и те же вопросы: кто я, как меня зовут и давно ли я занимаюсь литературой.
А потом снисходительно рассказывал, всегда в одних и тех же словах, как он смешно испугался, что потерял память и не может работать, и как он блистательно тут же опроверг это сумасшедшее предположение, начав свой великий, бессмертный труд о цветах и песнях.
- Конечно, я не рассчитываю на признание современников,- гордо и вместе с тем скромно говорил он, кладя дрожащую руку на груду пустых листков,- но будущее, но будущее поймет мою идею.
О войне он не вспоминал ни разу и ни разу не вспомнил о жене и сыне; призрачная бесконечная работа поглощала его внимание так безраздельно, что едва ли он сознавал что-нибудь, кроме нее. В его присутствии можно было ходить, разговаривать, и он этого не замечал, и ни на мгновение лицо его не теряло выражения страшной напряженности и вдохновения. В безмолвии ночей, когда все спали и он один неутомимо плел бесконечную нить безумия, он казался страшен, и только один я да еще мать решались подходить к нему. Однажды я попробовал дать ему, вместо сухого пера, карандаш, думая, что, быть может, он действительно что-нибудь пишет, но на бумаге остались только безобразные линии, оборванные, кривые, лишенные смысла.
И умер он ночью, за работой. Я хорошо знал брата, и сумасшествие его не явилось для меня неожиданностью: страстная мечта о работе, сквозившая еще в его письмах с войны, составлявшая содержание всей его жизни по возвращении, неминуемо должна была столкнуться с бессилием его утомленного, измученного мозга и вызвать катастрофу. И думаю, что мне довольно точно удалось восстановить всю последовательность ощущений, приведших его к концу в ту роковую ночь. Вообще, все, что я здесь записал о войне, взято мною со слов покойного брата, часто очень сбивчивых и бессвязных; только некоторые отдельные картины так неизгладимо и глубоко вонзились в его мозг, что я мог привести их почти дословно, как он рассказывал.
Я его любил, и смерть его лежит на мне, как камень, и давит мозг своей бессмысленностью. К тому непонятному, что окутывает мою голову, как паутиной, она прибавила еще одну петлю и крепко затянула ее. Вся наша семья уехала в деревню, к родственникам, и я один во всем доме - в этом особнячке, который так любил брат. Прислугу рассчитали, иногда дворник из соседнего дома по утрам приходит топить печи, а в остальное время я один, и похож на муху, которую захлопнули между двумя рамами окна, мечусь и расшибаюсь о какую-то прозрачную, но непреодолимую преграду. И я чувствую, я знаю, что из этого дома мне не уйти. Теперь, когда я один, война безраздельно владеет мною и стоит, как непостижимая загадка, как страшный дух, которого я не могу облечь плотью. Я даю ей всевозможные образы: безглавого скелета на коне, какой-то бесформенной тени, родившейся в тучах и бесшумно обнявшей землю, но ни один образ не дает мне ответа и не исчерпывает того холодного, постоянного отупелого ужаса, который владеет мною.
Я не понимаю войны и должен сойти с ума, как брат, как сотни людей, которых привозят оттуда. И это не страшит меня. Потеря рассудка мне кажется почетной, как гибель часового на своем посту. Но ожидание, но это медленное и неуклонное приближение безумия, это мгновенное чувство чего-то огромного, падающего в пропасть, эта невыносимая боль терзаемой мысли... Мое сердце онемело, оно умерло, и нет ему новой жизни, но мысль - еще живая, еще борющаяся, когда-то сильная, как Самсон, а теперь беззащитная и слабая, как дитя,- мне жаль ее, мою бедную мысль. Минутами я перестаю выносить пытку этих железных обручей, сдавливающих мозг; мне хочется неудержимо выбежать на улицу, на площадь, где народ, и крикнуть:
- Сейчас прекратите войну, или...
Но какое "или"? Разве есть слова, которые могли бы вернуть их к разуму, слова, на которые не нашлось бы других таких же громких и лживых слов? Или стать перед ними на колени и заплакать? Но ведь сотни тысяч слезами оглашают мир, а разве это хоть что-нибудь дает? Или на их глазах убить себя? Убить! Тысячи умирают ежедневно и разве это хоть что-нибудь дает?
И когда я так чувствую свое бессилие, мною овладевает бешенство - бешенство войны, которую я ненавижу. Мне хочется, как тому доктору, сжечь их дома, с их сокровищами, с их женами и детьми, отравить воду, которую они пьют; поднять всех мертвых из гробов и бросить трупы в их нечистые жилища, на их постели. Пусть спят с ними, как с женами, как с любовницами своими!
О, если б я был дьявол! Весь ужас, которым дышит ад, я переселил бы на их землю; я стал бы владыкою их снов, и, когда, с улыбкой засыпая, они крестили бы своих детей, я встал бы перед ними, черный...
Да, я должен сойти с ума, но только бы скорее. Только бы скорее...
ОТРЫВОК ОДИННАДЦАТЫЙ
... пленных, кучку дрожащих, испуганных людей. Когда их вывели из вагона, толпа рявкнула - рявкнула, как один огромный злобный пес, у которого цепь коротка и непрочна. Рявкнула и замолчала, тяжело дыша,- а они шли тесной кучкой, заложив руки в карманы, заискивающе улыбаясь бледными губами, и ноги их ступали так, как будто сейчас сзади под колено их должны ударить длинною палкой. Но один шел несколько в стороне, спокойный, серьезный, без улыбки, и, когда я встретился с его черными глазами, я прочел в них откровенную и голую ненависть. Я ясно увидел, что он меня презирает и ждет от меня всего: если я сейчас стану убивать его, безоружного, то он не вскрикнет, не станет защищаться, оправдываться, он ждет от меня всего.
Я побежал вместе с толпою, чтобы еще раз встретиться с ним глазами, и это удалось мне, когда они входили уже в дом. Он вошел последним, пропуская мимо себя товарищей, и еще раз взглянул на меня. И тут я увидел в его черных, больших, без зрачка глазах такую муку, такую бездну ужаса и безумия, как будто я заглянул в самую несчастную душу на свете.
- Кто этот, с глазами?- спросил я у конвойного.
- Офицер. Сумасшедший. Их много таких.
- Как его зовут?
- Молчит, не называется. И свои его не знают. Так, приблудный какой-то. Его уж раз вынули из петли, да что!..-. Конвойный махнул рукою и скрылся за дверью.
И вот теперь, вечером, я думаю о нем. Он один среди врагов, которых он считает способными на все, и свои не знают его. Он молчит и терпеливо ждет, когда может уйти из мира совсем. Я не верю, что он сумасшедший, и он не трус: он один держался с достоинством в кучке этих дрожащих, испуганных людей, которых он тоже, по-видимому, не считает своими. Что он думает? Какая глубина отчаяния должна быть в душе этого человека, который, умирая, не хочет назвать своего имени. Зачем имя? Он кончил с жизнью и с людьми, он понял настоящую их цену, и их вокруг него нет, ни своих, ни чужих, как бы они ни кричали, ни бесновались и ни угрожали. Я расспрашивал о нем: он взят в последнем страшном бою, резне, где погибло несколько десятков тысяч людей, и он не сопротивлялся, когда его брали: он был почему-то безоружен, и, когда не заметивший этого солдат ударил его шашкой, он не встал с места и не поднял руки, чтоб защищаться. Но рана оказалась, к несчастью для него, легкой.
А быть может, он действительно сумасшедший? Солдат сказал: их много таких...
ОТРЫВОК ДВЕНАДЦАТЫЙ
... начинается... Когда вчера ночью я вошел в кабинет брата, он сидел в своем кресле у стола, заваленного книгами. Галлюцинация тотчас исчезла, как только я зажег свечу, но я долго не решался сесть в кресло, где сидел он. Было страшно вначале - пустые комнаты, в которых постоянно слышатся какие-то шорохи и трески, создают эту жуть,- но потом мне даже понравилось: лучше он, чем кто-нибудь другой. Все-таки во весь этот вечер я не вставал с кресла: казалось, если я встану, он тотчас сядет на свое место. И ушел я из комнаты очень быстро, не оглядываясь. Нужно бы во всех комнатах зажигать огонь - да стоит ли? Будет, пожалуй, хуже, если я что-нибудь увижу при свете,- так все-таки остается сомнение.
Сегодня я вошел со свечой, и никого в кресле не было. Очевидно, просто тень мелькнула. Опять я был на вокзале - теперь я каждое утро хожу туда - и видел целый вагон с нашими сумасшедшими. Его не стали открывать и перевели на какой-то другой путь, но в окна я успел рассмотреть несколько лиц. Они ужасны. Особенно одно. Чрезмерно вытянутое, желтое как лимон, с открытым черным ртом и неподвижными глазами, оно до того походило на маску ужаса, что я не мог оторваться от него. А оно смотрело на меня, все целиком смотрело, и было неподвижно - и так и уплыло вместе с двинувшимся вагоном, не дрогнув, не переводя взора. Вот если бы оно представилось мне сейчас в тех темных дверях, я, пожалуй, и не выдержал бы. Я спрашивал: двадцать два человека привезли. Зараза растет. Газеты что-то замалчивают, но, кажется, и у нас в городе не совсем хорошо. Появились какие-то черные, наглухо закрытые кареты - в один день, сегодня, я насчитал их шесть в разных концах города. В одной из таких, вероятно, поеду и я.
А газеты ежедневно требуют новых войск и новой крови, и я все менее понимаю, что это значит. Вчера я читал одну очень подозрительную статью, где доказывается, что среди народа много шпионов, предателей и изменников, что нужно быть осторожным и внимательным и что гнев народа сам найдет виновных. Каких виновных, в чем? Когда я ехал с вокзала в трамвае, я слышал странный разговор, вероятно, по этому поводу:
- Их нужно вешать без суда,- сказал один, испытующе оглядев всех и меня.- Изменников нужно вешать, да.
- Без жалости,- подтвердил другой.- Довольно их жалели.
Я выскочил из вагона. Ведь все плачут от войны, и они сами плачут,- что же это значит? Какой-то кровавый туман обволакивает землю, застилая взоры, и я начинаю думать, что действительно приближается момент мировой катастрофы. Красный смех, который видел брат. Безумие идет оттуда, от тех кровавых порыжелых полей, и я чувствую в воздухе его холодное дыхание. Я крепкий и сильный человек, у меня нет тех разлагающих тело болезней, которые влекут за собою и разложение мозга, но я вижу, как зараза охватывает меня, и уже половина моих мыслей не принадлежит мне. Это хуже чумы и ее ужасов. От чумы все-таки можно было куда-то спрятаться, принять какие-то там меры, а как спрятаться от всепроникающей мысли, не знающей расстояний и преград?
Днем я еще могу бороться, а ночью я становлюсь, как и все, рабом моих снов; и сны мои ужасны и безумны...
ОТРЫВОК ТРИНАДЦАТЫЙ
... повсеместные побоища, бессмысленные и кровавые. Малейший толчок вызывает дикую расправу, и в ход пускаются ножи, камни, поленья, и становится безразличным, кого убивать,- красная кровь просится наружу и течет так охотно и обильно.
Их было шестеро, этих крестьян, и их вели три солдата с заряженными ружьями. В своем особенном крестьянском платье, простом и первобытном, напоминающем дикаря, со своими особенными лицами, точно сделанными из глины и украшенными свалявшейся шерстью вместо волос, на улицах богатого города, под конвоем дисциплинированных солдат, они походили на рабов древнего мира. Их вели на войну, и они шли, повинуясь штыкам, такие же невинные и тупые, как волы, ведомые на бойню. Впереди шел юноша, высокий, безбородый, с длинной гусиною шеей, на которой неподвижно сидела маленькая голова. Он весь наклонился вперед, как хворостина, и смотрел вниз перед собою с такою пристальностью, как будто взор его проникал в самую глубину земли. Последним шел приземистый, бородатый, уж пожилой; он не хотел сопротивляться, и в глазах его не было мысли, но земля притягивала его ноги, впивалась в них, не пускала - и он шел, откинувшись назад, как против сильного ветра. И при каждом шаге солдат сзади толкал его прикладом ружья, и одна нога, отклеившись, судорожно перебрасывалась вперед, а другая крепко прилипала к земле. Лица солдат были тоскливы и злобны, и, видимо, уже давно они шли так - чувствовались усталость и равнодушие в том, как они несли ружья, как они шагали враздробь, по-мужичьи, носками внутрь. Как будто бессмысленное, длительное и молчаливое сопротивление крестьян замутило их дисциплинированные ум, и они перестали понимать, куда идут и зачем.
- Куда вы их ведете?- спросил я крайнего солдата. Тот вздрогнул, взглянул на меня, и в его остром блеснувшем взгляде я так ясно почувствовал штык, как будто он находился уже в груди моей.
- Отойди!- сказал солдат.- Отойди, а не то...
Тот, пожилой, воспользовался минутой и убежал легкой трусцою. Он отбежал к решетке бульвара и присел на корточки, как будто прятался. Настоящее животное не могло бы поступить так глупо, так безумно. Но солдат рассвирепел. Я видел, как он подошел вплотную, нагнулся и, перебросив ружье в левую руку, правой чмякнул по чему-то мягкому и плоскому. И еще. Собирался народ. Послышался смех, крики...
ОТРЫВОК ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ
... в одиннадцатом ряду партера. Справа и слева ко мне тесно прижимались чьи-то руки, и далеко кругом в полутьме торчали неподвижные головы, слегка освещенные красным со сцены. И постепенно мною овладевал ужас от этой массы людей, заключенных в тесное пространство. Каждый из них молчал и слушал то, что на сцене, а может быть, думал что-нибудь свое, но оттого, что их было много, в молчании своем они были слышнее громких голосов актеров. Они кашляли, сморкались, шумели одеждой и ногами, и я слышал ясно их глубокое, неровное дыхание, согревавшее воздух. Они были страшны, так как каждый из них мог стать трупом, и у всех у них были безумные головы. В спокойствии этих расчесанных затылков, твердо опирающихся на белые, крепкие воротнички, я чувствовал ураган безумия, готовый разразиться каждую секунду.
У меня похолодели руки, когда я подумал, как их много, как они страшны и как я далек от выхода. Они спокойны, а если крикнуть - "пожар!"... И с ужасом я ощутил жуткое, страстное желание, о котором я не могу вспомнить без того, чтобы руки мои снова не похолодели и не покрылись потом. Кто мне мешает крикнуть - привстать, обернуться назад и крикнуть:
- Пожар! Спасайтесь, пожар!
Судорога безумия охватит их спокойные члены. Они вскочат, они заорут, они завоют, как животные, они забудут, что у них есть жены, сестры и матери, они начнут метаться, точно пораженные внезапной слепотой, и в безумии своем будут душить друг друга этими белыми пальцами, от которых пахнет духами. Пустят яркий свет, и кто-то бледный со сцены будет кричать, что все спокойно и пожара нет, и дико-весело заиграет дрожащая, обрывающаяся музыка - а они не будут слышать ничего - они будут душить, топтать ногами, бить женщин по головам, по этим хитрым, замысловатым прическам. Они будут отрывать друг у друга уши, отгрызать носы, они изорвут одежду до голого тела и не будут стыдиться, так как они безумны. Их чувствительные, нежные, красивые, обожаемые женщины будут визжать и биться, беспомощные, у их ног, обнимая колени, все еще доверяя их благородству,- а они будут злобно бить их в красивое, поднятое лицо и рваться к выходу. Ибо они всегда убийцы, и их спокойствие, их благородство - спокойствие сытого зверя, чувствующего себя в безопасности.
И когда наполовину они сделаются трупами и дрожащей, оборванной кучкой устыдившихся зверей соберутся у выхода, улыбаясь лживой улыбкой,- я выйду на сцену и скажу им со смехом:
- Это все потому, что вы убили моего брата.
Должно быть, я громко прошептал что-нибудь, потому что мой сосед справа сердито завозился на месте и сказал:
- Тише! Вы мешаете слушать.
Мне стало весело и захотелось пошутить. Сделав предостерегающее суровое лицо, я наклонился к нему.
- Что такое?- спросил он недоверчиво.- Зачем так смотрите?
- Тише, умоляю вас,- прошептал я одними губами.- Вы слышите, как пахнет гарью. В театре пожар.
Он имел достаточно силы и благоразумия, чтобы не вскрикнуть. Лицо его побелело, и глаза почти повисли на щеках, огромные, как бычачьи пузыри, но он не вскрикнул. Он тихонько поднялся, даже не поблагодарив меня, и пошел к выходу, покачиваясь и судорожно замедляя шаги. Он боялся, что другие догадаются о пожаре и не дадут уйти ему, единственному достойному спасения и жизни.
Мне стало противно, и я тоже ушел из театра, да и не хотелось мне слишком рано открыть свое инкогнито. На улице я взглянул в ту сторону неба, где была война, там все было спокойно, и ночные желтые от огней облака ползли медленно и спокойно. "Быть может, все это сон и никакой войны нет?" - подумал я, обманутый спокойствием неба и города.
Но из-за угла выскочил мальчишка, радостно крича:
- Громовое сражение. Огромные потери. Купите телеграмму - ночную телеграмму!
У фонаря я прочел ее. Четыре тысячи трупов. В театре было, вероятно, не более тысячи человек. И всю дорогу я думал: четыре тысячи трупов.
Теперь мне страшно приходить в мой опустелый дом. Когда я еще только вкладываю ключ и смотрю на немые, плоские двери, я уже чувствую все его темные пустые комнаты, по которым пойдет сейчас, озираясь, человек в шляпе. Я хорошо знаю дорогу, но уже на лестнице начинаю жечь спички и жгу их, пока найду свечу. В кабинет брата я теперь не хожу, и он заперт на ключ - со всем, что в нем есть. И сплю я в столовой, куда перебрался совсем: тут спокойнее, и воздух как будто хранит еще следы разговоров, и смеха, и веселого звона посуды. Иногда я ясно слышу скрипение сухого пера; и когда ложусь в постель...
ОТРЫВОК ПЯТНАДЦАТЫЙ
... этот нелепый и страшный сон. Точно с мозга моего сняли костяную покрышку, и, беззащитный, обнаженный, он покорно и жадно впитывает в себя все ужасы этих кровавых и безумных дней. Я лежу, сжавшись в комок, и весь помещаюсь на двух аршинах пространства, а мысль моя обнимает мир. Глазами всех людей я смотрю и ушами их слушаю; я умираю с убитыми; с теми, кто ранен и забыт, я тоскую и плачу, и когда из чьего-нибудь тела бежит кровь, я чувствую боль ран и страдаю. И то, чего не было и что далеко, я вижу так же ясно, как то, что было и что близко, и нет предела страданиям обнаженного мозга.
Эти дети, эти маленькие, еще невинные дети. Я видел их на улице, когда они играли в войну и бегали друг за другом, и кто-то уж плакал тоненьким детским голосом и что-то дрогнуло во мне от ужаса и отвращения. И я ушел домой, и ночь настала,- и в огненных грезах, похожих на пожар среди ночи, эти маленькие еще невинные дети превратились в полчище детей-убийц.
Что-то зловещее горело широким и красным огнем, и в дыму копошились чудовищные уродцы - дети с головами взрослых убийц. Они прыгали легко и подвижно, как играющие козлята, и дышали тяжело, словно больные. Их рты походили на пасти жаб или лягушек и раскрывались судорожно и широко; за прозрачною кожей их голых тел угрюмо бежала красная кровь - и они убивали друг друга, играя. Они были страшнее всего, что я видел, потому что они были маленькие и могли проникнуть всюду.
Я смотрел из окна, и один маленький увидел меня, улыбнулся и взглядом попросился ко мне.
- Я хочу к тебе,- сказал он.
- Ты убьешь меня.
- Я хочу к тебе,- сказал он и побледнел внезапно и странно, и начал царапаться вверх по белой стене, как крыса, совсем как голодная крыса. Он обрывался и пищал, и так быстро мелькал по стене, что я не мог уследить за его порывистыми, внезапными движениями.
"Он может пролезть под дверью",- с ужасом подумал я, и, точно отгадав мою мысль, он стал узенький и длинный и быстро, виляя кончиком хвоста, вполз в темную щель под дверью парадного хода. Но я успел спрятаться под одеяло и слышал, как он, маленький, ищет меня по темным комнатам, осторожно ступая крохотными босыми ногами. Очень медленно, останавливаясь, он приближался к моей комнате и вошел; и долго я ничего не слыхал, ни движения, ни шороха, как будто возле моей постели не было никого. И вот под чьей-то маленькой рукой начал приподниматься край одеяла, и холодный воздух комнаты коснулся лица моего и груди. Я держал одеяло крепко, но оно упорно отставало со всех сторон; и вот ногам моим сразу стало так холодно, как будто они окунулись в воду. Теперь они лежали беззащитными в холодной темноте комнаты, и он смотрел на них.
На дворе, за стенами дома, залаяла собака и смолкла, и я слышал, как забренчала она цепью, убираясь в конуру. А он смотрел на мои голые ноги и молчал; но я знал, что он здесь, знал по тому нестерпимому ужасу, который, как смерть, оковывал меня каменной, могильной неподвижностью. Если бы я мог крикнуть, я разбудил бы город, весь мир разбудил бы я; но голос умер во мне, и, не шевелясь, покорно я ощущал движение по моему телу маленьких холодных рук, подбиравшихся к горлу.
- Я не могу!- простонал я, задыхаясь, и проснулся на одно мгновение, и увидел зоркую темноту ночи, таинственную и живую, и снова, кажется, заснул...
- Успокойся!- сказал мне брат, присаживаясь на кровать, и кровать скрипнула: так был он тяжел, мертвый.- Успокойся, ты видишь это во сне. Это тебе показалось, что тебя душат, а ты крепко спишь в темных комнатах, где нет никого, а я сижу в моем кабинете и пишу. Никто из вас не понял, о чем я пишу, и вы осмеяли меня, как безумца, но теперь я скажу тебе правду. Я пишу о красном смехе. Ты видишь его?
Что-то огромное, красное, кровавое стояло надо мною и беззубо смеялось.
- Это красный смех. Когда земля сходит с ума, она начинает так смеяться. Ты ведь знаешь, земля сошла с ума. На ней нет ни цветов, ни песен, она стала круглая, гладкая и красная, как голова, с которой содрали кожу. Ты видишь ее?
- Да, вижу. Она смеется.
- Посмотри, что делаете у нее с мозгом. Он красный, как кровавая каша, и запутался.
- Она кричит.
- Ей больно. У нее нет ни цветов, ни песен. Теперь давай я лягу на тебя.
- Мне тяжело, мне страшно.
- Мы, мертвые, ложимся на живых. Тепло тебе?
- Тепло.
- Хорошо тебе?
- Я умираю.
- Проснись и крикни. Проснись и крикни. Я ухожу...
...
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
...
ОТРЫВОК ШЕСТНАДЦАТЫЙ
... уже восьмой день продолжается сражение. Оно началось в прошлую пятницу, и прошли суббота, воскресенье, понедельник, вторник, среда, четверг, и вновь наступила пятница и прошла - а оно все продолжается. Обе армии, сотни тысяч людей стоят друг против друга, не отступая, непрерывно посылают разрывные грохочущие снаряды; и каждую минуту живые люди превращаются в трупы. От грохота, от непрерывного колебания воздуха дрогнуло само небо и собрало над головой их черные тучи и грозу а они стоят друг против друга, не отступая, и убивают. Если человек не поспит трое суток, он становится болен и плохо помнит, а они не спят уже неделю, и они все сумасшедшие. От этого им не больно, от этого они не отступают и будут драться, пока не перебьют всех. Сообщают, что у некоторых частей не хватило снарядов и там люди дрались камнями, руками, грызлись, как собаки. Если остатки этих людей вернутся домой, у них будут клыки, как у волков,- но они не вернутся: они сошли с ума и перебьют всех. Они сошли с ума. В голове их все перевернулось, и они ничего не понимают: если их резко и быстро повернуть, они начинают стрелять в своих, думая, что бьют неприятеля.
Странные слухи... Странные слухи, которые передают шепотом, бледнея от ужаса и диких предчувствий. Брат, брат, слушай, что рассказывают о красном смехе! Будто бы появились призрачные отряды, полчища теней, во всем подобных живым. По ночам, когда обезумевшие люди на минуту забываются сном, или в разгаре дневного боя, когда самый ясный день становится призраком, они являются внезапно и стреляют из призрачных пушек, наполняя воздух призрачным гулом, и люди, живые, но безумные люди, пораженные внезапностью, бьются насмерть против призрачного врага, сходят с ума от ужаса, седеют мгновенно и умирают. Призраки исчезают внезапно, как появились, и наступает тишина, а на земле валяются новые изуродованные трупы - кто их убил? Ты знаешь, брат: кто их убил?
Когда после двух сражений наступает затишье и враги далеко, вдруг, темною ночью, раздается одинокий испуганный выстрел. И все вскакивают, и все стреляют в темноту, и стреляют долго, целыми часами в безмолвную, безответную темноту. Кого видят они там? Кто, страшный, являет им свой молчаливый образ, дышащий ужасом и безумием? Ты знаешь, брат, и я знаю, а люди еще не знают, но уже чувствуют они и спрашивают, бледнея: отчего так много сумасшедших - ведь прежде никогда не было так много сумасшедших?
- Ведь прежде никогда не было так много сумасшедших!- говорят они, бледнея, и им хочется верить, что теперь, как прежде, и что это мировое насилие над разумом не коснется их слабого умишка.
- Ведь дрались же люди и прежде и всегда, и ничего не было такого? Борьба - закон жизни,- говорят они уверенно и спокойно, а сами бледнеют, а сами ищут глазами врача, а сами кричат торопливо: - Воды, скорей стакан воды!
Они охотно стали бы идиотами, эти люди, чтобы только не слышать, как колышется их разум, как в непосильной борьбе с бессмыслицей изнемогает их рассудок. В эти дни, когда там непрестанно из людей делают трупы, я нигде не мог найти покоя и бегал по людям, и много слышал этих разговоров, и много видел этих притворно улыбающихся лиц, уверявших, что война далеко и не касается их. Но еще больше я встретил голого, правдивого ужаса, и безнадежных горьких слез, и исступленных криков отчаяния, когда сам великий разум в напряжении всех своих сил выкрикивал из человека последнюю мольбу, последнее свое проклятие:
- Когда же кончится эта безумная бойня!
У одних знакомых, где я не был давно, быть может, несколько лет, я неожиданно встретил сумасшедшего офицера, возвращенного с войны. Он был мой товарищ по школе, но я не узнал его; но его не узнала и мать, которая его родила. Если бы он год провалялся в могиле, он вернулся бы более похожим на себя, чем теперь. Он поседел и совсем белый; черты лица его мало изменились, но он молчит и слушает что-то - и от этого на лице его лежит грозная печать такой отдаленности, такой чуждости всему, что с ним страшно заговорить. Как рассказали родным, он сошел с ума так: они стояли в резерве, когда соседний полк пошел в штыковую атаку. Люди бежали и кричали "ура" так громко, что почти заглушали выстрелы,- и вдруг прекратились выстрелы,- и вдруг прекратилось "ура",- и вдруг наступила могильная тишина: это они добежали, и начался штыковой бой. И этой тишины не выдержал его рассудок.
Теперь он спокоен, пока при нем говорят, производят шум, кричат, и он тогда прислушивается и ждет; но стоит наступить минутной тишине - он хватается за голову, бежит на стену, на мебель и бьется в припадке, похожем на падучую. У него много родных, они чередуются вокруг него и окружают его шумом; но остаются ночи, долгие безмолвные ночи,- и тут взялся за дело его отец, тоже седой и тоже немного сумасшедший. Он увешал его комнату громко тикающими часами, бьющими почти непрерывно в разное время, н теперь приспособляет какое-то колесо, похожее на непрерывную трещотку. Все они не теряют надежды, что он выздоровеет, так как ему всего двадцать семь лет, и сейчас у них даже весело. Его одевают очень чисто - не в военное платье,- занимаются его наружностью, и со своими белыми волосами и молодым еще лицом, задумчивый, внимательный, благородный в медленных, усталых движениях, он даже красив.
Когда мне рассказали все, я подошел и поцеловал его руку, бледную, вялую руку, которая никогда уже больше не поднимется для удара,- н никого это особенно не удивило. Только молоденькая сестра его улыбнулась мне глазами и потом так ухаживала за мной, как будто я был ее жених и она любила меня больше всех на свете. Так ухаживала, что я чуть не рассказал ей о своих темных и пустых комнатах, в которых я хуже, чем один,- подлое сердце, никогда не теряющее надежды... И устроила так, что мы остались вдвоем.
- Какой вы бледный, и под глазами круги,- сказала она ласково.- Вы больны? Вам жалко своего брата?
- Мне жалко всех. И я нездоров немного.
- Я знаю, почему вы поцеловали его руку. Они этого не поняли. За то, что он сумасшедший, да?
- За то, что он сумасшедший, да.
Она задумалась и стала похожа на брата - только очень молоденькая.
- А мне,- она остановилась и покраснела, но не опустила глаз,- а мне позволите поцеловать вашу руку?
Я стал перед ней на колени и сказал:
- Благословите меня.
Она слегка побледнела, отстранилась и одними губами прошептала:
- Я не верю.
- И я также.
На секунду ее руки коснулись моей головы, и эта секунда прошла.
- Ты знаешь,- сказала она,- я еду туда.
- Поезжай. Но ты не выдержишь.
- Не знаю. Но им нужно, как тебе, как брату. Они не виноваты. Ты будешь помнить меня?
- Да. А ты?
- Я буду помнить. Прощай!
- Прощай навсегда!
И я стал спокоен, и мне сделалось легко, как будто я уже пережил самое страшное, что есть в смерти и безумии. И в первый раз вчера я спокойно, без страха вошел в свой дом и открыл кабинет брата и долго сидел за его столом. И когда ночью, внезапно проснувшись, как от толчка, я услыхал скрип сухого пера по бумаге, я не испугался и подумал чуть не с улыбкой:
"Работай, брат, работай! Твое перо - оно обмокнуто в живую человеческую кровь. Пусть кажутся твои листки пустыми - своей зловещей пустотой они больше говорят о войне и разуме, чем все написанное умнейшими людьми. Работай, брат, работай!"... А сегодня утром я прочел, это сражение продолжается, и снова овладела мною жуткая тревога и чувство чего-то падающего в мозгу. Оно идет, оно близко - оно уже на пороге этих пустых и светлых комнат. Помни, помни же обо мне, моя милая девушка: я схожу с ума. Тридцать тысяч убитых. Тридцать тысяч убитых...
ОТРЫВОК СЕМНАДЦАТЫЙ
... в городе какое-то побоище. Слухи темны и страшны...
ОТРЫВОК ВОСЕМНАДЦАТЫЙ
Сегодня утром, просматривая в газете бесконечный список убитых, я встретил знакомую фамилию: убит жених моей сестры, офицер, призванный на военную службу вместе с покойным братом. А через час почтальон отдал мне письмо, адресованное на имя брата, и на конверте я узнал почерк убитого: мертвый писал к мертвому. Но это все же лучше того случая, когда мертвый пишет к живому; мне показывали мать, которая целый месяц получала письма от сына после того, как в газетах прочла о его страшной смерти - он был разорван снарядом. Он был нежный сын, и каждое письмо его было полно ласковых слов, утешений, молодой и наивной надежды на какое-то счастье. Он был мертв и каждый день с сатанинской аккуратностью писал о жизни, и мать перестала верить в его смерть - и, когда прошел без письма один, другой и третий день и наступило бесконечное молчание смерти, она взяла обеими руками старый большой револьвер сына и выстрелила себе в грудь. Кажется, она осталась жива,- не знаю, не слыхал.
Я долго рассматривал конверт и думал: он держал его в руках, он где-то покупал его, давал деньги, и денщик ходил куда-то в лавку, он заклеивал его и потом, быть может, сам опустил в ящик. Пришло в движение колесо того сложного механизма, который называется почтой, и письмо поплыло мимо лесов, полей и городов, переходя из рук в руки, но неуклонно стремясь к своей цели. Он надевал сапоги в то последнее утро - а оно плыло; он был убит - а оно плыло; он был брошен в яму и завален трупами и землей а оно плыло мимо лесов, полей и городов, живой призрак в сером штемпелеванном конверте. И теперь я держу его в руках...
Вот содержание письма. Оно написано карандашом на клочках и не окончено: что-то помешало.
"... Только теперь я понял великую радость войны, это древнее первичное наслаждение убивать людей - умных, хитрых, лукавых, неизмеримо более интересных, чем самые хищные звери. Вечно отнимать жизнь - это так же хорошо, как играть в лаун-теннис звездами. Бедный друг, как жаль, что ты не с нами и принужден скучать в пресноте повседневщины. В атмосфере смерти ты нашел бы то, к чему вечно стремился своим беспокойным, благородным сердцем. Кровавый пир - в этом несколько избитом сравнении кроется сама правда. Мы бродим по колена в крови, и голова кружится от этого красного вина, как называют его в шутку мои славные ребята. Пить кровь врага вовсе не такой глупый обычай, как думаем мы: они знали, что делали..."
"Воронье кричит. Ты слышишь: воронье кричит. Откуда их столько? От них чернеет небо. Они сидят рядом с нами, потерявшие страх, они провожают нас всюду и всегда мы под ними, как под черным кружевным зонтиком, как под движущимся деревом с черными листьями. Один подошел к самому лицу моему и хотел клюнуть он думал, должно быть, что я мертвый. Воронье кричит, и это немного беспокоит меня. Откуда их столько? ... Вчера мы перерезали сонных. Мы крались тихонько, едва ступая ногами, как на дрохв, мы ползли так хитро и осторожно, что не шевельнули ни одного трупа, не согнали пи одного ворона. Как тени, крались мы, и ночь укрывала нас. Я сам снял часового: повалил его и задушил руками, чтобы не было крика. Понимаешь: малейший крик - и все пропало бы. Но он не крикнул. Он, кажется, не успел даже догадаться, что его убивают".
"Они все спали у тлеющих костров, спали спокойно, как дома на своих постелях. Мы резали их больше часу, и только некоторые успели проснуться, прежде чем принять удар. Визжали и, конечно, просили пощады. Грызлись. Один откусил у меня палец на левой руке, которой я неосторожно придержал его за голову. Он отгрыз мне палец, а я начисто отвернул ему голову; как ты думаешь, мы квиты? Как они все не проснулись! Слышно было, как хрустят кости и рубится мясо. Потом мы раздели их догола и поделили их ризы между собой. Мой друг, не сердись за шутку. С твоей щепетильностью ты скажешь, что это припахивает мародерством, но ведь мы сами почти голы, совсем поизносились. Я уже давно ношу какую-то бабью кофту и больше похож на..., чем на офицера победоносной армии".
"Кстати: ты, кажется, женат, и тебе не совсем удобно читать такие вещи. Но... ты понимаешь? Женщины. Черт возьми, я молод и жажду любви! Постой, это у тебя была невеста? Это ты показывал мне карточку какой-то девочки и говорил, что это невеста, и там было написано что-то печальное, такое печальное, такое грустное. И плакал ты. Это давно было, я смутно помню, на войне не до нежностей. И плакал ты. О чем ты плакал? Что было написано там такое печальное, такое грустное, как цветочек? И плакал ты, все плакал, плакал... Как не стыдно офицеру плакать!"
"Воронье кричит. Ты слышишь, друг: воронье кричит. Чего надо ему?.."
Дальше карандашные строчки стерлись, и подписи нельзя было разобрать.
И странно: ни малейшей жалости не вызвал во мне погибший. Я очень ясно представлял себе его лицо, в котором все было мягко и нежно, как у женщины: окраска щек, ясность и утренняя свежесть глаз, бородка такая пушистая и нежная, что ею могла бы, кажется, украситься и женщине. Он любил книги, цветы и музыку, боялся всего грубого и писал стихи - брат, как критик, уверял, что очень хорошие стихи. И со всем, что я знал и помнил, я не мог связать ни этого кричащего воронья, ни кровавой резни, ни смерти. .... Воронье кричит...
И вдруг на один безумный, несказанный счастливый миг мне ясно стало, что все это ложь и никакой войны нет. Нет ни убитых, ни трупов, ни этого ужаса пошатнувшейся беспомощной мысли. Я сплю на спине, и мне грезится страшный сон, как в детстве: и эти молчаливые жуткие комнаты, опустошенные смертью и страхом, и сам я с каким-то диким письмом в руках. Брат жив, и все они сидят за чаем, и слышно, как звенит посуда. ... Воронье кричит...
Нет, это правда. Несчастная земля, ведь это правда. Воронье кричит. Это не выдумка праздного писаки, ищущего дешевых эффектов, безумца, потерявшего разум. Воронье кричит. Где мой брат? Он был кроткий и благородный и никому не желал зла. Где он? Я вас спрашиваю, проклятые убийцы! Перед всем миром спрашиваю я вас, проклятые убийцы, воронье, сидящее на падали, несчастные слабоумные звери! Вы звери! За что убили вы моего брата? Если бы у вас было лицо, я дал бы вам пощечину, но у вас нет лица, у вас морда хищного зверя. Вы притворяетесь людьми, но под перчатками я вижу когти, под шляпою - приплюснутый череп зверя; за вашей умной речью я слышу потаенное безумие, бряцающее ржавыми цепями. И всею силою моей скорби, моей тоски, моих опозоренных мыслей я проклинаю вас, несчастные слабоумные звери!
ОТРЫВОК ПОСЛЕДНИЙ
... от вас мы ждем обновления жизни!
Кричал оратор, с трудом удерживаясь на столбике, балансируя руками и колебля знамя, на котором ломалась в складках крупная надпись: "Долой войну!"
- Вы молодые, вы, жизнь которых еще впереди, сохраните себя и будущие поколения от этого ужаса, от этого безумия. Нет сил выносить, кровь заливает глаза. Небо валится на головы, земля расступается под ногами. Добрые люди...
Толпа загадочно гудела, и голос говорившего минутами терялся в этом живом и грозном шуме.
- Пусть я сумасшедший, но я говорю правду. У меня отец и брат гниют там, как падаль. Разведите костры, накопайте ям н уничтожьте, похороните оружие. Разрушьте казармы и снимите с людей эту блестящую одежду безумия, сорвите ее. Нет сил выносить... Люди умирают...
Его ударил н сшиб со столбика кто-то высокий; знамя поднялось еще раз и упало. Я не успел рассмотреть лица ударившего, так как тотчас все превратилось в кошмар. Все задвигалось, завыло; в воздухе понеслись камни, поленья, над головами поднялись кулаки, кого-то бившие. Толпа, как живая ревущая волна, подняла меня, отнесла на несколько шагов и с силою ударила о забор, потом отнесла назад и куда-то в сторону и, наконец, притиснула к высокому штабелю дров, наклонившемуся вперед и грозившему завалиться на головы. Что-то сухо и часто затрещало и защелкало по бревнам; мгновенное затишье - и снова рев, огромный, широкозевный, страшный в своей стихийности. И опять сухая и частая трескотня, и кто-то возле меня упал, и из красной дыры на месте глаза полилась кровь. И тяжелое полено, крутясь в воздухе, концом ударило меня по лицу, я упал и полез куда-то между топочущих ног и выбрался на свободное пространство. Потом я перелезал какие-то заборы, обломав себе все ногти, взбирался на штабеля дров; один рассыпался подо мною, и я упал вместе с водопадом стукающихся поленьев; из какого-то замкнутого четырехугольника я насилу выбрался а сзади меня, настигая, все грохотало, ревело, выло и трещало. Где-то звонил колокол; что-то рухнуло, как будто упал пятиэтажный дом. Сумерки точно остановились, не пуская ночи, и в той стороне рев и выстрелы словно окрасились красным светом и отогнали тьму. Спрыгнув с последнего забора, я очутился в каком-то узеньком кривом переулке, похожем на коридор между двух глухих стен, и побежал и бежал долго, но переулок оказался без выхода; его перегораживал забор, и за ним снова чернели штабеля дров и леса. И опять я лазил по этим подвижным зыбким громадам, проваливался в какие-то колодцы, где было тихо и пахло сырым деревом, и снова выбирался наружу и не смел оглянуться назад: я и так знал, что делается там, по красноватому смутному налету, легшему на черные бревна и сделавшему их похожими на убитых великанов. Кровь с разбитого лица перестала течь, и оно онемело и стало чужим, как гипсовая маска; и боль почти совсем утихла. Кажется, в одном из черных провалов, куда я свалился, со мною сделалось дурно, и я потерял сознание, но не знаю, было ли это действительно, или мне показалось, так как вспоминаю я себя только бегущим.
Потом я долго метался по незнакомым улицам, на которых не было фонарей, среди черных, точно вымерших домов, и никак не мог выбраться из их немого лабиринта. Нужно было остановиться и оглядеться вокруг себя, чтобы определить направление, но этого нельзя было сделать: за мною по пятам несся еще далекий, но все настигающий грохот и вой; иногда, на внезапном повороте, он ударял меня в лицо, красный, закутанный в клубы багрового крутящегося дыма, и тогда я поворачивал назад и метался до тех пор, пока он снова не становился за моей спиной. На одном углу я увидел полосу света, погасшего при моем приближении: это поспешно закрывали какой-то магазин. В широкую щель я еще увидел кусочек прилавка и какую-то кадку, и сразу все оделось молчаливой, притаившейся мглой. Невдалеке от магазина я встретил человека, бежавшего мне навстречу, и в темноте мы чуть не столкнулись и остановились в двух шагах друг от друга. Не знаю, кто был он: я видел только темный насторожившийся силуэт.
- Ты откуда?- спросил он.
- Оттуда.
- А куда ты бежишь?
- Домой.
- А! Домой?
Он помолчал и внезапно набросился на меня, стараясь повалить меня на землю, и его холодные пальцы жадно нащупывали мое горло, но путались в одежде. Я укусил его за руку, вырвался и побежал, и он долго гнался за мной по пустынным улицам, громко стуча сапогами. Потом отстал - должно быть, ему было больно от укуса.
Не знаю, как я попал на свою улицу. На ней также не было фонарей, и дома стояли без одного огня, как мертвые, и я пробежал бы ее, не узнавая, если бы не поднял случайно глаз и не увидел своего дома. Но я долго колебался: самый дом, в котором я жил столько лет, казался мне чужим на этой странной, мертвой улице, будившей печальное и необыкновенное эхо моего громкого дыхания. Потом меня охватил внезапный бешеный испуг при мысли, что я потерял ключ, падая, и насилу я нашел его, хотя он был тут же, в наружном кармане. И когда я щелкнул замком, эхо повторило звук так громко и необыкновенно, как будто сразу открылись двери на всей улице во всех мертвых домах.
Сперва я спрятался в подвале, но скоро стало страшно и скучно, и перед глазами что-то начало мелькать, и я потихоньку пробрался в комнаты. В темноте ощупью я запер все двери и, после некоторого размышления, хотел загородить их мебелью, но звук передвигаемого дерева был страшно громок в пустых комнатах и напугал меня.
"Буду так ждать смерти. Ведь все равно",- решил я.
В умывальнике была еще вода, очень теплая, и я ощупью умылся и вытер лицо простыней. Там, где лицо было разбито, очень саднило и щипало, и мне захотелось взглянуть на себя в зеркало. Я зажег спичку - и при ее неровном, слабо разгорающемся свете на меня взглянуло из темноты что-то настолько безобразное и страшное, что я поспешно бросил спичку на пол. Кажется, был переломлен нос.
"Теперь все равно,- подумал я.- Никому это не нужно".
Мне стало весело. Со странными ужимками и гримасами, как будто я был в театре и представлял вора, я отправился к буфету и начал искать остатков пищи. Я ясно сознавал неуместность всех этих ужимок, но мне так нравилось. И ел я все с теми же гримасами, притворяясь, что я очень жаден.
Но тишина и тьма пугали меня. Я открыл форточку, выходившую во двор, и стал слушать. Вначале, вероятно, оттого, что езда прекратилась, мне. показалось, совершенно тихо. И выстрелов не было. Но я скоро ясно различил отдаленный гул голосов, крики, трески чего-то падающего и хохот. Звуки заметно увеличивались в силе. Я посмотрел на небо: оно было багровое и быстро бежало. И сарай против меня, и мостовая на дворе, и конура собаки были окрашены, в тот же красноватый цвет. Тихонько я позвал из окна собаку:
- Нептун!
Но в конуре ничто не шевельнулось, а возле я рассмотрел в багровом свете поблескивающий обрывок цепи. Отдаленный крик и треск чего-то падающего все росли, и я закрыл форточку.
"Идут сюда!" - подумал я и начал искать, где бы спрятаться. Я открывал печи, щупал камин, отворял шкапы, но все это не годилось. Я обошел все комнаты, кроме кабинета, куда я не хотел заглядывать. Я знал, что он сидит в своем кресле против стола, заваленного книгами, н сейчас это было бы мне неприятно.
Постепенно мне начало казаться, что я хожу не один: вокруг меня в темноте двигались молча какие-то люди. Они почти касались меня, и один раз чье-то дыхание оледенило мой затылок.
- Кто тут?- шепотом спросил я, но никто не ответил.
А когда я снова пошел, они двинулись за мною, молчаливые и страшные. Я знал, что это мне кажется оттого, что я болен и у меня, видимо, начинается жар, но не мог преодолеть страха, от которого все тело начинало дрожать, как в ознобе. Я пощупал голову: она была горячая, как огонь.
"Пойду лучше туда,- подумал я.- Он все-таки свой".
Он сидел в своем кресле перед столом, заваленным книгами, и не исчез, как тогда, но остался. Сквозь опущенные драпри в комнату пробивался красноватый свет, но ничего не освещал, и он был едва виден. Я сел в стороне от него на диване и начал ждать. В комнате было тихо, а оттуда приносился ровный гул, трещание чего-то падающего и отдельные крики. И они приближались. И багровый свет становился все сильнее, и я уже видел в кресле его: черный, чугунный профиль, очерченный узкой красною полосой.
- Брат!- сказал я.
Но он молчал, неподвижный и черный, как памятник. В соседней комнате хрустнула половица - н вдруг сразу стало так необыкновенно тихо, как бывает только там, где много мертвых. Все звуки замерли, и сам багровый свет приобрел неуловимый оттенок мертвенности и тишины, стал неподвижный и слегка тусклый. Я подумал, что от брата идет такая тишина, и сказал ему об этом.
- Нет, это не от меня,- ответил он.- Посмотри в окно.
Я отдернул драпри и отшатнулся.
- Так вот что!- сказал я.
- Позови мою жену: она этого еще не видала,- приказал брат.
Она сидела в столовой и что-то шила, и, увидев мое лицо, послушно поднялась, воткнула иглу в шитье и пошла за мной. Я отдернул занавеси во всех окнах, и в широкие отверстия влился багровый свет, но почему-то не сделал комнаты светлее: она осталась так же темна, и только окна неподвижно горели красными большими четырехугольниками.
Мы подошли к окну. От самой стены дома до карниза начиналось ровное огненно-красное небо, без туч, без звезд, без солнца, и уходило за горизонт. А внизу под ним лежало такое же ровное темно-красное поле, и было покрыто оно трупами. Все трупы были голы и ногами обращены к нам, так что мы видели только ступни ног и треугольники подбородков. И было тихо,- очевидно, все умерли, и на бесконечном поле не было забытых.
- Их становится больше,- сказал брат.
Он также стоял у окна, и все были тут: мать, сестра и все, кто жил в этом доме. Их лиц не было видно, в я узнавал их только по голосу.
- Это кажется,- сказала сестра.
- Нет, правда. Ты посмотри.
Правда, трупов стало как будто больше. Мы внимательно искали причину и увидели: рядом с одним мертвецом, где раньше было свободное место, вдруг появился труп: по-видимому, их выбрасывала земля. И все свободные промежутки быстро заполнялись, и скоро вся земля просветлела от бледно-розовых тел, лежавших рядами, голыми ступнями к нам. И в комнате посветлело бледно-розовым мертвым светом.
- Смотрите, им не хватает места,- сказал брат.
Мать ответила:
- Один уже здесь.
Мы оглянулись: сзади нас на полу лежало голое бледно-розовое тело с закинутой головой. И сейчас же возле него появилось другое и третье. И одно за другим выбрасывала их земля, и скоро правильные ряды бледно-розовых мертвых тел заполнили все комнаты.
- Они и в детской,- сказала няня.- Я видела.
- Нужно уйти,- сказала сестра.
- Да ведь нет прохода,- отозвался брат.- Смотрите.
Правда, голыми ногами они уже касались нас и лежали плотно рукою к руке. И вот они пошевельнулись и дрогнули, и приподнялись все теми же правильными рядами: это из земли выходили новые мертвецы и поднимали их кверху.
- Они нас задушат!- сказал я.- Спасемтесь в окно.
- Туда нельзя!- крикнул брат.- Туда нельзя. Взгляни, что там! ... За окном в багровом и неподвижном свете стоял сам Красный смех.
8 ноября 1904г.
ОТРЫВОК ШЕСТНАДЦАТЫЙ
... уже восьмой день продолжается сражение. Оно началось в прошлую пятницу, и прошли суббота, воскресенье, понедельник, вторник, среда, четверг, и вновь наступила пятница и прошла - а оно все продолжается. Обе армии, сотни тысяч людей стоят друг против друга, не отступая, непрерывно посылают разрывные грохочущие снаряды; и каждую минуту живые люди превращаются в трупы. От грохота, от непрерывного колебания воздуха дрогнуло само небо и собрало над головой их черные тучи и грозу а они стоят друг против друга, не отступая, и убивают. Если человек не поспит трое суток, он становится болен и плохо помнит, а они не спят уже неделю, и они все сумасшедшие. От этого им не больно, от этого они не отступают и будут драться, пока не перебьют всех. Сообщают, что у некоторых частей не хватило снарядов и там люди дрались камнями, руками, грызлись, как собаки. Если остатки этих людей вернутся домой, у них будут клыки, как у волков,- но они не вернутся: они сошли с ума и перебьют всех. Они сошли с ума. В голове их все перевернулось, и они ничего не понимают: если их резко и быстро повернуть, они начинают стрелять в своих, думая, что бьют неприятеля.
Странные слухи... Странные слухи, которые передают шепотом, бледнея от ужаса и диких предчувствий. Брат, брат, слушай, что рассказывают о красном смехе! Будто бы появились призрачные отряды, полчища теней, во всем подобных живым. По ночам, когда обезумевшие люди на минуту забываются сном, или в разгаре дневного боя, когда самый ясный день становится призраком, они являются внезапно и стреляют из призрачных пушек, наполняя воздух призрачным гулом, и люди, живые, но безумные люди, пораженные внезапностью, бьются насмерть против призрачного врага, сходят с ума от ужаса, седеют мгновенно и умирают. Призраки исчезают внезапно, как появились, и наступает тишина, а на земле валяются новые изуродованные трупы - кто их убил? Ты знаешь, брат: кто их убил?
Когда после двух сражений наступает затишье и враги далеко, вдруг, темною ночью, раздается одинокий испуганный выстрел. И все вскакивают, и все стреляют в темноту, и стреляют долго, целыми часами в безмолвную, безответную темноту. Кого видят они там? Кто, страшный, являет им свой молчаливый образ, дышащий ужасом и безумием? Ты знаешь, брат, и я знаю, а люди еще не знают, но уже чувствуют они и спрашивают, бледнея: отчего так много сумасшедших - ведь прежде никогда не было так много сумасшедших?
- Ведь прежде никогда не было так много сумасшедших!- говорят они, бледнея, и им хочется верить, что теперь, как прежде, и что это мировое насилие над разумом не коснется их слабого умишка.
- Ведь дрались же люди и прежде и всегда, и ничего не было такого? Борьба - закон жизни,- говорят они уверенно и спокойно, а сами бледнеют, а сами ищут глазами врача, а сами кричат торопливо: - Воды, скорей стакан воды!
Они охотно стали бы идиотами, эти люди, чтобы только не слышать, как колышется их разум, как в непосильной борьбе с бессмыслицей изнемогает их рассудок. В эти дни, когда там непрестанно из людей делают трупы, я нигде не мог найти покоя и бегал по людям, и много слышал этих разговоров, и много видел этих притворно улыбающихся лиц, уверявших, что война далеко и не касается их. Но еще больше я встретил голого, правдивого ужаса, и безнадежных горьких слез, и исступленных криков отчаяния, когда сам великий разум в напряжении всех своих сил выкрикивал из человека последнюю мольбу, последнее свое проклятие:
- Когда же кончится эта безумная бойня!
У одних знакомых, где я не был давно, быть может, несколько лет, я неожиданно встретил сумасшедшего офицера, возвращенного с войны. Он был мой товарищ по школе, но я не узнал его; но его не узнала и мать, которая его родила. Если бы он год провалялся в могиле, он вернулся бы более похожим на себя, чем теперь. Он поседел и совсем белый; черты лица его мало изменились, но он молчит и слушает что-то - и от этого на лице его лежит грозная печать такой отдаленности, такой чуждости всему, что с ним страшно заговорить. Как рассказали родным, он сошел с ума так: они стояли в резерве, когда соседний полк пошел в штыковую атаку. Люди бежали и кричали "ура" так громко, что почти заглушали выстрелы,- и вдруг прекратились выстрелы,- и вдруг прекратилось "ура",- и вдруг наступила могильная тишина: это они добежали, и начался штыковой бой. И этой тишины не выдержал его рассудок.
Теперь он спокоен, пока при нем говорят, производят шум, кричат, и он тогда прислушивается и ждет; но стоит наступить минутной тишине - он хватается за голову, бежит на стену, на мебель и бьется в припадке, похожем на падучую. У него много родных, они чередуются вокруг него и окружают его шумом; но остаются ночи, долгие безмолвные ночи,- и тут взялся за дело его отец, тоже седой и тоже немного сумасшедший. Он увешал его комнату громко тикающими часами, бьющими почти непрерывно в разное время, н теперь приспособляет какое-то колесо, похожее на непрерывную трещотку. Все они не теряют надежды, что он выздоровеет, так как ему всего двадцать семь лет, и сейчас у них даже весело. Его одевают очень чисто - не в военное платье,- занимаются его наружностью, и со своими белыми волосами и молодым еще лицом, задумчивый, внимательный, благородный в медленных, усталых движениях, он даже красив.
Когда мне рассказали все, я подошел и поцеловал его руку, бледную, вялую руку, которая никогда уже больше не поднимется для удара,- н никого это особенно не удивило. Только молоденькая сестра его улыбнулась мне глазами и потом так ухаживала за мной, как будто я был ее жених и она любила меня больше всех на свете. Так ухаживала, что я чуть не рассказал ей о своих темных и пустых комнатах, в которых я хуже, чем один,- подлое сердце, никогда не теряющее надежды... И устроила так, что мы остались вдвоем.
- Какой вы бледный, и под глазами круги,- сказала она ласково.- Вы больны? Вам жалко своего брата?
- Мне жалко всех. И я нездоров немного.
- Я знаю, почему вы поцеловали его руку. Они этого не поняли. За то, что он сумасшедший, да?
- За то, что он сумасшедший, да.
Она задумалась и стала похожа на брата - только очень молоденькая.
- А мне,- она остановилась и покраснела, но не опустила глаз,- а мне позволите поцеловать вашу руку?
Я стал перед ней на колени и сказал:
- Благословите меня.
Она слегка побледнела, отстранилась и одними губами прошептала:
- Я не верю.
- И я также.
На секунду ее руки коснулись моей головы, и эта секунда прошла.
- Ты знаешь,- сказала она,- я еду туда.
- Поезжай. Но ты не выдержишь.
- Не знаю. Но им нужно, как тебе, как брату. Они не виноваты. Ты будешь помнить меня?
- Да. А ты?
- Я буду помнить. Прощай!
- Прощай навсегда!
И я стал спокоен, и мне сделалось легко, как будто я уже пережил самое страшное, что есть в смерти и безумии. И в первый раз вчера я спокойно, без страха вошел в свой дом и открыл кабинет брата и долго сидел за его столом. И когда ночью, внезапно проснувшись, как от толчка, я услыхал скрип сухого пера по бумаге, я не испугался и подумал чуть не с улыбкой:
"Работай, брат, работай! Твое перо - оно обмокнуто в живую человеческую кровь. Пусть кажутся твои листки пустыми - своей зловещей пустотой они больше говорят о войне и разуме, чем все написанное умнейшими людьми. Работай, брат, работай!"... А сегодня утром я прочел, это сражение продолжается, и снова овладела мною жуткая тревога и чувство чего-то падающего в мозгу. Оно идет, оно близко - оно уже на пороге этих пустых и светлых комнат. Помни, помни же обо мне, моя милая девушка: я схожу с ума. Тридцать тысяч убитых. Тридцать тысяч убитых...
ОТРЫВОК СЕМНАДЦАТЫЙ
... в городе какое-то побоище. Слухи темны и страшны...
ОТРЫВОК ВОСЕМНАДЦАТЫЙ
Сегодня утром, просматривая в газете бесконечный список убитых, я встретил знакомую фамилию: убит жених моей сестры, офицер, призванный на военную службу вместе с покойным братом. А через час почтальон отдал мне письмо, адресованное на имя брата, и на конверте я узнал почерк убитого: мертвый писал к мертвому. Но это все же лучше того случая, когда мертвый пишет к живому; мне показывали мать, которая целый месяц получала письма от сына после того, как в газетах прочла о его страшной смерти - он был разорван снарядом. Он был нежный сын, и каждое письмо его было полно ласковых слов, утешений, молодой и наивной надежды на какое-то счастье. Он был мертв и каждый день с сатанинской аккуратностью писал о жизни, и мать перестала верить в его смерть - и, когда прошел без письма один, другой и третий день и наступило бесконечное молчание смерти, она взяла обеими руками старый большой револьвер сына и выстрелила себе в грудь. Кажется, она осталась жива,- не знаю, не слыхал.
Я долго рассматривал конверт и думал: он держал его в руках, он где-то покупал его, давал деньги, и денщик ходил куда-то в лавку, он заклеивал его и потом, быть может, сам опустил в ящик. Пришло в движение колесо того сложного механизма, который называется почтой, и письмо поплыло мимо лесов, полей и городов, переходя из рук в руки, но неуклонно стремясь к своей цели. Он надевал сапоги в то последнее утро - а оно плыло; он был убит - а оно плыло; он был брошен в яму и завален трупами и землей а оно плыло мимо лесов, полей и городов, живой призрак в сером штемпелеванном конверте. И теперь я держу его в руках...
Вот содержание письма. Оно написано карандашом на клочках и не окончено: что-то помешало.
"... Только теперь я понял великую радость войны, это древнее первичное наслаждение убивать людей - умных, хитрых, лукавых, неизмеримо более интересных, чем самые хищные звери. Вечно отнимать жизнь - это так же хорошо, как играть в лаун-теннис звездами. Бедный друг, как жаль, что ты не с нами и принужден скучать в пресноте повседневщины. В атмосфере смерти ты нашел бы то, к чему вечно стремился своим беспокойным, благородным сердцем. Кровавый пир - в этом несколько избитом сравнении кроется сама правда. Мы бродим по колена в крови, и голова кружится от этого красного вина, как называют его в шутку мои славные ребята. Пить кровь врага вовсе не такой глупый обычай, как думаем мы: они знали, что делали..."
"Воронье кричит. Ты слышишь: воронье кричит. Откуда их столько? От них чернеет небо. Они сидят рядом с нами, потерявшие страх, они провожают нас всюду и всегда мы под ними, как под черным кружевным зонтиком, как под движущимся деревом с черными листьями. Один подошел к самому лицу моему и хотел клюнуть он думал, должно быть, что я мертвый. Воронье кричит, и это немного беспокоит меня. Откуда их столько? ... Вчера мы перерезали сонных. Мы крались тихонько, едва ступая ногами, как на дрохв, мы ползли так хитро и осторожно, что не шевельнули ни одного трупа, не согнали пи одного ворона. Как тени, крались мы, и ночь укрывала нас. Я сам снял часового: повалил его и задушил руками, чтобы не было крика. Понимаешь: малейший крик - и все пропало бы. Но он не крикнул. Он, кажется, не успел даже догадаться, что его убивают".
"Они все спали у тлеющих костров, спали спокойно, как дома на своих постелях. Мы резали их больше часу, и только некоторые успели проснуться, прежде чем принять удар. Визжали и, конечно, просили пощады. Грызлись. Один откусил у меня палец на левой руке, которой я неосторожно придержал его за голову. Он отгрыз мне палец, а я начисто отвернул ему голову; как ты думаешь, мы квиты? Как они все не проснулись! Слышно было, как хрустят кости и рубится мясо. Потом мы раздели их догола и поделили их ризы между собой. Мой друг, не сердись за шутку. С твоей щепетильностью ты скажешь, что это припахивает мародерством, но ведь мы сами почти голы, совсем поизносились. Я уже давно ношу какую-то бабью кофту и больше похож на..., чем на офицера победоносной армии".
"Кстати: ты, кажется, женат, и тебе не совсем удобно читать такие вещи. Но... ты понимаешь? Женщины. Черт возьми, я молод и жажду любви! Постой, это у тебя была невеста? Это ты показывал мне карточку какой-то девочки и говорил, что это невеста, и там было написано что-то печальное, такое печальное, такое грустное. И плакал ты. Это давно было, я смутно помню, на войне не до нежностей. И плакал ты. О чем ты плакал? Что было написано там такое печальное, такое грустное, как цветочек? И плакал ты, все плакал, плакал... Как не стыдно офицеру плакать!"
"Воронье кричит. Ты слышишь, друг: воронье кричит. Чего надо ему?.."
Дальше карандашные строчки стерлись, и подписи нельзя было разобрать.
И странно: ни малейшей жалости не вызвал во мне погибший. Я очень ясно представлял себе его лицо, в котором все было мягко и нежно, как у женщины: окраска щек, ясность и утренняя свежесть глаз, бородка такая пушистая и нежная, что ею могла бы, кажется, украситься и женщине. Он любил книги, цветы и музыку, боялся всего грубого и писал стихи - брат, как критик, уверял, что очень хорошие стихи. И со всем, что я знал и помнил, я не мог связать ни этого кричащего воронья, ни кровавой резни, ни смерти. .... Воронье кричит...
И вдруг на один безумный, несказанный счастливый миг мне ясно стало, что все это ложь и никакой войны нет. Нет ни убитых, ни трупов, ни этого ужаса пошатнувшейся беспомощной мысли. Я сплю на спине, и мне грезится страшный сон, как в детстве: и эти молчаливые жуткие комнаты, опустошенные смертью и страхом, и сам я с каким-то диким письмом в руках. Брат жив, и все они сидят за чаем, и слышно, как звенит посуда. ... Воронье кричит...
Нет, это правда. Несчастная земля, ведь это правда. Воронье кричит. Это не выдумка праздного писаки, ищущего дешевых эффектов, безумца, потерявшего разум. Воронье кричит. Где мой брат? Он был кроткий и благородный и никому не желал зла. Где он? Я вас спрашиваю, проклятые убийцы! Перед всем миром спрашиваю я вас, проклятые убийцы, воронье, сидящее на падали, несчастные слабоумные звери! Вы звери! За что убили вы моего брата? Если бы у вас было лицо, я дал бы вам пощечину, но у вас нет лица, у вас морда хищного зверя. Вы притворяетесь людьми, но под перчатками я вижу когти, под шляпою - приплюснутый череп зверя; за вашей умной речью я слышу потаенное безумие, бряцающее ржавыми цепями. И всею силою моей скорби, моей тоски, моих опозоренных мыслей я проклинаю вас, несчастные слабоумные звери!
ОТРЫВОК ПОСЛЕДНИЙ
... от вас мы ждем обновления жизни!
Кричал оратор, с трудом удерживаясь на столбике, балансируя руками и колебля знамя, на котором ломалась в складках крупная надпись: "Долой войну!"
- Вы молодые, вы, жизнь которых еще впереди, сохраните себя и будущие поколения от этого ужаса, от этого безумия. Нет сил выносить, кровь заливает глаза. Небо валится на головы, земля расступается под ногами. Добрые люди...
Толпа загадочно гудела, и голос говорившего минутами терялся в этом живом и грозном шуме.
- Пусть я сумасшедший, но я говорю правду. У меня отец и брат гниют там, как падаль. Разведите костры, накопайте ям н уничтожьте, похороните оружие. Разрушьте казармы и снимите с людей эту блестящую одежду безумия, сорвите ее. Нет сил выносить... Люди умирают...
Его ударил н сшиб со столбика кто-то высокий; знамя поднялось еще раз и упало. Я не успел рассмотреть лица ударившего, так как тотчас все превратилось в кошмар. Все задвигалось, завыло; в воздухе понеслись камни, поленья, над головами поднялись кулаки, кого-то бившие. Толпа, как живая ревущая волна, подняла меня, отнесла на несколько шагов и с силою ударила о забор, потом отнесла назад и куда-то в сторону и, наконец, притиснула к высокому штабелю дров, наклонившемуся вперед и грозившему завалиться на головы. Что-то сухо и часто затрещало и защелкало по бревнам; мгновенное затишье - и снова рев, огромный, широкозевный, страшный в своей стихийности. И опять сухая и частая трескотня, и кто-то возле меня упал, и из красной дыры на месте глаза полилась кровь. И тяжелое полено, крутясь в воздухе, концом ударило меня по лицу, я упал и полез куда-то между топочущих ног и выбрался на свободное пространство. Потом я перелезал какие-то заборы, обломав себе все ногти, взбирался на штабеля дров; один рассыпался подо мною, и я упал вместе с водопадом стукающихся поленьев; из какого-то замкнутого четырехугольника я насилу выбрался а сзади меня, настигая, все грохотало, ревело, выло и трещало. Где-то звонил колокол; что-то рухнуло, как будто упал пятиэтажный дом. Сумерки точно остановились, не пуская ночи, и в той стороне рев и выстрелы словно окрасились красным светом и отогнали тьму. Спрыгнув с последнего забора, я очутился в каком-то узеньком кривом переулке, похожем на коридор между двух глухих стен, и побежал и бежал долго, но переулок оказался без выхода; его перегораживал забор, и за ним снова чернели штабеля дров и леса. И опять я лазил по этим подвижным зыбким громадам, проваливался в какие-то колодцы, где было тихо и пахло сырым деревом, и снова выбирался наружу и не смел оглянуться назад: я и так знал, что делается там, по красноватому смутному налету, легшему на черные бревна и сделавшему их похожими на убитых великанов. Кровь с разбитого лица перестала течь, и оно онемело и стало чужим, как гипсовая маска; и боль почти совсем утихла. Кажется, в одном из черных провалов, куда я свалился, со мною сделалось дурно, и я потерял сознание, но не знаю, было ли это действительно, или мне показалось, так как вспоминаю я себя только бегущим.
Потом я долго метался по незнакомым улицам, на которых не было фонарей, среди черных, точно вымерших домов, и никак не мог выбраться из их немого лабиринта. Нужно было остановиться и оглядеться вокруг себя, чтобы определить направление, но этого нельзя было сделать: за мною по пятам несся еще далекий, но все настигающий грохот и вой; иногда, на внезапном повороте, он ударял меня в лицо, красный, закутанный в клубы багрового крутящегося дыма, и тогда я поворачивал назад и метался до тех пор, пока он снова не становился за моей спиной. На одном углу я увидел полосу света, погасшего при моем приближении: это поспешно закрывали какой-то магазин. В широкую щель я еще увидел кусочек прилавка и какую-то кадку, и сразу все оделось молчаливой, притаившейся мглой. Невдалеке от магазина я встретил человека, бежавшего мне навстречу, и в темноте мы чуть не столкнулись и остановились в двух шагах друг от друга. Не знаю, кто был он: я видел только темный насторожившийся силуэт.
- Ты откуда?- спросил он.
- Оттуда.
- А куда ты бежишь?
- Домой.
- А! Домой?
Он помолчал и внезапно набросился на меня, стараясь повалить меня на землю, и его холодные пальцы жадно нащупывали мое горло, но путались в одежде. Я укусил его за руку, вырвался и побежал, и он долго гнался за мной по пустынным улицам, громко стуча сапогами. Потом отстал - должно быть, ему было больно от укуса.
Не знаю, как я попал на свою улицу. На ней также не было фонарей, и дома стояли без одного огня, как мертвые, и я пробежал бы ее, не узнавая, если бы не поднял случайно глаз и не увидел своего дома. Но я долго колебался: самый дом, в котором я жил столько лет, казался мне чужим на этой странной, мертвой улице, будившей печальное и необыкновенное эхо моего громкого дыхания. Потом меня охватил внезапный бешеный испуг при мысли, что я потерял ключ, падая, и насилу я нашел его, хотя он был тут же, в наружном кармане. И когда я щелкнул замком, эхо повторило звук так громко и необыкновенно, как будто сразу открылись двери на всей улице во всех мертвых домах.
Сперва я спрятался в подвале, но скоро стало страшно и скучно, и перед глазами что-то начало мелькать, и я потихоньку пробрался в комнаты. В темноте ощупью я запер все двери и, после некоторого размышления, хотел загородить их мебелью, но звук передвигаемого дерева был страшно громок в пустых комнатах и напугал меня.
"Буду так ждать смерти. Ведь все равно",- решил я.
В умывальнике была еще вода, очень теплая, и я ощупью умылся и вытер лицо простыней. Там, где лицо было разбито, очень саднило и щипало, и мне захотелось взглянуть на себя в зеркало. Я зажег спичку - и при ее неровном, слабо разгорающемся свете на меня взглянуло из темноты что-то настолько безобразное и страшное, что я поспешно бросил спичку на пол. Кажется, был переломлен нос.
"Теперь все равно,- подумал я.- Никому это не нужно".
Мне стало весело. Со странными ужимками и гримасами, как будто я был в театре и представлял вора, я отправился к буфету и начал искать остатков пищи. Я ясно сознавал неуместность всех этих ужимок, но мне так нравилось. И ел я все с теми же гримасами, притворяясь, что я очень жаден.
Но тишина и тьма пугали меня. Я открыл форточку, выходившую во двор, и стал слушать. Вначале, вероятно, оттого, что езда прекратилась, мне. показалось, совершенно тихо. И выстрелов не было. Но я скоро ясно различил отдаленный гул голосов, крики, трески чего-то падающего и хохот. Звуки заметно увеличивались в силе. Я посмотрел на небо: оно было багровое и быстро бежало. И сарай против меня, и мостовая на дворе, и конура собаки были окрашены, в тот же красноватый цвет. Тихонько я позвал из окна собаку:
- Нептун!
Но в конуре ничто не шевельнулось, а возле я рассмотрел в багровом свете поблескивающий обрывок цепи. Отдаленный крик и треск чего-то падающего все росли, и я закрыл форточку.
"Идут сюда!" - подумал я и начал искать, где бы спрятаться. Я открывал печи, щупал камин, отворял шкапы, но все это не годилось. Я обошел все комнаты, кроме кабинета, куда я не хотел заглядывать. Я знал, что он сидит в своем кресле против стола, заваленного книгами, н сейчас это было бы мне неприятно.
Постепенно мне начало казаться, что я хожу не один: вокруг меня в темноте двигались молча какие-то люди. Они почти касались меня, и один раз чье-то дыхание оледенило мой затылок.
- Кто тут?- шепотом спросил я, но никто не ответил.
А когда я снова пошел, они двинулись за мною, молчаливые и страшные. Я знал, что это мне кажется оттого, что я болен и у меня, видимо, начинается жар, но не мог преодолеть страха, от которого все тело начинало дрожать, как в ознобе. Я пощупал голову: она была горячая, как огонь.
"Пойду лучше туда,- подумал я.- Он все-таки свой".
Он сидел в своем кресле перед столом, заваленным книгами, и не исчез, как тогда, но остался. Сквозь опущенные драпри в комнату пробивался красноватый свет, но ничего не освещал, и он был едва виден. Я сел в стороне от него на диване и начал ждать. В комнате было тихо, а оттуда приносился ровный гул, трещание чего-то падающего и отдельные крики. И они приближались. И багровый свет становился все сильнее, и я уже видел в кресле его: черный, чугунный профиль, очерченный узкой красною полосой.
- Брат!- сказал я.
Но он молчал, неподвижный и черный, как памятник. В соседней комнате хрустнула половица - н вдруг сразу стало так необыкновенно тихо, как бывает только там, где много мертвых. Все звуки замерли, и сам багровый свет приобрел неуловимый оттенок мертвенности и тишины, стал неподвижный и слегка тусклый. Я подумал, что от брата идет такая тишина, и сказал ему об этом.
- Нет, это не от меня,- ответил он.- Посмотри в окно.
Я отдернул драпри и отшатнулся.
- Так вот что!- сказал я.
- Позови мою жену: она этого еще не видала,- приказал брат.
Она сидела в столовой и что-то шила, и, увидев мое лицо, послушно поднялась, воткнула иглу в шитье и пошла за мной. Я отдернул занавеси во всех окнах, и в широкие отверстия влился багровый свет, но почему-то не сделал комнаты светлее: она осталась так же темна, и только окна неподвижно горели красными большими четырехугольниками.
Мы подошли к окну. От самой стены дома до карниза начиналось ровное огненно-красное небо, без туч, без звезд, без солнца, и уходило за горизонт. А внизу под ним лежало такое же ровное темно-красное поле, и было покрыто оно трупами. Все трупы были голы и ногами обращены к нам, так что мы видели только ступни ног и треугольники подбородков. И было тихо,- очевидно, все умерли, и на бесконечном поле не было забытых.
- Их становится больше,- сказал брат.
Он также стоял у окна, и все были тут: мать, сестра и все, кто жил в этом доме. Их лиц не было видно, в я узнавал их только по голосу.
- Это кажется,- сказала сестра.
- Нет, правда. Ты посмотри.
Правда, трупов стало как будто больше. Мы внимательно искали причину и увидели: рядом с одним мертвецом, где раньше было свободное место, вдруг появился труп: по-видимому, их выбрасывала земля. И все свободные промежутки быстро заполнялись, и скоро вся земля просветлела от бледно-розовых тел, лежавших рядами, голыми ступнями к нам. И в комнате посветлело бледно-розовым мертвым светом.
- Смотрите, им не хватает места,- сказал брат.
Мать ответила:
- Один уже здесь.
Мы оглянулись: сзади нас на полу лежало голое бледно-розовое тело с закинутой головой. И сейчас же возле него появилось другое и третье. И одно за другим выбрасывала их земля, и скоро правильные ряды бледно-розовых мертвых тел заполнили все комнаты.
- Они и в детской,- сказала няня.- Я видела.
- Нужно уйти,- сказала сестра.
- Да ведь нет прохода,- отозвался брат.- Смотрите.
Правда, голыми ногами они уже касались нас и лежали плотно рукою к руке. И вот они пошевельнулись и дрогнули, и приподнялись все теми же правильными рядами: это из земли выходили новые мертвецы и поднимали их кверху.
- Они нас задушат!- сказал я.- Спасемтесь в окно.
- Туда нельзя!- крикнул брат.- Туда нельзя. Взгляни, что там! ... За окном в багровом и неподвижном свете стоял сам Красный смех.
8 ноября 1904г.
Последний раз редактировалось: Gudleifr (Вт Апр 23, 2024 2:22 am), всего редактировалось 2 раз(а)
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
ЖАН ФРЕСТЬЕ
ГАРМОНИЯ
Harmonie ou les Horreurs de la guerre
Перевод В.А.Никитина
Раулю Тюбиана посвящается
[По этому роману есть фильм с Аленом Делоном "Военный врач", там госпиталь составлен из аккуратненьких белых модулей-кубиков, ни дать, ни взять - база BI.- G.].
У южного края озера, там, где долина резко расширялась, а гора поворачивала к востоку, окаймляя вдали синевой узкую береговую полоску, раскинул свои палатки походный госпиталь: приблизительно тридцать палаток, каждая на четырех опорах, с нарисованными сверху красными крестами посреди белого круга. Центральная аллея, разделявшая их на две примерно равные части, упиралась в разъезженную дорогу, по которой в северном направлении, почти в гору, двигались цепочки грузовиков и бронетанковые части, разбитые на небольшие группы по три-четыре машины, тогда как вниз, навстречу им, проезжали время от времени лишь санитарные машины, которые тянулись сначала по самому краю оврага, а потом углублялись вправо, в аллею, где они оставляли привезенных раненых и разворачивались, чтобы отправиться в обратный путь. Между палаток сновали люди с носилками, ступая по лежащим на земле почти созревшим хлебам, которые за шесть дней колеса автомобилей утрамбовали и превратили в плотный ковер. Из-под ног санитаров-носильщиков в разные стороны разлетались кузнечики с фиолетовыми крылышками и саранча. Кусты по обе стороны дороги и ближайшие деревья на склоне горы за дорогой были припудрены неосязаемой белой пылью. Немного выше по склону, под незапыленными деревьями с очень густой листвой, несли сторожевую службу батареи противовоздушной обороны, хорошо различимые, несмотря на маскировочные сетки.
Госпиталь занимал почти все хлебное поле; вплоть до оврага, который отделял его на юге от пастбища, где расположился склад горючего, строгими рядами тянулись тысячи канистр; однако палатки госпиталя немного не доходили до изгороди, которой на севере была обнесена территория отряда транспортных средств с его передвижными мастерскими, огромными грузовиками и подъемными кранами на автомобильных платформах. Рядом с этой изгородью, отдаленная насколько это было возможно от госпитальных служб, располагалась передвижная электростанция, где из всех блоков питания в этот момент похрапывал только один. Электрики в зеленой маскировочной форме разматывали провода. Кое-кто из них, взобравшись на самый верх возвышавшихся над палатками опор, укреплял прожекторы, которые ночью будут освещать красные кресты. Оттуда, где они находились, им был виден на западе, за строениями полусгоревшей фермы и за ширмой из молодых тополей, берег озера, где приблизительно на километр вытянулся лагерь личного состава: квадратные палатки офицеров, более близкие к госпиталю, теснили к краям пляжа жилища рядовых и спальни медсестер, ничем не отличавшиеся от палаток для раненых.
Летнее солнце клонилось к закату, освещая гористые дали противоположного берега озера. В воде, довольно близко от суши, переговаривались несколько купальщиков, сгруппировавшихся вокруг надувной лодки, за которую они держались, чтобы передохнуть. У входа в свою палатку сидел в старомодном, так называемом "трансатлантическом", парусиновом кресле одетый в рубашку и плавки лейтенант Вальтер и озабоченно рассматривал ноги. У него тоже распухли лодыжки. "А ведь я все же много хожу. Гораздо больше, чем эти бедолаги-хирурги, которые по шестнадцать часов в сутки прикованы к операционному столу и уже даже ботинки не в состоянии натянуть на ноги". Жужжание пикирующих самолетов заставило его поднять голову вверх. Приложив руку козырьком ко лбу, он, несмотря на бьющие прямо в лицо лучи заходящего солнца, увидел в небе пару маленьких серебристых рыбок - два неясной принадлежности самолетика, паливших из чего-то, скорее всего, из пушек. По чему? Ни по чему. На середине озера, ширина которого в этом месте была около пяти километров, белыми снопами вздымались брызги. Он услышал вой машин, набиравших скорость, чтобы взмыть свечой вверх все выше и выше, сделать петлю и завалиться на крыло. В этом балете было столько веселья и праздничности, что явно не стоило беспокоиться: просто игра, небольшое пари двух приятелей. Толкая перед собой надувную лодку, купальщики предусмотрительно причалили к берегу.
Вальтер узнал среди них Гармонию, которая, подобрав с песка махровое полотенце, направилась к нему. Он махнул ей рукой. Она казалась очень высокой и тонкой в своем черном закрытом купальнике - эта целомудренная модель была единственной, допущенной медицинским начальством.
- Что это на них нашло? Ты видел?- спросила она еще издали.
- Ребята веселятся. Наверное, упустили свою дичь и теперь развлекаются, охотятся за водой и ветром. Или получили приказ приземлиться без боеприпасов в каком-нибудь безопасном месте.
Гармония упала на колени рядом с Вальтером, набросив полотенце на плечи.
- Фу, как напугали меня,- сказала она.- Сейчас мне это совсем ни к чему.
Он взглянул на ее загорелое лицо с небольшой синевой под глазами.
- Устала?
- Не то слово. Хуже. А ты? Поспать удалось?
- Немного, и сон был совсем неглубокий. Сколько бы я ни пичкал себя таблетками, мне все время снятся сны, часа на четыре-пять впадаю в дремоту - вот и все, что мне удается.
Она встала и начала тщательно вытирать полотенцем руки, шею, потом ноги.
- Напрасно ты лезешь в холодную воду в такой поздний час,- сказал он.- Это утомляет. Я делаю это только утром. Да и то лишь чтобы помыться. А как у тебя ноги, не болят?
- Нет, нисколько.
Она осмотрела свои щиколотки, надавила чуть повыше пальцем.
- Ничего. Не то что у Лил. У нее так прямо отек. В другой смене придумали потрясающую штуку. Берешь пакет гигроскопической ваты прямо с упаковкой, проделываешь в нем дыру, засовываешь туда ногу, а сверху обматываешь бинтом, только не слишком туго.
- Да,- скептически заметил Вальтер,- но ведь дело здесь в кровообращении. Стоять на мягком - это еще не все. Может, нам бы стоило достать где-нибудь кеды. Я поговорю с интендантами.
Гармония, закончив вытираться, встряхнула полотенце.
- У тебя есть что-нибудь выпить?
Он пожал плечами.
- Посмотри у меня в тумбочке. Но гляди, поосторожней. Это усиливает усталость, а до ужина еще полчаса.
Она направилась к палатке. Внутри нее было очень жарко, хотя передний полог был откинут. У каждой из трех остальных стенок стояло по брезентовой раскладушке с легким матрасом. На дальней раскладушке в одном нижнем белье спал Давид; рот его был приоткрыт, на лицо падал свет заходящего солнца. На веревках, натянутых в разных направлениях, висели мундиры на плечиках, каски, рюкзаки. Правый угол, занимаемый Вальтером, выглядел самым заставленным. На выкрашенном в зеленый цвет жестяном кофейном столике стоял внушительных размеров старомодный радиоприемник. Гармония открыла тумбочку красного дерева с мраморной верхней доской, на которой стояла лампа с обтянутым розовым шелком абажуром. Она присела на корточки и налила себе в стакан с зазубренными краями немного виски. Давид зевнул, потянулся и заморгал глазами.
- Это надо же! Гармония!
Он улыбнулся, обнажив белоснежные зубы.
- Просто фантастика! Проснуться среди чистого поля и вдруг увидеть перед собой хорошенькую девушку.
Она выпрямилась, держа стакан в руке, в глазах ее сверкнули веселые искорки.
- Хорошенькую? Что ж, если вам угодно. Как поспали?
- Довольно неплохо.
- Мы с Лилиан говорили о вас сегодня утром. Я сказала ей, что вы "комплиментщик".
- Да? А что Лилиан думает по этому поводу?
- Она думает то же, что и я.
Гармония отпила глоток виски. Давид взглянул на часы, лежащие на санитарном чемоданчике, служившем ему ночным столиком.
- Черт! Уже пора идти,- сказал он.- А где Вальтер?
- Там, снаружи.
Она подошла к выходу, кивнула Вальтеру, и тот встал.
- Лилиан изрядно устала,- сказала она.
- Все мы устали,- откликнулся Давид.- Шесть дней - это немало. Ну да все устроится.
- Для этого понадобится некоторое время,- сказал, входя, Вальтер.- Триста первый госпиталь выдвинулся вперед. Я видел, как они проехали мимо нас по дороге. Но всю эту ночь, пока они будут обустраиваться, мы будем оставаться в первом эшелоне.
Беря Давида в свидетели, он кивнул на Гармонию, как раз подносившую стакан ко рту.
- Ты видел эту дуреху, что пытается взбодрить себя с помощью виски? А через четыре-пять часов это создание будет плакаться мне в халат, бормоча: "Это ужасно, я так больше не могу".
- Ох, может быть, хватит?- сказала она, ничуть не обидевшись.- Вот, я возвращаю тебе твой стакан.
- Допей хотя бы.
Она залпом опорожнила стакан. Вальтер шлепнул ее по заду.
- Ладно, иди оденься. Пора ужинать.
Она показала ему язык и вышла.
- Милая она, эта Гармония,- сказал Давид, вставая с постели.
Вальтер, только что снявший плавки и надевавший в этот момент трусы, посмотрел другу в глаза.
- Верно, она милая.
Давид издал короткий смешок, сверкнув зубами.
- Она милая,- продолжал Вальтер,- смелая, самоотверженная, великолепно знающая свое дело медсестра и хороший товарищ.
Он вздохнул, натянул белые хлопчатобумажные брюки и присел на кровать, чтобы надеть носки и парусиновые туфли. Давид тоже сидел на кровати и массировал щиколотки, втирая в них пахнущий ментолом крем.
- Что касается Гармонии,- начал он,- то не будешь же ты мне рассказывать...
- Я ничего не буду тебе рассказывать.
- Ну ладно, ладно.
И Давид согнал с лица улыбку.
- Послушай,- сказал Вальтер, ложась на кровать.- Ты не мог бы посмотреть у меня одну штуку?
- Какую штуку?
- Да вот этот узелок под мышкой.
Давид наклонился, пощупал пальцами.
- А есть еще где-нибудь?
- Есть еще несколько, на шее.
- Сильно беспокоит?
- Нет, не очень. Я заметил только три месяца назад, даже, может быть, меньше. Они не увеличиваются и не смещаются.
- Ты делал анализ в лаборатории?
- Еще нет.
- Сделай. После чего ты и думать о них забудешь.
Вальтер встал, надел белую гимнастерку с короткими рукавами, водрузил на голову белую пилотку, проверил, есть ли в кармане сигареты и зажигалка.
- Сейчас этот идиот Фонда опять начнет приставать со своими глупостями. Сегодня утром я его не видел, значит, вечером он непременно осчастливит нас своим присутствием.
- Вот кошмар-то!- с презрением сказал Давид.
- Сочетание власти и кретинизма.
Он уже тоже оделся. И, набросив на плечи шинель, добавил:
- Причем, обрати внимание: ко мне Фонда не лезет. Я не выхожу из своего угла, а он туда практически не суется.
- Вот-вот, а я нахожусь совсем рядом с ним. И он буквально ежеминутно надоедает мне со своей чертовой "сортировкой". Хотя у него под рукой полно людей, а у меня работы невпроворот. Ну что, идем?
Они пошли по пляжу вдоль берега. Солнце скрылось на западе за горами. Небо окрасилось в красноватый сумеречный цвет. За озером, немного севернее, протянулись трассирующие цепочки зенитных снарядов, красные вперемежку с зелеными, и издалека их траектории казались изогнутыми. Несколько секунд спустя донесся и звук: серия приглушенных "ба-бах". Одни еще купались. Другие сидели, отдыхая на воздухе, перед палатками, и иногда кто-нибудь делал приветственный жест рукой идущим мимо на ночную смену Вальтеру и Давиду. Вправо от пляжа отходила окаймленная тростниками дорога, которая вела к фермерскому двору, где обосновалась офицерская столовая - простой овальный шатер, похожий на туго натянутый зонтик с двумя наклонными ручками, приютивший несколько рядов столиков на четверых человек, в основном уже занятых. Множество белых пилоток, голубые чепчики медсестер, несколько мундиров. В глубине овала, по центральной оси Вальтер заметил длинный силуэт главного врача.
- Гляди-ка, кто сегодня почтил нас своим присутствием.
- Да, теперь он и впрямь нечасто к нам заглядывает.
Они прошли вдоль воображаемой овальной линии к столам раздачи, выстроенным вдоль бледно-голубой, побеленной известкой стены, на фоне которой хорошо выделялись высокие, безупречной формы поварские колпаки раздатчиков - кокетливое излишество, которым никак не хотел поступиться главный врач. Они взяли в начале ряда подносы с углублениями и подали их на раздачу.
- Какое сегодня меню?- спросил Давид.
- Курица в соусе, взбитое картофельное пюре, рисовое пирожное.
- Мне поменьше,- попросил Вальтер.
- А мне, наоборот, побольше,- сказал Давид, который постоянно заботился о равновесии сил и старался, израсходовав, тут же восполнять их.
Они прошли с подносами к своему обычному столику, где уже сидели друг против друга Костелло, ассистент Давида, и Полиак, начальник четвертого хирургического отделения, так называемого отделения "Д". Давид и Вальтер тоже сели друг против друга.
- Хорошо спалось?
Это был вежливый вопрос, который задавался всем подряд и на который принято было отвечать либо неразборчивым ворчаньем, либо, наоборот, очень точно. Полиак похвалил какое-то снотворное, не раздражавшее его желудок, в отличие от другого, которое он, кстати, считал неэффективным и даже вредным. Вальтер перекинулся несколькими словами с медсестрами, сидевшими за соседним столиком. Гармония была справа от него, а почти напротив находилась Лилиан, чья рыжая шевелюра и работоспособность восхищали его. У него с ней уже было долгое, почти полуторагодичное прошлое, богатое забавными и трагическими приключениями,- прошлое, которое они иногда вместе вспоминали в присутствии Гармонии, начавшей работать недавно. Так, однажды ранней весной ураган за ночь буквально смел их госпиталь, унося палатки и койки, и им пришлось укрывать своих раненых в каких-то хижинах, оврагах, разрушенных хуторах. В другой раз, когда в одном старом бараке случилась авария с электричеством, Лилиан отправившаяся впотьмах на поиски туалета, чуть не уселась прямо на колени восседавшего там санитара. А еще этот ужасный случай, когда их по ошибке бомбила собственная авиация и они спасли жизнь только благодаря тому, что залезли в выгребную яму, откуда выбрались покрытые нечистотами, и их рвало от отвращения и страха. И еще полсотни других историй с мельчайшими подробностями про то, как они по причине усталости и растерянности попадали в забавные переделки, теперь заставлявшие их смеяться до слез.
- Ну расскажи,- просила Гармония, заранее предвкушая удовольствие.
Обычно это происходило под утро, когда, довольно-таки регулярно и не совсем понятно почему в работе наступала передышка; тогда все собирались вокруг кофейника и рассказывали истории, где Вальтеру и Лилиан доставались комичные роли: ему - Чарли Чаплина, ей - простодушной героини комиксов Бекассины.
Сейчас разговор зашел о ногах, что стало самой насущной темой дня. Полиак объяснял сложности кровообращения в нижних конечностях и по своему обыкновению немного впал в патетику. Давид, увлеченный едой, время от времени ронял одну-две короткие фразы. Главврач постучал ножом по стакану, чтобы добиться тишины. Прозвучало несколько шутливых "ахов" и "охов", но все же довольно быстро воцарилась тишина. Полковник медицинской службы Аберас встал и сказал, возвысив голос:
- Поскольку я оказался здесь, считаю необходимым пояснить распоряжение, которое по моему указанию вывесили на доску объявлений. Некоторые из вас, причем даже некоторые женщины, употребляют свои часы досуга (весьма, надо признать, редкие) на то, чтобы упражняться в стрельбе, используя брошенное оружие, которого сейчас немало разбросано по полям. Причем, мне известно, по каким... нелепым целям вы стреляете.
Тут он сделал паузу, чтобы дать возможность присутствующим оценить намек и посмеяться. С недавних пор в моду, меняющуюся, как у лицеистов, которые в перерывах между уроками играют каждый год во что-нибудь другое, вошло новое развлечение. Оно состояло в том, что к веткам деревьев привязывались надутые, как мячи, презервативы и потом их расстреливали из винтовок, а то и из пулемета. Не исключено, что в этом жесте отразился более или менее сознательный протест против интендантской службы, которая, не обращая внимания на то, что большинство ее подопечных были обречены на воздержание, упорно выдавала каждому мужчине по две дюжины этих аксессуаров в неделю.
- Не надо смеяться,- продолжал полковник.- Эти игры опасны. Прежде всего для вас самих, поскольку вы неосторожно берете в руки оружие, с которым или совсем не знакомы, или знакомы поверхностно, не говоря уже о минах, гранатах и взрывателях, которых больше чем достаточно. Они представляют опасность не только для вас, но и для ваших товарищей, что вам хорошо известно, поскольку два дня назад прямо здесь, на территории лагеря, одному из наших санитаров прострелило руку шальной пулей, прилетевшей не с поля боя, а как раз с одного из таких вот лесных стрельбищ. Стало быть, я запрещаю вам играть в эти игры и буду решительно за них наказывать. А поскольку мы в данный момент говорим о безопасности, то я имею сведения из очень надежного источника, проверенного драматическими событиями, которые развернулись совсем рядом с нами, что небольшие группы противника, рассеянные в результате боев, прячутся в лесах, надеясь пробраться к своим. Эти скрывающиеся от преследования люди без колебания убьют всякого, кто их обнаружит. Советую вам выбирать для ваших прогулок не слишком дальние маршруты. Держитесь вблизи места расположения войск. Наша армия занимает большую территорию, но отнюдь не всю.
Это объявление заставило присутствующих задуматься. Окружающая местность была красива; люди не без удовольствия стирали в ручьях белье, обретая время от времени среди маков утраченное ощущение прелести летних дней; но ни у кого не было желания встретиться лицом к лицу с противником, известным главным образом по нанесенным им ранам или же благодаря тем ранам, которые наносили ему самому, из-за чего он представал перед ними безоружным и в горизонтальном положении. А тем временем полковник, чтобы заключить свою речь, добавил еще фразу:
- Вам нужно остерегаться всего, особенно горца.
Слово это прозвучало в недоуменной тишине. Некоторые подумали, что следует опасаться появления каких-нибудь диверсантов, парашютистов, возможно, выдающих себя за местных жителей. Однако сомнения тут же были рассеяны, возможность ошибки исключалась. Речь шла о горце - невинной траве, распространенной в тех местах. Аберас тут же уточнил:
- Мы недостаточно бдительно относимся к растениям. Если я сказал о горце, то точно так же мог бы назвать вместо него и кипрей, и папоротник, и камелию.
...
ГАРМОНИЯ
Harmonie ou les Horreurs de la guerre
Перевод В.А.Никитина
Раулю Тюбиана посвящается
[По этому роману есть фильм с Аленом Делоном "Военный врач", там госпиталь составлен из аккуратненьких белых модулей-кубиков, ни дать, ни взять - база BI.- G.].
У южного края озера, там, где долина резко расширялась, а гора поворачивала к востоку, окаймляя вдали синевой узкую береговую полоску, раскинул свои палатки походный госпиталь: приблизительно тридцать палаток, каждая на четырех опорах, с нарисованными сверху красными крестами посреди белого круга. Центральная аллея, разделявшая их на две примерно равные части, упиралась в разъезженную дорогу, по которой в северном направлении, почти в гору, двигались цепочки грузовиков и бронетанковые части, разбитые на небольшие группы по три-четыре машины, тогда как вниз, навстречу им, проезжали время от времени лишь санитарные машины, которые тянулись сначала по самому краю оврага, а потом углублялись вправо, в аллею, где они оставляли привезенных раненых и разворачивались, чтобы отправиться в обратный путь. Между палаток сновали люди с носилками, ступая по лежащим на земле почти созревшим хлебам, которые за шесть дней колеса автомобилей утрамбовали и превратили в плотный ковер. Из-под ног санитаров-носильщиков в разные стороны разлетались кузнечики с фиолетовыми крылышками и саранча. Кусты по обе стороны дороги и ближайшие деревья на склоне горы за дорогой были припудрены неосязаемой белой пылью. Немного выше по склону, под незапыленными деревьями с очень густой листвой, несли сторожевую службу батареи противовоздушной обороны, хорошо различимые, несмотря на маскировочные сетки.
Госпиталь занимал почти все хлебное поле; вплоть до оврага, который отделял его на юге от пастбища, где расположился склад горючего, строгими рядами тянулись тысячи канистр; однако палатки госпиталя немного не доходили до изгороди, которой на севере была обнесена территория отряда транспортных средств с его передвижными мастерскими, огромными грузовиками и подъемными кранами на автомобильных платформах. Рядом с этой изгородью, отдаленная насколько это было возможно от госпитальных служб, располагалась передвижная электростанция, где из всех блоков питания в этот момент похрапывал только один. Электрики в зеленой маскировочной форме разматывали провода. Кое-кто из них, взобравшись на самый верх возвышавшихся над палатками опор, укреплял прожекторы, которые ночью будут освещать красные кресты. Оттуда, где они находились, им был виден на западе, за строениями полусгоревшей фермы и за ширмой из молодых тополей, берег озера, где приблизительно на километр вытянулся лагерь личного состава: квадратные палатки офицеров, более близкие к госпиталю, теснили к краям пляжа жилища рядовых и спальни медсестер, ничем не отличавшиеся от палаток для раненых.
Летнее солнце клонилось к закату, освещая гористые дали противоположного берега озера. В воде, довольно близко от суши, переговаривались несколько купальщиков, сгруппировавшихся вокруг надувной лодки, за которую они держались, чтобы передохнуть. У входа в свою палатку сидел в старомодном, так называемом "трансатлантическом", парусиновом кресле одетый в рубашку и плавки лейтенант Вальтер и озабоченно рассматривал ноги. У него тоже распухли лодыжки. "А ведь я все же много хожу. Гораздо больше, чем эти бедолаги-хирурги, которые по шестнадцать часов в сутки прикованы к операционному столу и уже даже ботинки не в состоянии натянуть на ноги". Жужжание пикирующих самолетов заставило его поднять голову вверх. Приложив руку козырьком ко лбу, он, несмотря на бьющие прямо в лицо лучи заходящего солнца, увидел в небе пару маленьких серебристых рыбок - два неясной принадлежности самолетика, паливших из чего-то, скорее всего, из пушек. По чему? Ни по чему. На середине озера, ширина которого в этом месте была около пяти километров, белыми снопами вздымались брызги. Он услышал вой машин, набиравших скорость, чтобы взмыть свечой вверх все выше и выше, сделать петлю и завалиться на крыло. В этом балете было столько веселья и праздничности, что явно не стоило беспокоиться: просто игра, небольшое пари двух приятелей. Толкая перед собой надувную лодку, купальщики предусмотрительно причалили к берегу.
Вальтер узнал среди них Гармонию, которая, подобрав с песка махровое полотенце, направилась к нему. Он махнул ей рукой. Она казалась очень высокой и тонкой в своем черном закрытом купальнике - эта целомудренная модель была единственной, допущенной медицинским начальством.
- Что это на них нашло? Ты видел?- спросила она еще издали.
- Ребята веселятся. Наверное, упустили свою дичь и теперь развлекаются, охотятся за водой и ветром. Или получили приказ приземлиться без боеприпасов в каком-нибудь безопасном месте.
Гармония упала на колени рядом с Вальтером, набросив полотенце на плечи.
- Фу, как напугали меня,- сказала она.- Сейчас мне это совсем ни к чему.
Он взглянул на ее загорелое лицо с небольшой синевой под глазами.
- Устала?
- Не то слово. Хуже. А ты? Поспать удалось?
- Немного, и сон был совсем неглубокий. Сколько бы я ни пичкал себя таблетками, мне все время снятся сны, часа на четыре-пять впадаю в дремоту - вот и все, что мне удается.
Она встала и начала тщательно вытирать полотенцем руки, шею, потом ноги.
- Напрасно ты лезешь в холодную воду в такой поздний час,- сказал он.- Это утомляет. Я делаю это только утром. Да и то лишь чтобы помыться. А как у тебя ноги, не болят?
- Нет, нисколько.
Она осмотрела свои щиколотки, надавила чуть повыше пальцем.
- Ничего. Не то что у Лил. У нее так прямо отек. В другой смене придумали потрясающую штуку. Берешь пакет гигроскопической ваты прямо с упаковкой, проделываешь в нем дыру, засовываешь туда ногу, а сверху обматываешь бинтом, только не слишком туго.
- Да,- скептически заметил Вальтер,- но ведь дело здесь в кровообращении. Стоять на мягком - это еще не все. Может, нам бы стоило достать где-нибудь кеды. Я поговорю с интендантами.
Гармония, закончив вытираться, встряхнула полотенце.
- У тебя есть что-нибудь выпить?
Он пожал плечами.
- Посмотри у меня в тумбочке. Но гляди, поосторожней. Это усиливает усталость, а до ужина еще полчаса.
Она направилась к палатке. Внутри нее было очень жарко, хотя передний полог был откинут. У каждой из трех остальных стенок стояло по брезентовой раскладушке с легким матрасом. На дальней раскладушке в одном нижнем белье спал Давид; рот его был приоткрыт, на лицо падал свет заходящего солнца. На веревках, натянутых в разных направлениях, висели мундиры на плечиках, каски, рюкзаки. Правый угол, занимаемый Вальтером, выглядел самым заставленным. На выкрашенном в зеленый цвет жестяном кофейном столике стоял внушительных размеров старомодный радиоприемник. Гармония открыла тумбочку красного дерева с мраморной верхней доской, на которой стояла лампа с обтянутым розовым шелком абажуром. Она присела на корточки и налила себе в стакан с зазубренными краями немного виски. Давид зевнул, потянулся и заморгал глазами.
- Это надо же! Гармония!
Он улыбнулся, обнажив белоснежные зубы.
- Просто фантастика! Проснуться среди чистого поля и вдруг увидеть перед собой хорошенькую девушку.
Она выпрямилась, держа стакан в руке, в глазах ее сверкнули веселые искорки.
- Хорошенькую? Что ж, если вам угодно. Как поспали?
- Довольно неплохо.
- Мы с Лилиан говорили о вас сегодня утром. Я сказала ей, что вы "комплиментщик".
- Да? А что Лилиан думает по этому поводу?
- Она думает то же, что и я.
Гармония отпила глоток виски. Давид взглянул на часы, лежащие на санитарном чемоданчике, служившем ему ночным столиком.
- Черт! Уже пора идти,- сказал он.- А где Вальтер?
- Там, снаружи.
Она подошла к выходу, кивнула Вальтеру, и тот встал.
- Лилиан изрядно устала,- сказала она.
- Все мы устали,- откликнулся Давид.- Шесть дней - это немало. Ну да все устроится.
- Для этого понадобится некоторое время,- сказал, входя, Вальтер.- Триста первый госпиталь выдвинулся вперед. Я видел, как они проехали мимо нас по дороге. Но всю эту ночь, пока они будут обустраиваться, мы будем оставаться в первом эшелоне.
Беря Давида в свидетели, он кивнул на Гармонию, как раз подносившую стакан ко рту.
- Ты видел эту дуреху, что пытается взбодрить себя с помощью виски? А через четыре-пять часов это создание будет плакаться мне в халат, бормоча: "Это ужасно, я так больше не могу".
- Ох, может быть, хватит?- сказала она, ничуть не обидевшись.- Вот, я возвращаю тебе твой стакан.
- Допей хотя бы.
Она залпом опорожнила стакан. Вальтер шлепнул ее по заду.
- Ладно, иди оденься. Пора ужинать.
Она показала ему язык и вышла.
- Милая она, эта Гармония,- сказал Давид, вставая с постели.
Вальтер, только что снявший плавки и надевавший в этот момент трусы, посмотрел другу в глаза.
- Верно, она милая.
Давид издал короткий смешок, сверкнув зубами.
- Она милая,- продолжал Вальтер,- смелая, самоотверженная, великолепно знающая свое дело медсестра и хороший товарищ.
Он вздохнул, натянул белые хлопчатобумажные брюки и присел на кровать, чтобы надеть носки и парусиновые туфли. Давид тоже сидел на кровати и массировал щиколотки, втирая в них пахнущий ментолом крем.
- Что касается Гармонии,- начал он,- то не будешь же ты мне рассказывать...
- Я ничего не буду тебе рассказывать.
- Ну ладно, ладно.
И Давид согнал с лица улыбку.
- Послушай,- сказал Вальтер, ложась на кровать.- Ты не мог бы посмотреть у меня одну штуку?
- Какую штуку?
- Да вот этот узелок под мышкой.
Давид наклонился, пощупал пальцами.
- А есть еще где-нибудь?
- Есть еще несколько, на шее.
- Сильно беспокоит?
- Нет, не очень. Я заметил только три месяца назад, даже, может быть, меньше. Они не увеличиваются и не смещаются.
- Ты делал анализ в лаборатории?
- Еще нет.
- Сделай. После чего ты и думать о них забудешь.
Вальтер встал, надел белую гимнастерку с короткими рукавами, водрузил на голову белую пилотку, проверил, есть ли в кармане сигареты и зажигалка.
- Сейчас этот идиот Фонда опять начнет приставать со своими глупостями. Сегодня утром я его не видел, значит, вечером он непременно осчастливит нас своим присутствием.
- Вот кошмар-то!- с презрением сказал Давид.
- Сочетание власти и кретинизма.
Он уже тоже оделся. И, набросив на плечи шинель, добавил:
- Причем, обрати внимание: ко мне Фонда не лезет. Я не выхожу из своего угла, а он туда практически не суется.
- Вот-вот, а я нахожусь совсем рядом с ним. И он буквально ежеминутно надоедает мне со своей чертовой "сортировкой". Хотя у него под рукой полно людей, а у меня работы невпроворот. Ну что, идем?
Они пошли по пляжу вдоль берега. Солнце скрылось на западе за горами. Небо окрасилось в красноватый сумеречный цвет. За озером, немного севернее, протянулись трассирующие цепочки зенитных снарядов, красные вперемежку с зелеными, и издалека их траектории казались изогнутыми. Несколько секунд спустя донесся и звук: серия приглушенных "ба-бах". Одни еще купались. Другие сидели, отдыхая на воздухе, перед палатками, и иногда кто-нибудь делал приветственный жест рукой идущим мимо на ночную смену Вальтеру и Давиду. Вправо от пляжа отходила окаймленная тростниками дорога, которая вела к фермерскому двору, где обосновалась офицерская столовая - простой овальный шатер, похожий на туго натянутый зонтик с двумя наклонными ручками, приютивший несколько рядов столиков на четверых человек, в основном уже занятых. Множество белых пилоток, голубые чепчики медсестер, несколько мундиров. В глубине овала, по центральной оси Вальтер заметил длинный силуэт главного врача.
- Гляди-ка, кто сегодня почтил нас своим присутствием.
- Да, теперь он и впрямь нечасто к нам заглядывает.
Они прошли вдоль воображаемой овальной линии к столам раздачи, выстроенным вдоль бледно-голубой, побеленной известкой стены, на фоне которой хорошо выделялись высокие, безупречной формы поварские колпаки раздатчиков - кокетливое излишество, которым никак не хотел поступиться главный врач. Они взяли в начале ряда подносы с углублениями и подали их на раздачу.
- Какое сегодня меню?- спросил Давид.
- Курица в соусе, взбитое картофельное пюре, рисовое пирожное.
- Мне поменьше,- попросил Вальтер.
- А мне, наоборот, побольше,- сказал Давид, который постоянно заботился о равновесии сил и старался, израсходовав, тут же восполнять их.
Они прошли с подносами к своему обычному столику, где уже сидели друг против друга Костелло, ассистент Давида, и Полиак, начальник четвертого хирургического отделения, так называемого отделения "Д". Давид и Вальтер тоже сели друг против друга.
- Хорошо спалось?
Это был вежливый вопрос, который задавался всем подряд и на который принято было отвечать либо неразборчивым ворчаньем, либо, наоборот, очень точно. Полиак похвалил какое-то снотворное, не раздражавшее его желудок, в отличие от другого, которое он, кстати, считал неэффективным и даже вредным. Вальтер перекинулся несколькими словами с медсестрами, сидевшими за соседним столиком. Гармония была справа от него, а почти напротив находилась Лилиан, чья рыжая шевелюра и работоспособность восхищали его. У него с ней уже было долгое, почти полуторагодичное прошлое, богатое забавными и трагическими приключениями,- прошлое, которое они иногда вместе вспоминали в присутствии Гармонии, начавшей работать недавно. Так, однажды ранней весной ураган за ночь буквально смел их госпиталь, унося палатки и койки, и им пришлось укрывать своих раненых в каких-то хижинах, оврагах, разрушенных хуторах. В другой раз, когда в одном старом бараке случилась авария с электричеством, Лилиан отправившаяся впотьмах на поиски туалета, чуть не уселась прямо на колени восседавшего там санитара. А еще этот ужасный случай, когда их по ошибке бомбила собственная авиация и они спасли жизнь только благодаря тому, что залезли в выгребную яму, откуда выбрались покрытые нечистотами, и их рвало от отвращения и страха. И еще полсотни других историй с мельчайшими подробностями про то, как они по причине усталости и растерянности попадали в забавные переделки, теперь заставлявшие их смеяться до слез.
- Ну расскажи,- просила Гармония, заранее предвкушая удовольствие.
Обычно это происходило под утро, когда, довольно-таки регулярно и не совсем понятно почему в работе наступала передышка; тогда все собирались вокруг кофейника и рассказывали истории, где Вальтеру и Лилиан доставались комичные роли: ему - Чарли Чаплина, ей - простодушной героини комиксов Бекассины.
Сейчас разговор зашел о ногах, что стало самой насущной темой дня. Полиак объяснял сложности кровообращения в нижних конечностях и по своему обыкновению немного впал в патетику. Давид, увлеченный едой, время от времени ронял одну-две короткие фразы. Главврач постучал ножом по стакану, чтобы добиться тишины. Прозвучало несколько шутливых "ахов" и "охов", но все же довольно быстро воцарилась тишина. Полковник медицинской службы Аберас встал и сказал, возвысив голос:
- Поскольку я оказался здесь, считаю необходимым пояснить распоряжение, которое по моему указанию вывесили на доску объявлений. Некоторые из вас, причем даже некоторые женщины, употребляют свои часы досуга (весьма, надо признать, редкие) на то, чтобы упражняться в стрельбе, используя брошенное оружие, которого сейчас немало разбросано по полям. Причем, мне известно, по каким... нелепым целям вы стреляете.
Тут он сделал паузу, чтобы дать возможность присутствующим оценить намек и посмеяться. С недавних пор в моду, меняющуюся, как у лицеистов, которые в перерывах между уроками играют каждый год во что-нибудь другое, вошло новое развлечение. Оно состояло в том, что к веткам деревьев привязывались надутые, как мячи, презервативы и потом их расстреливали из винтовок, а то и из пулемета. Не исключено, что в этом жесте отразился более или менее сознательный протест против интендантской службы, которая, не обращая внимания на то, что большинство ее подопечных были обречены на воздержание, упорно выдавала каждому мужчине по две дюжины этих аксессуаров в неделю.
- Не надо смеяться,- продолжал полковник.- Эти игры опасны. Прежде всего для вас самих, поскольку вы неосторожно берете в руки оружие, с которым или совсем не знакомы, или знакомы поверхностно, не говоря уже о минах, гранатах и взрывателях, которых больше чем достаточно. Они представляют опасность не только для вас, но и для ваших товарищей, что вам хорошо известно, поскольку два дня назад прямо здесь, на территории лагеря, одному из наших санитаров прострелило руку шальной пулей, прилетевшей не с поля боя, а как раз с одного из таких вот лесных стрельбищ. Стало быть, я запрещаю вам играть в эти игры и буду решительно за них наказывать. А поскольку мы в данный момент говорим о безопасности, то я имею сведения из очень надежного источника, проверенного драматическими событиями, которые развернулись совсем рядом с нами, что небольшие группы противника, рассеянные в результате боев, прячутся в лесах, надеясь пробраться к своим. Эти скрывающиеся от преследования люди без колебания убьют всякого, кто их обнаружит. Советую вам выбирать для ваших прогулок не слишком дальние маршруты. Держитесь вблизи места расположения войск. Наша армия занимает большую территорию, но отнюдь не всю.
Это объявление заставило присутствующих задуматься. Окружающая местность была красива; люди не без удовольствия стирали в ручьях белье, обретая время от времени среди маков утраченное ощущение прелести летних дней; но ни у кого не было желания встретиться лицом к лицу с противником, известным главным образом по нанесенным им ранам или же благодаря тем ранам, которые наносили ему самому, из-за чего он представал перед ними безоружным и в горизонтальном положении. А тем временем полковник, чтобы заключить свою речь, добавил еще фразу:
- Вам нужно остерегаться всего, особенно горца.
Слово это прозвучало в недоуменной тишине. Некоторые подумали, что следует опасаться появления каких-нибудь диверсантов, парашютистов, возможно, выдающих себя за местных жителей. Однако сомнения тут же были рассеяны, возможность ошибки исключалась. Речь шла о горце - невинной траве, распространенной в тех местах. Аберас тут же уточнил:
- Мы недостаточно бдительно относимся к растениям. Если я сказал о горце, то точно так же мог бы назвать вместо него и кипрей, и папоротник, и камелию.
...
Последний раз редактировалось: Gudleifr (Вс Май 02, 2021 12:33 pm), всего редактировалось 1 раз(а)
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
...
Последние две фразы вызвали у присутствующих ощущение неловкости, и все потупили взгляд. Только Полиак прошептал, обращаясь к ближайшим соседям: "Ну вот, опять крыша поехала". И тут же пожалел, что не промолчал. Безудержный смех овладел вначале толстушкой Аллари, незаменимой Джейн Аллари, первой медсестрой из смены Вальтера. Она прыснула, прикрывшись салфеткой, ее примеру тут же последовали Лилиан и Гармония. Чтобы избежать худшего, Полиак вежливо повернулся к Аберасу и очень спокойно сказал:
- Вы забыли, господин полковник, про дикую гвоздику и скромную фиалку.
- Спасибо, Полиак. Вы прекрасно поняли мою мысль. За самым скромным может скрываться самый дикий.
Откровенный смех открыто зазвучал за всеми столиками, но ощущение неловкости окончательно не исчезло.
- В жизни еще ничего подобного не слышал,- произнес сквозь зубы Давид.
Склонный по натуре все воспринимать серьезно, он отказывался понимать, как можно расположенное менее чем в десяти километрах от передовой хирургическое подразделение первостепенной важности оставлять под командованием психически не совсем здорового человека.
- Наверно, я недостаточно наблюдателен,- пробормотал Костелло,- но мне никак не удается вспомнить, в какой именно момент он начал свихиваться. Когда? Два месяца назад, три месяца?
- Полностью здоровым он никогда не был, если хочешь знать мое мнение,- сказал Вальтер.- Плохо от этого прежде всего ему самому. Что же касается остального... Единственное, что от него требуется, так это подписывать бумаги, которые ему приносят. Давида случившееся расстроило.
- Нужно бы все же что-нибудь сделать, хотя бы ради него самого.
- Фонда этим занимается,- сказал Вальтер.- Можешь не сомневаться, что соответствующий рапорт уже послан и находится в нужных руках.
У него тоже не было настроения шутить. Мысль о психической болезни его ужасала. Когда он был переутомлен, ему случалось обнаруживать, что его собственные мысли приобретают какую-то необычную окраску. Вполне объяснимо при его своеобразной профессии, профессии врачевателя умирающих людей, и немыслимом ритме работы, но все же это давало ему повод для беспокойства. Поскольку справа от него снова раздался смех, он почувствовал раздражение и накинулся на Джейн, хотя очень уважал ее.
- Поберегите свои силы. Возможностей повеселиться у нас сейчас будет хоть отбавляй.
- Что с тобой?- спросила Гармония.
- Ничего. Кстати, это относится и к тебе тоже. Я считаю, что мы уже достаточно посмеялись.
Полиак кивком одобрил порицание. Лично он считал, что фамильярность с медсестрами вносит в жизнь элемент беспорядка. Со своей командой он обращался с холодной и немного манерной вежливостью, что укрепляло у всего персонала чувство иерархии. Кончая разделывать медленными и точными движениями куриную ножку, он спросил Давида:
- У тебя сегодня еще кто будет, кроме Костелло?
- В том-то и дело, что никого. Второго моего ассистента Фонда поставил на сортировку.
- А вдруг что-нибудь очень сложное, какой-нибудь очень тяжелый случай из тех, что время от времени нам любит подбрасывать война?
- Возьму в качестве второго ассистента Лилиан. Без операционной сестры я сумею обойтись. Или попрошу помочь Вальтера, если он на время сможет оставить свою реанимационную на медсестер.
- Я могу это довольно часто,- отозвался Вальтер.- У Джейн и Гармонии накопился вполне достаточный опыт. Они умеют делать ничуть не меньше, чем я.
- Не скромничайте, мой дорогой,- сказал Полиак, поворачивая свой поднос, чтобы приступить к рисовому пирожному.- Ваша работа, конечно, не слишком разнообразна, но она требует хорошего клинического чутья, именно вашего чутья.
- Да ладно! Обычная рутина. Я как служащий на бензоколонке. Только вместо горючего отпускаю кровь, или плазму, или физиологический раствор.
Он бросил быстрый взгляд направо и уже громко продолжил:
- А что касается клинического чутья и оценки действительного состояния раненого, то, уверяю вас, мои медсестры справляются с этим прекрасно.
- Мы счастливы слышать это, месье,- сказала Джейн, которая после выговора притихла, в отличие от Лилиан и Гармонии, продолжавших болтать.
Вальтер пожал плечами.
- Не надо, не надо, Джейн, вы прекрасно знаете, как я к вам отношусь. Поэтому не сердитесь за то, что я сейчас вспылил.
- Кажется, вам с Давидом приходилось работать вместе?- спросил Полиак.
- Ну еще бы,- отозвался Давид.- Мы побывали вместе в таких переплетах.
Они с Вальтером вспомнили то время, когда работали в одной команде в тыловом госпитале.
- А ты помнишь ту бедренную артерию? Я вряд ли когда ее забуду.
Давид стал рассказывать эту историю Полиаку, который кончил есть и закурил сигарету.
- Представляешь, этот негодник шьет себе и шьет своей кривой иглой, словно перед ним не человек лежит, а какой-то кусок войлока. Так уверенно, прямо чересчур уверенно. Я ему раз говорю: осторожнее, два говорю: осторожнее, рядом проходит бедренная кость! И на четвертом шве это случилось. Кровь хлещет струей. Невероятно обильное кровотечение.
- Ну и чем все закончилось?- спросил Полиак, страшно любивший рассказы о хирургических драмах.
- Еле-еле выкрутились. Мне удалось наложить шов, когда я уже ни на что не надеялся.
- Да,- сказал Вальтер,- пришлось нам поволноваться в тот день.
- Это хорошо,- заключил, вставая, Полиак.- Когда однажды сделаешь глупость, обретаешь уверенность, что в другой раз ее не повторишь. Ну, господа, я полагаю, нам пора.
Люди за соседними столиками тоже поднимались. Они выходили со двора фермы небольшими группами. В гуще деревьев уже стояла ночная тьма, но на тропинке сухая трава слегка отражала свет неба. Хорошо освещенный госпиталь на хлебном поле, и прожектора, направленные на крыши палаток, на белые полотнища с красными крестами, а в главной аллее - зажженные фары санитарных машин - все это напоминало какой-то праздник или ярмарку. Посреди аллеи три соединенные между собой просторные палатки образовывали зал сортировки, одновременно выполняя функцию главного входа для хирургических служб. Два операционных блока из разборных деревянных щитов с настилом с помощью брезентового туннеля соединялись с одной стороны с сортировкой, а с другой - со службой реанимации, простой продолговатой палаткой, где в два ряда, по шесть с каждой стороны от прохода, стояли койки, пронумерованные от первой до двенадцатой, а в глубине находилась отгороженная ширмой ниша, заменявшая кабинет.
Заступавшие на дежурство врачи и медсестры прошли через загроможденное носилками приемное отделение и в туннеле разделились.
- Я попрошу позвать тебя, если ты мне понадобишься,- сказал Давид Вальтеру.
А Полиак махнул на прощание рукой:
- Ну ладно, до скорого.
Вальтер вслед за двумя медсестрами вошел в свой блок и направился прямо к Грину, который регулировал капельницу у ампулы с плазмой.
- Все в порядке?
- Если можно так выразиться.
- Пояснишь?
- Сию минуту.
Грин в последний раз проверил, хорошо ли сидит в вене раненого троакар, потом, вытерев о халат испачканные кровью пальцы, взял Вальтера под руку, отвел его в угол палатки и вполголоса описал ситуацию.
- Так вот. Пока все без особой сумятицы. Второго нужно убрать. Только что умер.
Он показал подбородком на лежащую в начале ряда с четной нумерацией человеческую фигуру, укрытую с головой шерстяным одеялом цвета хаки. Затем повернулся в другую сторону.
- Подготовься к серьезным неприятностям с первым номером: проникающее ранение грудной клетки. Он под кислородом. Большая потеря крови. Давление низкое, но уже час как стабильное.
Один - исповедуясь, другой - внимая ему, они прошли вдоль нечетного ряда, вплотную к походным койкам, поскольку практически все пространство между двумя рядами было заставлено высокими плетеными корзинами, забитыми бельем и прочим имуществом; эти же корзины, накрытые белыми простынями, превращались при надобности в столы.
- Пятому запланирована ампутация. Сильный, но классический шок. По всей видимости, выдержит. Еще один источник неприятностей для тебя - это с другой стороны, восьмой - множественные осколки. Парня подобрали не сразу, потому что в ходе боя он оказался на отшибе. Ты сам увидишь: со стороны левой ляжки идет неприятный запах. Рана чревата нехорошими последствиями. Если начнет вздуваться - сразу же в операционную. Естественно, антибиотики. За десятого тебе нечего беспокоиться. Правое полушарие практически отсутствует. Полная кома. Нельзя ни прикасаться, ни транспортировать. На всякий случай, как видишь, я вливаю немного крови. Внешне он уже на том свете, но что касается боли, то тут никогда не знаешь. В случае чего - морфин, понемногу.
- Это все?
- У остальных ничего особенного. В общем, ты меня понимаешь... Не берусь утверждать, что там все хорошо, но это обычные вещи. Истории болезни найдешь на столе: они на виду.
- Пойду посмотрю,- сказал Вальтер.
Он знаком подозвал Джейн. Слушая Грина, он машинально следил взглядом за манипуляциями медсестер. Они тоже потолковали между собой с обеспокоенным видом, сдающие смену и заступающие на работу, одни, сбрасывая с себя голубые халаты, другие, надевая их.
- Джейн, пожалуйста, я начинаю заниматься всеми, койка за койкой, через пятнадцать минут. А пока вы наблюдайте прежде всего за первым и пятым. Гармония пусть займется восьмым. Откиньте одеяла и проверьте, нет ли у кого-нибудь кровотечения.
Грин исчез за ширмой кабинета и вернулся к Вальтеру в накинутой на плечи шинели.
Странно, после двенадцати сегодня никакой артиллерийской стрельбы.
- Они передислоцировались в другое место. Кстати, триста первый госпиталь проехал мимо нас вперед.
- Ясно. Я бы не сказал, что это некстати. Мне все порядком осточертело.
- Иди поспи.
- Если смогу. А кстати, свет у нас сейчас есть?
- Есть, есть, мне удалось сделать себе личную отводку. Даже радиоприемник работает.
- Так,- сказал, смеясь, Грин,- это признак того, что скоро придется перебираться в другое место.
Вальтер направился к кабинету. Оттуда вышел санитар, он поставил на стол чашки и кофейник с дымящимся кофе.
- Спасибо,- поблагодарил Вальтер.
Он сел в маленькое складное кресло перед папками, которые, прежде чем ознакомиться с их содержимым, разложил на четные и нечетные номера. Обратить внимание на три элемента: характер ранения, была ли сделана операция и последняя запись Грина. Это заняло у него не больше десяти минут. В любом случае, пока сам не осмотришь раненых, четкого представления о ситуации не получишь. Он взял из плетеной корзины чистый халат с длинными рукавами, облачился в него, надел поверх еще фартук, взял со стола стетоскоп и аппарат для измерения давления. Сначала направился к первому. Подбежала Джейн, которая вместе с двумя санитарами занималась выносом второго, стараясь сделать все как можно незаметнее, хотя, к сожалению, эта процедура слишком бросалась в глаза.
- Нет, не надо,- сказал он,- продолжайте ваш обход.
Он ввел правило, согласно которому без особой необходимости не следовало подходить к одной койке вдвоем; благодаря этому наблюдение за палатой получалось более равномерным и всеобъемлющим. Сам он постоянно находился в движении, обходя палату против часовой стрелки. Дойдя до двенадцатого, возвращался к первому. В принципе это было непрерывное движение, которое, естественно, он прерывал, когда та или другая медсестра обращала его внимание на какое-нибудь показавшееся ей не терпящим отлагательства обстоятельство.
- Я только собиралась поменять ампулу с плазмой. Эта подходит к концу.
- Хорошо.
Он обогнул койку, не обращая больше внимания на медсестру, укреплявшую на кронштейне новую ампулу, чтобы затем соединить ее с трубкой, ведущей к левой руке. На правой руке он проделал обычные измерения: пульса и давления. С этим все было относительно нормально. Легким кивком головы он дал это понять раненому, который быстро и отрывисто дышал под кислородной маской, и взгляд последнего посветлел. Вести какие-либо разговоры не имело смысла. За многие месяцы работы в реанимации Вальтер хорошо усвоил, что это безъязыкая служба. За очень редким исключением обессиленные люди, о которых он заботился, не стремились разговаривать. Разумеется, когда им было больно, они кричали, стонали, но почти всегда без слов или же если что-то и произносили, то только одно слово, повторяемое до бесконечности, на все лады, пока какой-нибудь укол не прерывал его. Чаще всего они казались дремлющими, но под прикрытыми веками угадывалось самое бдительное внимание. Соответственно мысли выражались главным образом с помощью знаков, и в этом было одно преимущество: устранялось такое понятие, как национальность, и даже не имело значения, к своему лагерю принадлежит раненый или к противоположному. По несколько иным причинам Вальтер требовал от своих медсестер, чтобы они разговаривали с ним только тихо, в стороне от коек и ни в коем случае не на ухо. Дело в том, что все эти лежачие немые, у которых тревога за свою жизнь обостряла внимание, имели склонность истолковывать в неблагоприятном для себя смысле любой, как им казалось, имеющий к ним отношение жест. А что касается тех, кто пребывал в коме, то поди-ка догадайся, в чем они отсутствуют, а в чем присутствуют; лучше уж на всякий случай соблюдать осторожность. Так что в палате царила относительная тишина, которую нарушало множество звуков, доносившихся извне: хождение взад-вперед санитаров, тарахтенье моторов санитарных машин и электрогенераторов, голоса людей, проходивших между палатками, стрекотание насекомых, порой далекие разрывы снарядов, ритм которых иногда становился столь частым, что они сливались в непрерывный гул, длившийся и час, и два, а то и больше.
У третьего, как и сказал Грин, не было "ничего особенного": ему ампутировали руку, и следовало поскорее отправить его в тыл, чтобы освободить место. Раненый закурил сигарету, держа ее в пальцах левой руки с едва заметной неуверенностью, говорившей об отсутствии привычки. Увидев приближающегося врача, он поискал глазами, куда бы бросить сигарету.
- Нет, нет, курите.
Вальтер проверил бинты, потом, откинув одеяло, послушал стетоскопом сердце, скорее из дипломатических соображений, машинально. Он сразу сделал себе мысленно выговор за невнимательность, но тут же нашел оправдание, что ему важно не столько послушать, сколько услышать. Как бы он ни был рассеян из-за рутинности своих действий, ничто не помешало бы ему воспринять сигнал отклонения от нормы. В действительности получалось так, что он никогда не слушал, потому что мысль всегда опережала его действия, но когда в самом деле нужно было сделать какой-то вывод из такого контроля, то все происходило так, словно второе "я" вдруг хлопало его по плечу, чтобы насторожить внимание. Если же его двойник не вмешивался, то он шел дальше, что он сейчас и сделал.
У пятого восстановилось нормальное артериальное давление. Его левая нижняя конечность, закрепленная в металлической шине и скрытая под несколькими слоями ваты и бинтов, не позволяла сделать сколько-нибудь определенного вывода. Торчал один только большой палец. Немного холодный. Вальтер решил при первой же возможности направить его в операционную. Он подумал о восьмом, о котором ему говорил Грин, но которого он еще не видел. Мысленно он определил для себя теоретическую очередность: восьмой и пятый.
Он сунул тонометр в карман фартука. Гармония остановилась в центре палаты и, казалось, дожидалась его. Он подошел к ней, стоявшей как-то очень прямо в двух метрах от него.
- С десятым,- сказала она,- все кончено. Ты подойдешь?
Вальтер пошел за ней, рассеянно глядя на ее стройные ноги, на легкие ступни в белых сандалиях. Раз она говорила ему, что десятый умер, сомневаться в этом не приходилось, но он был просто обязан убедиться в этом банальном, а в данном случае даже положительном факте, поскольку Грин сообщил ему, что вероятность какого-либо другого исхода тут совершенно исключена. Он приподнял верхнее веко единственного глаза, не закрытого толстым слоем бинтов, из-под которых торчали два носовых зонда и трубка в том месте, где должен был находиться рот. Он попытался обнаружить пульс, почти сразу отказался от этой мысли, долго прослушивал область сердца, сильно прижимая свой стетоскоп, чтобы меньше мешали внешние шумы.
Потом, выпрямившись, он перехватил задержавшийся на нем серьезный детский взгляд Гармонии.
- Можешь позвать санитаров.
Когда она уже удалялась, он окликнул ее:
- Впрочем, постой-ка минутку.
Он подошел к восьмому и скинул с него одеяло. Запах действительно был не из лучших. Увидеть что-нибудь не представлялось возможным, кроме чистых, туго наложенных бинтов на всех четырех конечностях и грудной клетке. На шее и на лице, а также везде, где была открыта кожа, виднелись небольшие, обработанные меркурохромом ранки. Наверняка от минных осколков. Мужчина дремал, температура у него была повышенной.
Вальтер взял Гармонию за руку, отвел ее к центральному проходу.
- Распорядись, чтобы вынесли десятого. Займи очередь в операционной на восьмого и пятого, объясни, что это очень срочно. Надо иметь в виду, что они вернутся сюда, так что постарайтесь сохранить за ними две койки. Сейчас твоя главная задача - сделать все, чтобы прооперировали этих двух парней. Настаивай.
Он спокойным шагом вернулся к седьмому, задержался около него. По дороге он встретил Джейн, которая несла ампулу с кровью. Остановил ее, положив ей на плечо руку.
- Все в порядке?
- В полном порядке. Я немного беспокоюсь насчет крови. В холодильнике осталось всего пять литров. Подвезти нам должны часа в четыре.
Он задумался.
- Я полагаю, этого хватит. Старайтесь больше использовать плазму. Ни в коем случае не расставайтесь с последними двумя литрами, пока вам не отпустят новой порции. В общем, если удастся. В крайнем случае найдем каких-нибудь доноров... И еще: как можно скорее отправляйте третьего. Ему здесь уже делать нечего.
Он возобновил обход. Седьмого хорошо было бы отправить в обычную палату: наблюдение там не такое строгое, но ему хватит и этого. Так же обстоит дело и с девятым. Загроможденность помещения стала навязчивой идеей Вальтера. Он все время опасался разных осложнений, какие порой выпадали на его долю: с носилками во всех углах и вытекающим отсюда беспорядком. Бывало даже, что наплывы раненых случались, когда атакой и не пахло. Скажем, целый взвод попадает в засаду или накроет снарядом командный пункт. В радиусе десяти—пятнадцати километров, размышлял он, то есть в часе езды на санитарной машине по плохим дорогам, случается всякое. Поэтому известие о смерти десятого, как бы оно ни было достойно сожаления по мотивам нравственного характера, все же, по здравом рассуждении, удовлетворяло его потребность в порядке. Кто умер, тому уже не надо умирать. Одна проблема, и, что важно, ложная проблема, поскольку не могло быть и речи о выживании, оказалась разрешенной. Теперь он мысленно говорил себе, что Грину, великолепному врачу, не хватало дара предвидения. В такой палате следовало всегда занимать не больше двух третей коек. В тот момент, когда Вальтер собирался занести в список отправляемых также и одиннадцатого, он, как бы в подтверждение правильности своей мысли, увидел, что за низкой перегородкой из превращенных в столы плетеных корзин на десятую кровать несут нового пациента, крупного и совершенно голого парня, которого двое санитаров тащили на носилках, а двое других с трудом удерживали на них, поскольку он отчаянно вырывался. Вся сцена происходила без единого крика, без единого слова. Слышалось только прерывистое дыхание раненого и дыхание носильщиков, которые теперь пытались переложить его на кровать. В палатку вошел Фонда, краснолицый, с седой прядью на лбу.
- Вальтер! Подойдите сюда! Вальтер неторопливо подошел.
- Что случилось?
- Этого парня подобрали на дороге - сбит грузовиком. Вроде никаких повреждений, но сильный шок.
- Очень уж беспокойный, мне кажется.
- Вот и разберитесь почему, старина. Вы ведь свое дело знаете. Не так ли? Займитесь им немедленно.
Майор исчез в направлении сортировочной палаты, где он находился чаще всего, выкрикивая приказы и сея вокруг себя панику. "Болван несчастный!- подумал Вальтер.- Что теперь еще взбредет ему в голову?"
Он подошел к дергавшемуся человеку, знаком показал Джейн и Гармонии, привлеченным этим зрелищем, чтобы они продолжали свой обход. Человек, которого, не слишком церемонясь с ним, прижимали к кровати четверо санитаров, тяжело дышал и продолжал отбиваться. Взяв его за волосы, Вальтер осмотрел кожу головы. Никаких повреждений. Никакого кровотечения из носа или ушей. Ему удалось удержать стетоскоп на груди больного: сердце билось учащенно, но ритмично. Для человека в шоковом состоянии это не так уж плохо. Не очень надеясь на успех, он сам сделал ему сначала укол морфина, а потом укол обычного успокоительного.
О внутривенном вливании пока не могло быть и речи. Мужчина был очень крепкого сложения, и заставить его лежать смирно во время этой процедуры не представлялось возможным. От него пахло спиртным. Вальтер подозвал Гармонию.
- Усыпи-ка мне его.
Она послушно подкатила к кровати маленький столик анестезиолога, которым пользовалась редко, в основном когда, следуя не слишком классической, зато проверенной на практике методике выбора наименьшего из двух зол, приходилось усыплять зараженных столбняком. Четыре санитара держали крепко. Ей удалось прижать маску к лицу мужчины, хотя тот крутил головой то вправо, то влево, пытался встать и дышал в трубку аппарата с шумом, похожим на шум морского прибоя.
Первым эффектом анестезии, или его физических усилий, или того и другого вместе явилось то, что у мужчины поразительно быстро поднялся член. "Ничего себе штуковина,- подумал Вальтер, перехватив взгляд Гармонии, прикованный к этому громадному органу, который вздрагивал при каждом ударе сердца и казался на грани оргазма. Воспользовавшись тем, что раненый все-таки немного поутих, один из санитаров набросил на его тело одеяло, тем самым прервав зрелище, грубая эротичность которого становилась неприятной. И тут же мужчина как-то расслабился, размяк и наконец уснул.
- Можешь прекратить,- сказал Вальтер, обращаясь к Гармонии.
Он быстро приготовил шприц, чтобы заменить наркоз через дыхательные пути наркозом внутривенным. Проткнул вену, очень медленно ввел жидкость.
- Хорошо. На полчаса хватит. А вы можете идти и спасибо за помощь.
Санитары ушли, складывая на ходу носилки, свертывая одеяла.
- Надо сделать поясничную пункцию,- сказал Вальтер, взглянув на Гармонию.- Позови сюда Джейн.
- Что с ним?- спросила подошедшая немного погодя Джейн, плеснув спирта Вальтеру на руки.
- Вероятно, внутримозговое кровоизлияние. Вальтер и Джейн зашли с другой стороны кровати, в то время как Гармония поддерживала больного в сидячем положении, левой рукой прогибая ему спину, а правой рукой приподнимая подбородок. Вальтер воткнул между двумя позвонками троакар.
- Ну вот видите - кровь, причем много. И тут,- признался он вполголоса,- я не очень хорошо представляю себе, что надо делать. Постарайтесь немного снизить ему давление, только не слишком. А потом посмотрим.
Он еще некоторое время постоял у кровати, внимательно вглядываясь в лицо мужчины, которого снова уложили и который теперь спал. Вот когда Вальтер охотно спросил бы совета у Давида. Он решил, что так и сделает, только чуть позже. Нужно уметь ждать прежде всего в неотложных случаях. Эта вроде бы парадоксальная мысль пришла ему в голову как своего рода призыв к спокойствию и бдительности. Возобновив свой обход с того места, где прервал, он увидел, что у Гармонии возникли трудности с неотчетливо проступающими венами двенадцатого.
Ему еще во время прошлого дежурства Вальтера сделали операцию на брюшной полости, и он не ожидал его снова увидеть. Больной смотрел на врача: в том враждебном мире, в котором он оказался из-за своего ранения, новая встреча со сменой, занимавшейся им накануне, успокаивала, возвращая пациента в привычную обстановку. Вальтер подбодрил его добродушной гримасой за спиной медсестры, но без какой-либо насмешки над нею; с заговорщицким видом, придававшим ситуации относительную безмятежность, он как бы говорил: "Когда меня нет, дела здесь тоже идут довольно хорошо, хотя и чуть-чуть похуже".
Он взял шприц из рук Гармонии.
- Ты забываешь про основной принцип,- сказал он,- колоть нужно не в ту вену, которую видишь, а в ту, которую чувствуешь.
- Только что с ней было все в порядке.
- Только что - вполне возможно. Но не сейчас. Вальтер снова, уже во второй раз, протер руки спиртом. Прижал указательным пальцем левой руки, самым сведущим из всех пальцев, внутренний сгиб локтя, нащупал мягко сопротивлявшуюся вену, которую искал, резко воткнул иглу с коротким скошенным острием; он сделал это без малейшего колебания; ему удалось бы сделать это и с закрытыми глазами; то, что делаешь часто, получается хорошо, и это доставляет удовольствие; ведь самоутверждаешься обычно в самых обыденных ситуациях; его прельщала мысль о том, что можно вообще уметь делать какую-нибудь одну-единственную малость, но только делать ее хорошо.
У Гармонии в этом тоже не было сомнений. Она промокнула лоб больного новым тампоном, который достала из кармана передника. Вальтера, однако, беспокоила одна вещь. Ему было непонятно, почему у этого больного, с которым в принципе он сегодня уже не должен был встретиться, артериальное давление остается таким низким. Сначала он по инерции подумал о внутреннем кровотечении, он попытался мысленно представить себе под бинтами открытую брюшную полость, наложенные накануне швы в кишечнике. Пощупал живот поверх повязок и с боков, нашел его достаточно мягким. И глубоко задумался, что случалось с ним нередко, но потом решил, что за ночь сумеет понять, что же тут не в порядке. И именно в этот момент началась столь ненавистная ему канонада - это зенитная артиллерия возобновила свои дурацкие игры под тем предлогом, что ей нужно защищать военные объекты, в частности ближайший склад горючего; она со всех сторон обступала красные кресты госпиталя - ошибка, на которую не раз обращалось внимание, но которую по неизбежности ли, по чьей-то злой воле или, возможно, просто из-за головотяпства исправлять никто не собирался. Для Вальтера, хотя он и возмущался, проблема здесь была отнюдь не морального плана. Он не считал себя лучше других людей, не думал, что ему полагаются какие-то особые привилегии. В конце концов, почему бы и не уничтожить этих полуживых и полумертвых людей, а вместе с ними и тех, кому поручили поддерживать их жизнь во время этой абсурдной игры, в которой нужно лишь убивать и убивать. Здесь не было никакой проблемы ни для Гармонии, ни для раненого, чью сжатую в кулак руку она сейчас держала. Все трое испытывали страх. Вальтер подумал, что в наихудшем положении здесь находятся те, кто ценой немыслимых порой увечий, казалось бы, вырвались из лап смерти, а тут вынуждены снова испытывать страх. Всякий раз, когда зенитная артиллерия открывала пальбу, раненые начинали нервничать и ругаться. А кроме того, если в такие минуты приходилось действовать, кое-кому из медицинского персонала, хотя и не всем, работалось хуже обычного. Можно было, основываясь на долгом опыте, сколько угодно повторять, что канонада эта создает больше шума, чем наносит вреда, но нервы давали о себе знать. Раненые, выдерживавшие многочасовые артиллерийские обстрелы, которые их отупляли, прежде чем поразить, никак не могли смириться с этим последним испытанием, которого они не ожидали. Вальтер, сидя на краю койки, смотрел на свою молоденькую медсестру. Она стала совсем бледной. Ей мучительно было слышать эту какофонию, эти многократно повторенные залпы по шесть снарядов. А в редкие интервалы, когда ближние орудия молчали, где-то наверху начинали рваться снаряды дальнобойных пушек, стрелявших с другого берега озера или, наоборот, с восточных холмов,- голоса у этих последних были низкие, глухие, раскатистые. Разумеется, многочисленные осколки от снарядов падали на землю. В городе нередко было слышно, как они звенят по черепичным крышам. А в открытом поле, где нет никакой защиты, многие задавались вопросом, каким чудом не убивают людей разорвавшиеся на высоте снаряды, падающие вниз кусками железа. Наверное, все же убивали, хотя и очень редко, в такой ничтожно малой пропорции, что с этим можно было бы даже смириться, если бы не грохот, разрушительный уже сам по себе. Кстати, накануне Вальтер обнаружил недалеко от своей постели еще теплый осколок весом больше ста граммов, который пробил брезент и упал в песок посреди палатки между тремя ее обитателями.
Ткань ведь не защита. И все чувствовали это. Гармония наверняка острее, чем другие. Брезент, который не защищает, не позволяет видеть, что происходит вокруг, и соответственно хотя бы мысленно защититься от удара.
...
Последние две фразы вызвали у присутствующих ощущение неловкости, и все потупили взгляд. Только Полиак прошептал, обращаясь к ближайшим соседям: "Ну вот, опять крыша поехала". И тут же пожалел, что не промолчал. Безудержный смех овладел вначале толстушкой Аллари, незаменимой Джейн Аллари, первой медсестрой из смены Вальтера. Она прыснула, прикрывшись салфеткой, ее примеру тут же последовали Лилиан и Гармония. Чтобы избежать худшего, Полиак вежливо повернулся к Аберасу и очень спокойно сказал:
- Вы забыли, господин полковник, про дикую гвоздику и скромную фиалку.
- Спасибо, Полиак. Вы прекрасно поняли мою мысль. За самым скромным может скрываться самый дикий.
Откровенный смех открыто зазвучал за всеми столиками, но ощущение неловкости окончательно не исчезло.
- В жизни еще ничего подобного не слышал,- произнес сквозь зубы Давид.
Склонный по натуре все воспринимать серьезно, он отказывался понимать, как можно расположенное менее чем в десяти километрах от передовой хирургическое подразделение первостепенной важности оставлять под командованием психически не совсем здорового человека.
- Наверно, я недостаточно наблюдателен,- пробормотал Костелло,- но мне никак не удается вспомнить, в какой именно момент он начал свихиваться. Когда? Два месяца назад, три месяца?
- Полностью здоровым он никогда не был, если хочешь знать мое мнение,- сказал Вальтер.- Плохо от этого прежде всего ему самому. Что же касается остального... Единственное, что от него требуется, так это подписывать бумаги, которые ему приносят. Давида случившееся расстроило.
- Нужно бы все же что-нибудь сделать, хотя бы ради него самого.
- Фонда этим занимается,- сказал Вальтер.- Можешь не сомневаться, что соответствующий рапорт уже послан и находится в нужных руках.
У него тоже не было настроения шутить. Мысль о психической болезни его ужасала. Когда он был переутомлен, ему случалось обнаруживать, что его собственные мысли приобретают какую-то необычную окраску. Вполне объяснимо при его своеобразной профессии, профессии врачевателя умирающих людей, и немыслимом ритме работы, но все же это давало ему повод для беспокойства. Поскольку справа от него снова раздался смех, он почувствовал раздражение и накинулся на Джейн, хотя очень уважал ее.
- Поберегите свои силы. Возможностей повеселиться у нас сейчас будет хоть отбавляй.
- Что с тобой?- спросила Гармония.
- Ничего. Кстати, это относится и к тебе тоже. Я считаю, что мы уже достаточно посмеялись.
Полиак кивком одобрил порицание. Лично он считал, что фамильярность с медсестрами вносит в жизнь элемент беспорядка. Со своей командой он обращался с холодной и немного манерной вежливостью, что укрепляло у всего персонала чувство иерархии. Кончая разделывать медленными и точными движениями куриную ножку, он спросил Давида:
- У тебя сегодня еще кто будет, кроме Костелло?
- В том-то и дело, что никого. Второго моего ассистента Фонда поставил на сортировку.
- А вдруг что-нибудь очень сложное, какой-нибудь очень тяжелый случай из тех, что время от времени нам любит подбрасывать война?
- Возьму в качестве второго ассистента Лилиан. Без операционной сестры я сумею обойтись. Или попрошу помочь Вальтера, если он на время сможет оставить свою реанимационную на медсестер.
- Я могу это довольно часто,- отозвался Вальтер.- У Джейн и Гармонии накопился вполне достаточный опыт. Они умеют делать ничуть не меньше, чем я.
- Не скромничайте, мой дорогой,- сказал Полиак, поворачивая свой поднос, чтобы приступить к рисовому пирожному.- Ваша работа, конечно, не слишком разнообразна, но она требует хорошего клинического чутья, именно вашего чутья.
- Да ладно! Обычная рутина. Я как служащий на бензоколонке. Только вместо горючего отпускаю кровь, или плазму, или физиологический раствор.
Он бросил быстрый взгляд направо и уже громко продолжил:
- А что касается клинического чутья и оценки действительного состояния раненого, то, уверяю вас, мои медсестры справляются с этим прекрасно.
- Мы счастливы слышать это, месье,- сказала Джейн, которая после выговора притихла, в отличие от Лилиан и Гармонии, продолжавших болтать.
Вальтер пожал плечами.
- Не надо, не надо, Джейн, вы прекрасно знаете, как я к вам отношусь. Поэтому не сердитесь за то, что я сейчас вспылил.
- Кажется, вам с Давидом приходилось работать вместе?- спросил Полиак.
- Ну еще бы,- отозвался Давид.- Мы побывали вместе в таких переплетах.
Они с Вальтером вспомнили то время, когда работали в одной команде в тыловом госпитале.
- А ты помнишь ту бедренную артерию? Я вряд ли когда ее забуду.
Давид стал рассказывать эту историю Полиаку, который кончил есть и закурил сигарету.
- Представляешь, этот негодник шьет себе и шьет своей кривой иглой, словно перед ним не человек лежит, а какой-то кусок войлока. Так уверенно, прямо чересчур уверенно. Я ему раз говорю: осторожнее, два говорю: осторожнее, рядом проходит бедренная кость! И на четвертом шве это случилось. Кровь хлещет струей. Невероятно обильное кровотечение.
- Ну и чем все закончилось?- спросил Полиак, страшно любивший рассказы о хирургических драмах.
- Еле-еле выкрутились. Мне удалось наложить шов, когда я уже ни на что не надеялся.
- Да,- сказал Вальтер,- пришлось нам поволноваться в тот день.
- Это хорошо,- заключил, вставая, Полиак.- Когда однажды сделаешь глупость, обретаешь уверенность, что в другой раз ее не повторишь. Ну, господа, я полагаю, нам пора.
Люди за соседними столиками тоже поднимались. Они выходили со двора фермы небольшими группами. В гуще деревьев уже стояла ночная тьма, но на тропинке сухая трава слегка отражала свет неба. Хорошо освещенный госпиталь на хлебном поле, и прожектора, направленные на крыши палаток, на белые полотнища с красными крестами, а в главной аллее - зажженные фары санитарных машин - все это напоминало какой-то праздник или ярмарку. Посреди аллеи три соединенные между собой просторные палатки образовывали зал сортировки, одновременно выполняя функцию главного входа для хирургических служб. Два операционных блока из разборных деревянных щитов с настилом с помощью брезентового туннеля соединялись с одной стороны с сортировкой, а с другой - со службой реанимации, простой продолговатой палаткой, где в два ряда, по шесть с каждой стороны от прохода, стояли койки, пронумерованные от первой до двенадцатой, а в глубине находилась отгороженная ширмой ниша, заменявшая кабинет.
Заступавшие на дежурство врачи и медсестры прошли через загроможденное носилками приемное отделение и в туннеле разделились.
- Я попрошу позвать тебя, если ты мне понадобишься,- сказал Давид Вальтеру.
А Полиак махнул на прощание рукой:
- Ну ладно, до скорого.
Вальтер вслед за двумя медсестрами вошел в свой блок и направился прямо к Грину, который регулировал капельницу у ампулы с плазмой.
- Все в порядке?
- Если можно так выразиться.
- Пояснишь?
- Сию минуту.
Грин в последний раз проверил, хорошо ли сидит в вене раненого троакар, потом, вытерев о халат испачканные кровью пальцы, взял Вальтера под руку, отвел его в угол палатки и вполголоса описал ситуацию.
- Так вот. Пока все без особой сумятицы. Второго нужно убрать. Только что умер.
Он показал подбородком на лежащую в начале ряда с четной нумерацией человеческую фигуру, укрытую с головой шерстяным одеялом цвета хаки. Затем повернулся в другую сторону.
- Подготовься к серьезным неприятностям с первым номером: проникающее ранение грудной клетки. Он под кислородом. Большая потеря крови. Давление низкое, но уже час как стабильное.
Один - исповедуясь, другой - внимая ему, они прошли вдоль нечетного ряда, вплотную к походным койкам, поскольку практически все пространство между двумя рядами было заставлено высокими плетеными корзинами, забитыми бельем и прочим имуществом; эти же корзины, накрытые белыми простынями, превращались при надобности в столы.
- Пятому запланирована ампутация. Сильный, но классический шок. По всей видимости, выдержит. Еще один источник неприятностей для тебя - это с другой стороны, восьмой - множественные осколки. Парня подобрали не сразу, потому что в ходе боя он оказался на отшибе. Ты сам увидишь: со стороны левой ляжки идет неприятный запах. Рана чревата нехорошими последствиями. Если начнет вздуваться - сразу же в операционную. Естественно, антибиотики. За десятого тебе нечего беспокоиться. Правое полушарие практически отсутствует. Полная кома. Нельзя ни прикасаться, ни транспортировать. На всякий случай, как видишь, я вливаю немного крови. Внешне он уже на том свете, но что касается боли, то тут никогда не знаешь. В случае чего - морфин, понемногу.
- Это все?
- У остальных ничего особенного. В общем, ты меня понимаешь... Не берусь утверждать, что там все хорошо, но это обычные вещи. Истории болезни найдешь на столе: они на виду.
- Пойду посмотрю,- сказал Вальтер.
Он знаком подозвал Джейн. Слушая Грина, он машинально следил взглядом за манипуляциями медсестер. Они тоже потолковали между собой с обеспокоенным видом, сдающие смену и заступающие на работу, одни, сбрасывая с себя голубые халаты, другие, надевая их.
- Джейн, пожалуйста, я начинаю заниматься всеми, койка за койкой, через пятнадцать минут. А пока вы наблюдайте прежде всего за первым и пятым. Гармония пусть займется восьмым. Откиньте одеяла и проверьте, нет ли у кого-нибудь кровотечения.
Грин исчез за ширмой кабинета и вернулся к Вальтеру в накинутой на плечи шинели.
Странно, после двенадцати сегодня никакой артиллерийской стрельбы.
- Они передислоцировались в другое место. Кстати, триста первый госпиталь проехал мимо нас вперед.
- Ясно. Я бы не сказал, что это некстати. Мне все порядком осточертело.
- Иди поспи.
- Если смогу. А кстати, свет у нас сейчас есть?
- Есть, есть, мне удалось сделать себе личную отводку. Даже радиоприемник работает.
- Так,- сказал, смеясь, Грин,- это признак того, что скоро придется перебираться в другое место.
Вальтер направился к кабинету. Оттуда вышел санитар, он поставил на стол чашки и кофейник с дымящимся кофе.
- Спасибо,- поблагодарил Вальтер.
Он сел в маленькое складное кресло перед папками, которые, прежде чем ознакомиться с их содержимым, разложил на четные и нечетные номера. Обратить внимание на три элемента: характер ранения, была ли сделана операция и последняя запись Грина. Это заняло у него не больше десяти минут. В любом случае, пока сам не осмотришь раненых, четкого представления о ситуации не получишь. Он взял из плетеной корзины чистый халат с длинными рукавами, облачился в него, надел поверх еще фартук, взял со стола стетоскоп и аппарат для измерения давления. Сначала направился к первому. Подбежала Джейн, которая вместе с двумя санитарами занималась выносом второго, стараясь сделать все как можно незаметнее, хотя, к сожалению, эта процедура слишком бросалась в глаза.
- Нет, не надо,- сказал он,- продолжайте ваш обход.
Он ввел правило, согласно которому без особой необходимости не следовало подходить к одной койке вдвоем; благодаря этому наблюдение за палатой получалось более равномерным и всеобъемлющим. Сам он постоянно находился в движении, обходя палату против часовой стрелки. Дойдя до двенадцатого, возвращался к первому. В принципе это было непрерывное движение, которое, естественно, он прерывал, когда та или другая медсестра обращала его внимание на какое-нибудь показавшееся ей не терпящим отлагательства обстоятельство.
- Я только собиралась поменять ампулу с плазмой. Эта подходит к концу.
- Хорошо.
Он обогнул койку, не обращая больше внимания на медсестру, укреплявшую на кронштейне новую ампулу, чтобы затем соединить ее с трубкой, ведущей к левой руке. На правой руке он проделал обычные измерения: пульса и давления. С этим все было относительно нормально. Легким кивком головы он дал это понять раненому, который быстро и отрывисто дышал под кислородной маской, и взгляд последнего посветлел. Вести какие-либо разговоры не имело смысла. За многие месяцы работы в реанимации Вальтер хорошо усвоил, что это безъязыкая служба. За очень редким исключением обессиленные люди, о которых он заботился, не стремились разговаривать. Разумеется, когда им было больно, они кричали, стонали, но почти всегда без слов или же если что-то и произносили, то только одно слово, повторяемое до бесконечности, на все лады, пока какой-нибудь укол не прерывал его. Чаще всего они казались дремлющими, но под прикрытыми веками угадывалось самое бдительное внимание. Соответственно мысли выражались главным образом с помощью знаков, и в этом было одно преимущество: устранялось такое понятие, как национальность, и даже не имело значения, к своему лагерю принадлежит раненый или к противоположному. По несколько иным причинам Вальтер требовал от своих медсестер, чтобы они разговаривали с ним только тихо, в стороне от коек и ни в коем случае не на ухо. Дело в том, что все эти лежачие немые, у которых тревога за свою жизнь обостряла внимание, имели склонность истолковывать в неблагоприятном для себя смысле любой, как им казалось, имеющий к ним отношение жест. А что касается тех, кто пребывал в коме, то поди-ка догадайся, в чем они отсутствуют, а в чем присутствуют; лучше уж на всякий случай соблюдать осторожность. Так что в палате царила относительная тишина, которую нарушало множество звуков, доносившихся извне: хождение взад-вперед санитаров, тарахтенье моторов санитарных машин и электрогенераторов, голоса людей, проходивших между палатками, стрекотание насекомых, порой далекие разрывы снарядов, ритм которых иногда становился столь частым, что они сливались в непрерывный гул, длившийся и час, и два, а то и больше.
У третьего, как и сказал Грин, не было "ничего особенного": ему ампутировали руку, и следовало поскорее отправить его в тыл, чтобы освободить место. Раненый закурил сигарету, держа ее в пальцах левой руки с едва заметной неуверенностью, говорившей об отсутствии привычки. Увидев приближающегося врача, он поискал глазами, куда бы бросить сигарету.
- Нет, нет, курите.
Вальтер проверил бинты, потом, откинув одеяло, послушал стетоскопом сердце, скорее из дипломатических соображений, машинально. Он сразу сделал себе мысленно выговор за невнимательность, но тут же нашел оправдание, что ему важно не столько послушать, сколько услышать. Как бы он ни был рассеян из-за рутинности своих действий, ничто не помешало бы ему воспринять сигнал отклонения от нормы. В действительности получалось так, что он никогда не слушал, потому что мысль всегда опережала его действия, но когда в самом деле нужно было сделать какой-то вывод из такого контроля, то все происходило так, словно второе "я" вдруг хлопало его по плечу, чтобы насторожить внимание. Если же его двойник не вмешивался, то он шел дальше, что он сейчас и сделал.
У пятого восстановилось нормальное артериальное давление. Его левая нижняя конечность, закрепленная в металлической шине и скрытая под несколькими слоями ваты и бинтов, не позволяла сделать сколько-нибудь определенного вывода. Торчал один только большой палец. Немного холодный. Вальтер решил при первой же возможности направить его в операционную. Он подумал о восьмом, о котором ему говорил Грин, но которого он еще не видел. Мысленно он определил для себя теоретическую очередность: восьмой и пятый.
Он сунул тонометр в карман фартука. Гармония остановилась в центре палаты и, казалось, дожидалась его. Он подошел к ней, стоявшей как-то очень прямо в двух метрах от него.
- С десятым,- сказала она,- все кончено. Ты подойдешь?
Вальтер пошел за ней, рассеянно глядя на ее стройные ноги, на легкие ступни в белых сандалиях. Раз она говорила ему, что десятый умер, сомневаться в этом не приходилось, но он был просто обязан убедиться в этом банальном, а в данном случае даже положительном факте, поскольку Грин сообщил ему, что вероятность какого-либо другого исхода тут совершенно исключена. Он приподнял верхнее веко единственного глаза, не закрытого толстым слоем бинтов, из-под которых торчали два носовых зонда и трубка в том месте, где должен был находиться рот. Он попытался обнаружить пульс, почти сразу отказался от этой мысли, долго прослушивал область сердца, сильно прижимая свой стетоскоп, чтобы меньше мешали внешние шумы.
Потом, выпрямившись, он перехватил задержавшийся на нем серьезный детский взгляд Гармонии.
- Можешь позвать санитаров.
Когда она уже удалялась, он окликнул ее:
- Впрочем, постой-ка минутку.
Он подошел к восьмому и скинул с него одеяло. Запах действительно был не из лучших. Увидеть что-нибудь не представлялось возможным, кроме чистых, туго наложенных бинтов на всех четырех конечностях и грудной клетке. На шее и на лице, а также везде, где была открыта кожа, виднелись небольшие, обработанные меркурохромом ранки. Наверняка от минных осколков. Мужчина дремал, температура у него была повышенной.
Вальтер взял Гармонию за руку, отвел ее к центральному проходу.
- Распорядись, чтобы вынесли десятого. Займи очередь в операционной на восьмого и пятого, объясни, что это очень срочно. Надо иметь в виду, что они вернутся сюда, так что постарайтесь сохранить за ними две койки. Сейчас твоя главная задача - сделать все, чтобы прооперировали этих двух парней. Настаивай.
Он спокойным шагом вернулся к седьмому, задержался около него. По дороге он встретил Джейн, которая несла ампулу с кровью. Остановил ее, положив ей на плечо руку.
- Все в порядке?
- В полном порядке. Я немного беспокоюсь насчет крови. В холодильнике осталось всего пять литров. Подвезти нам должны часа в четыре.
Он задумался.
- Я полагаю, этого хватит. Старайтесь больше использовать плазму. Ни в коем случае не расставайтесь с последними двумя литрами, пока вам не отпустят новой порции. В общем, если удастся. В крайнем случае найдем каких-нибудь доноров... И еще: как можно скорее отправляйте третьего. Ему здесь уже делать нечего.
Он возобновил обход. Седьмого хорошо было бы отправить в обычную палату: наблюдение там не такое строгое, но ему хватит и этого. Так же обстоит дело и с девятым. Загроможденность помещения стала навязчивой идеей Вальтера. Он все время опасался разных осложнений, какие порой выпадали на его долю: с носилками во всех углах и вытекающим отсюда беспорядком. Бывало даже, что наплывы раненых случались, когда атакой и не пахло. Скажем, целый взвод попадает в засаду или накроет снарядом командный пункт. В радиусе десяти—пятнадцати километров, размышлял он, то есть в часе езды на санитарной машине по плохим дорогам, случается всякое. Поэтому известие о смерти десятого, как бы оно ни было достойно сожаления по мотивам нравственного характера, все же, по здравом рассуждении, удовлетворяло его потребность в порядке. Кто умер, тому уже не надо умирать. Одна проблема, и, что важно, ложная проблема, поскольку не могло быть и речи о выживании, оказалась разрешенной. Теперь он мысленно говорил себе, что Грину, великолепному врачу, не хватало дара предвидения. В такой палате следовало всегда занимать не больше двух третей коек. В тот момент, когда Вальтер собирался занести в список отправляемых также и одиннадцатого, он, как бы в подтверждение правильности своей мысли, увидел, что за низкой перегородкой из превращенных в столы плетеных корзин на десятую кровать несут нового пациента, крупного и совершенно голого парня, которого двое санитаров тащили на носилках, а двое других с трудом удерживали на них, поскольку он отчаянно вырывался. Вся сцена происходила без единого крика, без единого слова. Слышалось только прерывистое дыхание раненого и дыхание носильщиков, которые теперь пытались переложить его на кровать. В палатку вошел Фонда, краснолицый, с седой прядью на лбу.
- Вальтер! Подойдите сюда! Вальтер неторопливо подошел.
- Что случилось?
- Этого парня подобрали на дороге - сбит грузовиком. Вроде никаких повреждений, но сильный шок.
- Очень уж беспокойный, мне кажется.
- Вот и разберитесь почему, старина. Вы ведь свое дело знаете. Не так ли? Займитесь им немедленно.
Майор исчез в направлении сортировочной палаты, где он находился чаще всего, выкрикивая приказы и сея вокруг себя панику. "Болван несчастный!- подумал Вальтер.- Что теперь еще взбредет ему в голову?"
Он подошел к дергавшемуся человеку, знаком показал Джейн и Гармонии, привлеченным этим зрелищем, чтобы они продолжали свой обход. Человек, которого, не слишком церемонясь с ним, прижимали к кровати четверо санитаров, тяжело дышал и продолжал отбиваться. Взяв его за волосы, Вальтер осмотрел кожу головы. Никаких повреждений. Никакого кровотечения из носа или ушей. Ему удалось удержать стетоскоп на груди больного: сердце билось учащенно, но ритмично. Для человека в шоковом состоянии это не так уж плохо. Не очень надеясь на успех, он сам сделал ему сначала укол морфина, а потом укол обычного успокоительного.
О внутривенном вливании пока не могло быть и речи. Мужчина был очень крепкого сложения, и заставить его лежать смирно во время этой процедуры не представлялось возможным. От него пахло спиртным. Вальтер подозвал Гармонию.
- Усыпи-ка мне его.
Она послушно подкатила к кровати маленький столик анестезиолога, которым пользовалась редко, в основном когда, следуя не слишком классической, зато проверенной на практике методике выбора наименьшего из двух зол, приходилось усыплять зараженных столбняком. Четыре санитара держали крепко. Ей удалось прижать маску к лицу мужчины, хотя тот крутил головой то вправо, то влево, пытался встать и дышал в трубку аппарата с шумом, похожим на шум морского прибоя.
Первым эффектом анестезии, или его физических усилий, или того и другого вместе явилось то, что у мужчины поразительно быстро поднялся член. "Ничего себе штуковина,- подумал Вальтер, перехватив взгляд Гармонии, прикованный к этому громадному органу, который вздрагивал при каждом ударе сердца и казался на грани оргазма. Воспользовавшись тем, что раненый все-таки немного поутих, один из санитаров набросил на его тело одеяло, тем самым прервав зрелище, грубая эротичность которого становилась неприятной. И тут же мужчина как-то расслабился, размяк и наконец уснул.
- Можешь прекратить,- сказал Вальтер, обращаясь к Гармонии.
Он быстро приготовил шприц, чтобы заменить наркоз через дыхательные пути наркозом внутривенным. Проткнул вену, очень медленно ввел жидкость.
- Хорошо. На полчаса хватит. А вы можете идти и спасибо за помощь.
Санитары ушли, складывая на ходу носилки, свертывая одеяла.
- Надо сделать поясничную пункцию,- сказал Вальтер, взглянув на Гармонию.- Позови сюда Джейн.
- Что с ним?- спросила подошедшая немного погодя Джейн, плеснув спирта Вальтеру на руки.
- Вероятно, внутримозговое кровоизлияние. Вальтер и Джейн зашли с другой стороны кровати, в то время как Гармония поддерживала больного в сидячем положении, левой рукой прогибая ему спину, а правой рукой приподнимая подбородок. Вальтер воткнул между двумя позвонками троакар.
- Ну вот видите - кровь, причем много. И тут,- признался он вполголоса,- я не очень хорошо представляю себе, что надо делать. Постарайтесь немного снизить ему давление, только не слишком. А потом посмотрим.
Он еще некоторое время постоял у кровати, внимательно вглядываясь в лицо мужчины, которого снова уложили и который теперь спал. Вот когда Вальтер охотно спросил бы совета у Давида. Он решил, что так и сделает, только чуть позже. Нужно уметь ждать прежде всего в неотложных случаях. Эта вроде бы парадоксальная мысль пришла ему в голову как своего рода призыв к спокойствию и бдительности. Возобновив свой обход с того места, где прервал, он увидел, что у Гармонии возникли трудности с неотчетливо проступающими венами двенадцатого.
Ему еще во время прошлого дежурства Вальтера сделали операцию на брюшной полости, и он не ожидал его снова увидеть. Больной смотрел на врача: в том враждебном мире, в котором он оказался из-за своего ранения, новая встреча со сменой, занимавшейся им накануне, успокаивала, возвращая пациента в привычную обстановку. Вальтер подбодрил его добродушной гримасой за спиной медсестры, но без какой-либо насмешки над нею; с заговорщицким видом, придававшим ситуации относительную безмятежность, он как бы говорил: "Когда меня нет, дела здесь тоже идут довольно хорошо, хотя и чуть-чуть похуже".
Он взял шприц из рук Гармонии.
- Ты забываешь про основной принцип,- сказал он,- колоть нужно не в ту вену, которую видишь, а в ту, которую чувствуешь.
- Только что с ней было все в порядке.
- Только что - вполне возможно. Но не сейчас. Вальтер снова, уже во второй раз, протер руки спиртом. Прижал указательным пальцем левой руки, самым сведущим из всех пальцев, внутренний сгиб локтя, нащупал мягко сопротивлявшуюся вену, которую искал, резко воткнул иглу с коротким скошенным острием; он сделал это без малейшего колебания; ему удалось бы сделать это и с закрытыми глазами; то, что делаешь часто, получается хорошо, и это доставляет удовольствие; ведь самоутверждаешься обычно в самых обыденных ситуациях; его прельщала мысль о том, что можно вообще уметь делать какую-нибудь одну-единственную малость, но только делать ее хорошо.
У Гармонии в этом тоже не было сомнений. Она промокнула лоб больного новым тампоном, который достала из кармана передника. Вальтера, однако, беспокоила одна вещь. Ему было непонятно, почему у этого больного, с которым в принципе он сегодня уже не должен был встретиться, артериальное давление остается таким низким. Сначала он по инерции подумал о внутреннем кровотечении, он попытался мысленно представить себе под бинтами открытую брюшную полость, наложенные накануне швы в кишечнике. Пощупал живот поверх повязок и с боков, нашел его достаточно мягким. И глубоко задумался, что случалось с ним нередко, но потом решил, что за ночь сумеет понять, что же тут не в порядке. И именно в этот момент началась столь ненавистная ему канонада - это зенитная артиллерия возобновила свои дурацкие игры под тем предлогом, что ей нужно защищать военные объекты, в частности ближайший склад горючего; она со всех сторон обступала красные кресты госпиталя - ошибка, на которую не раз обращалось внимание, но которую по неизбежности ли, по чьей-то злой воле или, возможно, просто из-за головотяпства исправлять никто не собирался. Для Вальтера, хотя он и возмущался, проблема здесь была отнюдь не морального плана. Он не считал себя лучше других людей, не думал, что ему полагаются какие-то особые привилегии. В конце концов, почему бы и не уничтожить этих полуживых и полумертвых людей, а вместе с ними и тех, кому поручили поддерживать их жизнь во время этой абсурдной игры, в которой нужно лишь убивать и убивать. Здесь не было никакой проблемы ни для Гармонии, ни для раненого, чью сжатую в кулак руку она сейчас держала. Все трое испытывали страх. Вальтер подумал, что в наихудшем положении здесь находятся те, кто ценой немыслимых порой увечий, казалось бы, вырвались из лап смерти, а тут вынуждены снова испытывать страх. Всякий раз, когда зенитная артиллерия открывала пальбу, раненые начинали нервничать и ругаться. А кроме того, если в такие минуты приходилось действовать, кое-кому из медицинского персонала, хотя и не всем, работалось хуже обычного. Можно было, основываясь на долгом опыте, сколько угодно повторять, что канонада эта создает больше шума, чем наносит вреда, но нервы давали о себе знать. Раненые, выдерживавшие многочасовые артиллерийские обстрелы, которые их отупляли, прежде чем поразить, никак не могли смириться с этим последним испытанием, которого они не ожидали. Вальтер, сидя на краю койки, смотрел на свою молоденькую медсестру. Она стала совсем бледной. Ей мучительно было слышать эту какофонию, эти многократно повторенные залпы по шесть снарядов. А в редкие интервалы, когда ближние орудия молчали, где-то наверху начинали рваться снаряды дальнобойных пушек, стрелявших с другого берега озера или, наоборот, с восточных холмов,- голоса у этих последних были низкие, глухие, раскатистые. Разумеется, многочисленные осколки от снарядов падали на землю. В городе нередко было слышно, как они звенят по черепичным крышам. А в открытом поле, где нет никакой защиты, многие задавались вопросом, каким чудом не убивают людей разорвавшиеся на высоте снаряды, падающие вниз кусками железа. Наверное, все же убивали, хотя и очень редко, в такой ничтожно малой пропорции, что с этим можно было бы даже смириться, если бы не грохот, разрушительный уже сам по себе. Кстати, накануне Вальтер обнаружил недалеко от своей постели еще теплый осколок весом больше ста граммов, который пробил брезент и упал в песок посреди палатки между тремя ее обитателями.
Ткань ведь не защита. И все чувствовали это. Гармония наверняка острее, чем другие. Брезент, который не защищает, не позволяет видеть, что происходит вокруг, и соответственно хотя бы мысленно защититься от удара.
...
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
...
- Сходи посмотри,- отрывисто сказал Вальтер медсестре.- Пройдись. Расскажешь нам, что там происходит.
Одновременно он размышлял, почему эта девушка, такая храбрая и сдержанная, настолько привыкшая к суровой военной жизни, которую она добровольно выбрала для себя, так панически реагирует на бессмысленный грохот войны, на ее игру случая. Что за событие в прошлом или какое предчувствие отнимает у нее уверенность там, где, по сути, каждый считает себя неуязвимым?
Гармония, не заставив себя долго просить, вышла. Сначала она попала в туннель между операционными, пригнулась, чтобы пройти в хорошо знакомом ей месте, где в брезенте было отверстие. Она вздохнула свободнее. В сущности, всегда одна и та же картина. С прекрасного звездного неба спускались яркие белые ракеты, освещавшие пейзаж призрачным сиянием. На юге от стрельбы образовывались, сходясь и расходясь, красные и зеленые огненные дуги. Видно было, как удаляется преследуемый перекрестным огнем зениток разведывательный самолет, который всегда прилетал ровно в одиннадцать вечера. Выпустив свои осветительные ракеты, он сфотографировал все, что ему было нужно, и улетал, оставляя в распоряжении ночи этот уголок земли, пахнущий сеном и хлебным полем.
Гармония вернулась назад, чуть было не споткнувшись при входе в реанимацию. Там поверх придавленной к земле нескошенной пшеницы лежал зеленый ковер из очень толстого материала. Иногда его стирали, очищали от грязи как только могли, что было нелегким делом; как нелегко было и свернуть его во время переездов, прежде чем поднять с помощью крана в грузовик. К этой весьма тяжелой работе подключались все: посильную помощь оказывали даже медсестры. Ковер в принципе позволял иметь нечто вроде ровного пола, но когда он морщился, то мог сослужить кому-то весьма плохую службу. После голого туннеля между двумя операционными, еще одного крохотного клочка поля - ковер реанимационной палаты, постоянно покрытый какими-то пятнами. После аромата деревенской ночи вдруг этот бьющий в нос сразу при входе удушающий запах дорожки, насквозь пропитавшейся, несмотря на щели в брезенте, смрадом постоянно близкой смерти.
Вальтер, гораздо легче, чем Гармония, сохранявший спокойствие, стоял около двенадцатого; измерив давление, которое оказалось сто на пятьдесят, и удостоверившись, что температуры нет и живот мягкий, он решил, что дела тут обстоят не так уж плохо. Может быть, первоначально он слишком поддался влиянию довольно неблагоприятной записи Грина, с которой познакомился. Может, придется подумать об эвакуации. Хотя... Он бы подождал еще часок. Он обвел взглядом свои владения. В пределах возможного вроде бы даже наблюдается какое-то улучшение, то есть ему показалось, что он начал контролировать ситуацию. Восьмой и пятый, как и было предусмотрено, отправлены на операцию, один - к Давиду, другой - к Полиаку; зарезервировать к их возвращению две койки. Седьмая, девятая и одиннадцатая пока пустуют, но это продлится недолго. Беспокойный больной с десятой койки по-прежнему спал; что ж, чем дольше он проспит, тем лучше. Джейн находилась возле первой койки и, обхватив обеими руками тяжелый пустой баллон из-под кислорода, старалась в одиночку отодвинуть его в сторону, чтобы освободить место для другого, полного. Гармония с ее тонкой талией и широкими из-за топорщившихся карманов фартука бедрами прилаживала в углу, где лежали второй, четвертый и пока еще незнакомый Вальтеру шестой, эти такие капризные капельницы, из которых течет то хорошо, то плохо, оттого что механический аппарат посредством трубок соединяется здесь с непредсказуемой живой материей, с венами, где кровь около иголок - совершенно непонятно почему - густеет и сворачивается.
Встретившись с Гармонией взглядом, Вальтер кивнул ей, спросив глазами, все ли у нее в порядке. Беззвучно шевельнув губами и кивнув головой, она ответила, что пока особых причин для беспокойства нет. Можно было не сомневаться, что она помнит наизусть все цифры артериального давления и пульса, десять раз проверенные и перепроверенные. "Хорошая у меня все-таки команда,- подумал он, внезапно растрогавшись,- если они иногда и ошибаются, то отнюдь не по небрежности". Тут он впервые с начала смены испытал душевный подъем. Наверное, уже пора было объявить первый перерыв, который устраивали в одиннадцать часов, чтобы организовать нечто вроде тихого "брифинга". Он подал знак и пошел за полотняную ширму, в крохотный "кабинет", где между двумя ящиками, выполнявшими функцию дополнительных стульев, красовался импозантный благодаря своей массе и белизне, работавший на керосине холодильник, в котором хранилась кровь, а также охлаждались бутылки с газированными напитками и банки с пивом. На столе, рядом с историями болезни, местами испачканными кровью, лежали на блюде ломтики ветчины, хлеба и палка копченой колбасы. Здесь тоже, как на самых обыкновенных дежурствах, существовал обычай время от времени перекусывать. Санитар, помогавший при тяжелых работах, отправился за кофе. Вальтер впервые задался вопросом, где он его берет и как ему удается принести его так быстро. А впрочем!.. Это не его дело, и к тому же ум у него был устроен так, что он мало интересовался вопросами, которые не касались его непосредственно. И в нынешних условиях, как и в любых других, его восприятию было доступно только то, что находилось в пределах досягаемости.
Подошли Джейн с Гармонией и сели с ним рядом. Джейн стала старательно готовить себе бутерброд, обильно намазывая его маслом из початой банки, которую обнаружила в холодильнике.
- Что ж,- сказал Вальтер,- мне нужно осмотреть еще троих раненых: второго, четвертого и шестого. Как у них дела?
- Хорошо,- ответила Гармония.
- Что у них?
- Множественные осколки. Раны чистые, один из них, четвертый, уже прооперирован. У второго главное - контузия от взрывной волны.
Вальтер просмотрел истории болезни.
- Да. Вроде ничего серьезного. Но если выпадет свободная минутка, у шестого надо осмотреть раны. Ты даешь им пить? Это необходимо. Шестому - немножко, а остальным - много.
- Можешь не бояться, что я забуду это сделать. Они сами потребуют.
- Первому не выкарабкаться, месье,- проговорила Джейн с набитым ртом.- Он на меня производит плохое впечатление.
Вальтер пожал плечами, как бы говоря, что от судьбы не уйдешь.
- Сейчас я буду говорить о нем с Давидом, минут, наверное, через пять. Я хочу также посоветоваться с ним насчет десятого. Что делать, если он все же очнется? А вот что касается двенадцатого, то его я думаю выписать.
Он задержал взгляд на Гармонии, которая осторожно проделала два отверстия в банке с пивом.
- Вы только посмотрите на нашу пьянчужку,- сказал он, обращаясь к Джейн.
- Позвольте ей, месье, делать то, что она считает нужным. Она, бедняжка, так устала.
- Могла бы хоть немного поесть.
- Я не хочу есть.
- Ну и что, все равно надо.
- А ты сам-то ешь? Сам, кроме кофе, ничего в рот не берешь.
- У меня привычка.
Он и в самом деле выпивал за ночь больше литра кофе, из-за чего потом не спал. Замечание медсестры, хотя и пустяковое, вернуло его к мыслям о своем здоровье. Проведя рукой под халатом, он пощупал лимфатический узел под мышкой, решил, возможно необоснованно, что опухоль болезненна (нельзя пальпировать самого себя, нельзя быть одновременно и объектом и субъектом обследования), провел рукой по шее.
- Вас что-то беспокоит, месье?
- Да так, пустяки: лимфатический узелок.
Он посмотрел на свои испачканные кровью руки.
- Надо же так опуститься. Хватаюсь за лицо окровавленными руками. А вы, Джейн, держите бутерброд пальцами, испачканными гноем.
Джейн рассмеялась, как всегда жизнерадостно.
- О! Вы же знаете, месье... что мы вообще едим...
"Еще немного,- подумал Вальтер,- и она станет мне рассказывать, совсем как моя мать, что в ресторане официанты плюют в блюда, которые подают, и что, если бы вы видели, как все готовится, у нас пропал бы всякий аппетит".
- Я никогда не дотрагиваюсь руками до глаз - подсознательный рефлекс,- заметила Гармония.
- Ну, до глаз здесь никто не дотрагивается - само собой разумеется. Это как если бы ты мне сказала, что можно забыть, какие жесты нельзя делать в операционной. Кстати, дело тут даже не в рефлексе, тут все надежнее - это как бы закрепленная мысль, память. А глаза береги,- заключил он,- они у тебя красивые.
Он заглянул в глаза Гармонии и почувствовал легкое волнение, потому что вдруг спросил себя, что означает эта невинность, не притворная, а как бы в подражание кому-то. Что за неописуемое сокровище, спрятанное за длинными черными ресницами, ждало своего неведомо какого откровения? Он любил Гармонию, когда смотрел на нее, и это было нечто похожее на кратковременное умопомешательство. Он любил, причем безумно, тот нежный облик, какой она являла окружающему миру. Остальное его не касалось, не интересовало его. Он даже не хотел ничего о ней знать, кроме того, что она всегда готова проявить исключительную самоотверженность, всегда работает увлеченно, а почему, кстати? Он не стремился докопаться до истины. И еще в ее взгляде он черпал мужество, когда ему порой его не хватало. Но ведь почти то же самое он находил и в поросячьих глазках Джейн, которые буквально кричали, когда что-то шло не так, как надо: "На помощь!" Ну так и что?
"Это хорошая команда",- подумал он еще раз, заставляя себя встать из-за стола.
- Внимательно наблюдайте за первым и десятым. И не забывайте про второго, четвертого и шестого. Я сейчас вернусь.
В восприятии Вальтера операционная резко отличалась - может, из-за настоящего, покрытого линолеумом пола или из-за яркого освещения над операционным столом - от его собственных владений с их постоянным беспорядком и грязью войны. Сюда доходил тот же шум санитарных машин, те же разговоры усталых санитаров, несущих какого-нибудь тяжелораненого, то же гудение электрогенераторов. Однако внимание трех врачей перед операционным столом и двух медсестер чуть поодаль, выверенными движениями автоматически что-то им подававших, концентрировалось на небольшом, ослепительно ярко освещенном пространстве, создавая ощущение покоя. Сбоку, возле стенки палатки, дремали, почти слившись с нею, два санитара. Скорее всего, у них не существовало никакого представления о времени и они, отказываясь видеть то, смысл чего от них ускользал, ждали, когда потребуется их физическая сила.
Вальтер держался в стороне от операционного пространства. Давид посмотрел на него немного рассеянным взглядом, поскольку не мог позволить себе отвлечься от главного занятия.
- А! Вальтер!- сказал он, снова уткнувшись в работу.- Ты подоспел очень кстати. Ты будешь мне нужен через пятнадцать минут. Подожди, не уходи. Я уже заканчиваю с твоим пациентом. Здесь ничего страшного не должно приключиться. Много осколков, один из них сильно инфицированный, но я вырезал достаточно много. Сейчас ты сможешь его забрать.
Напротив Давида поверх марлевой повязки смеялись голубые глаза Лилиан.
Что касается брюшной полости, то мы рассчитываем на тебя,- сказала она,- ужасно не люблю работать с расширителями.
- Значит, договорились,- заметил Давид, старательно завершая укладку дренажного фитиля в глубокой ране на бедре.
- Бинт!
Он выпрямился и, уже не соблюдая мер предосторожности, снял перчатки. Обе медсестры, ходившие взад-вперед между перегородками, подошли к столу, разрывая упаковки с ватой и бинтами. Завершив операцию, вся команда разом отступила назад.
- Я прежде всего должен задать тебе два вопроса,- сказал Вальтер, кладя руку на плечо товарищу.
- У одного из моих пациентов, получившего ранение в грудь, сильное внутреннее кровотечение, затрудненное дыхание, сейчас он под кислородом, инфекции пока что нет. Что нужно делать?
- Ждать.
- А у другого мозговое кровоизлияние; этот парень только что сильно метался, сейчас успокоился.
- Время от времени снижать давление. Но только осторожно. Одновременно молить Бога, чтобы кровотечение остановилось. Вот и все. Сходи предупреди девушек, что ты побудешь некоторое время с нами. Ты мне нужен для резекции участка кишечника, о размерах которого мне сейчас трудно судить. Костелло будет работать в качестве второго ассистента. Лилиан опять будет выполнять функции операционной сестры. Начинаем немедленно. Остальное подождет.
Перспектива эта Вальтера не радовала. Значит, придется по крайней мере часа на два оставить свою палату. Он опасался протестов Фонда, который терпеть не мог такого рода перестановок. Но не могло быть и речи о том, чтобы идти за Грином, который, наверно, вот уже неделю спит не более четырех часов в сутки, главным образом из-за сортировок, в которых каждый по очереди обязательно должен был участвовать. К тому же работа предстояла очень тяжелая. Но отказать он не мог.
Через десять минут он уже был на месте: стоял у стола в бахилах, перчатках и маске, касаясь левым локтем правого локтя Костелло. Давид напротив него располагал чуть большим пространством, Лилиан, тоже полностью экипированная, держалась справа от него и немного сзади, чтобы иметь возможность, как только потребуется, вложить ему в руку нужный инструмент.
Первым делом нужно было выяснить, что сумел натворить крупнокалиберный авиационный снаряд, прошедший навылет сквозь живот. Теоретически такой снаряд способен разрубить пополам даже лошадь, но война - лотерея, и этого раненого не разрубило. Что, как стало сразу же очевидно, отнюдь не облегчало его положения. Когда обнажился живот, все почувствовали глубокое уныние. С учетом того, что одна медсестра должна была обеспечивать на месте и анестезию, и реанимацию, а другая - оставаться "летучей" и доставлять все необходимое от стерилизаторской к операционному столу, их было пятеро, не считая раненого (неодушевленного предмета - можно сказать), дышавших на пятачке площадью два на два метра. В этих условиях, чтобы понимать друг друга, не надо было разговаривать. Предстояло очень много сделать, затратить массу усилий, не имея при этом почти никакой надежды на успех. Давид начал с того, что стал изолировать брюшину с помощью многочисленных "полей", чтобы обнажить как можно больше внутренних органов и оценить, как велик ущерб. Чудо, но печень едва кровоточила. Надо было вырезать часть желудка, добрый метр тонкой кишки и зашить ободочную кишку.
Что же касается дерьма и крови, заполнивших нижнюю часть брюшной полости, то их предполагалось отсосать в конце операции; отсосать, очистить, сделать дренаж и положиться затем на антибиотики. Можно было надеяться, не очень в это веря, что следующие друг за другом этапы столь сложного действа не измотают пациента вконец. Вальтер порадовался, что имеет в запасе два литра добротной красной крови - меньшим количеством, чтобы человек выкарабкался после такой передряги, здесь было не обойтись. Гармония сама принесла ему первую бутыль и получила инструкции относительно палаты, где теперь, в отсутствие Вальтера, она должна была вместе с Джейн вести все наблюдения. А потом время потекло исключительно медленно: все покрылись потом и по очереди подставляли лоб "летучей", чтобы та его вытерла, каждый страдал от "мурашек в ногах" и от судорог, о которых надо было стараться не думать, всем мешали движения соседей и поэтому все старались поточнее рассчитывать свои собственные движения, чтобы они были менее размашистыми. И в тишине - короткие, но четкие проклятия Давида, взбадривавшего свою команду. Вальтер, готовый к ним заранее, исправно получал свою порцию.
- Опусти-ка вот этот узел как можно ниже... не допуская ни малейшего движения вверх... Ты должен сжимать сильно, плавно и в горизонтальной плоскости... Черт побери, зажимом-то ты умеешь пользоваться или нет!.. Я тебе сто раз говорил, что не надо дотрагиваться до кишки, если в этом нет крайней необходимости... Дотрагиваясь лишний раз, ты усугубляешь шоковое состояние; в это трудно поверить, но это так.
Когда, выпрямившись на мгновение, Вальтер поднимал глаза, он видел перед собой влажное лицо Лил. Пот выступал у нее так обильно, что казалось - лицо ей залил не пот, а слезы; несколько выбившихся из-под ее шапочки прядей волос завились кудряшками. Давид тоже время от времени сильно откидывал назад голову, чтобы "летучая" промокнула ему пот. А Костелло, пользуясь тупым шпателем, раздвигал осторожными движениями внутренние органы и мускулы, в последнем случае очень энергично, иногда с помощью какого-нибудь из крюков, которые в большом количестве лежали на столе под стерильными простынями, но которые он не всегда мог пустить в ход. Время от времени он правой рукой коротким движением тампона поверх левой руки Вальтера промокал выступившую каплю крови, которая могла помешать оперирующему хирургу отчетливо увидеть, как нужно зажать крошечный кровоточащий сосудик, перед тем как его перетянуть. И так вот мало-помалу, короткими перекрещивающимися движениями, борясь с собственным нетерпением, продвигались они вперед, очень сомневаясь в результатах своего труда, боясь в каждый следующий момент обнаружить его бесполезность.
- Все в порядке?- спрашивал Давид у анестезиолога.
Та, колдуя над разного рода трубками и шкалами, отвечала "да", но не слишком уверенно, и это могло означать, что при данных обстоятельствах могло быть гораздо хуже.
Несколько раз появлялась Гармония, чтобы сообщить, как идут дела в двадцати метрах от операционного стола. А там тоже все могло быть гораздо хуже. Когда Вальтер видел ее, у него появлялось ощущение, что он вернулся в родной дом. Между ними вспыхивало маленькое пламя. Его там ждут, в том проклятом месте, где его не хватает. Второй, четвертый и шестой пребывают все в том же состоянии. Первый еще держится. На девятую койку поступил новый раненый: в перспективе еще одна ампутация, хотя и не слишком жуткая. Ее можно будет поручить Полиаку, сравнительно не очень загруженному. В общем же ритм новых поступлений вроде весьма замедлился. Жестокое местное сражение, начавшееся почти неделю назад, похоже завершалось, и, по словам тех, кто работал на санитарных машинах, триста первый госпиталь начал принимать раненых в десяти километрах впереди. Штаб выбрал этот момент для того, чтобы усилить их госпиталь, про который было известно, что он работает со страшными перегрузками. Передвижная группа один-тридцать шесть должна подойти утром полностью экипированная и с укомплектованными сменами. Это по крайней мере позволит заняться теми ранениями средней сложности, без которых не обходится ни одно наступление и которыми никогда не удается заняться своевременно.
- Приходил майор Фонда,- добавила Гармония.- Недовольный. Он считает, что в реанимации работы не так уж много, а ему нужны люди на сортировке.
- Скажите ему, что он нам осточертел,- сказал Давид.
- Лучше выполните это поручение сами.
- С удовольствием, пусть он только зайдет ко мне.
Давид, понимая собственную значимость, пренебрежительно относился к субординации. В этот момент он начал "обрабатывать" входное и выходное отверстия, проделанные снарядом. Оставив в ране несколько дренажных трубок, ее зашили крупными стежками. Оперируемый все еще был жив.
Гармония снова вернулась, чтобы заняться раненым, то есть поддержать во время транспортировки громоздкий аппарат для переливания крови, которое предстояло продолжать. Только что, слава Богу, подвезли - раньше, чем было положено по расписанию,- новую порцию крови. Но порция эта оказалась меньше, чем предусматривалось. Значит, когда настанет утро, придется искать доноров.
Все со вздохом облегчения скидывали с себя маски, длинные халаты, перчатки, бахилы. Снова оказаться в одежде с короткими рукавами было наслаждением: можешь положить руки на пояс, распрямить спину; можешь сам вытереть пот на лбу; можешь почесать там, где чешется; онемение в ступнях проходит.
Всем кофе - это уж само собой разумеется. Лилиан, сняв шапочку, погрузила пальцы с коротко остриженными ногтями в свою рыжую шевелюру. Необычный шрам - должно быть, след какого-то несчастного случая в детстве,- огибавший левый глаз и задевавший щеку, придавал ее лицу какое-то особое очарование и казался белее обычного из-за подернутых синевой от утомления век. Настроение у присутствующих было двойственным: им было весело, потому что на время они что-то завершили, и грустно, потому что ничто здесь не может быть завершено окончательно и каждый следующий час готовит новые испытания. Вспомнили про Фонда, вдоволь позубоскалили на его счет. Хотя это были всего лишь слова. К самому Фонда неприязни не было, не любили лишь ту власть, которую он использовал не по делу; ему даже готовы были простить зазнайство, обусловленное его положением. Он по крайней мере работал, и все признавали это, не теряя надежды на его исправление.
Разговор зашел о воинских званиях. Лилиан и Вальтер, которые сидели, прислонившись спиной к переборке, на полу, тогда как остальные - на операционном столе с предусмотрительно закрепленными сгибами, снова стали вспоминать подробности визита неожиданно нагрянувшего к ним, когда они дежурили в одном маленьком тыловом госпитале, самого главнокомандующего.
- Дело обстояло так,- рассказывал Вальтер.- Я был в халате, а под ним только трусы - погода стояла жаркая. Я диктовал Лил служебный доклад; она тоже была в халате, а поскольку лифчик ей жал, она его сняла.
Не вставая с места, они с Лилиан хлопнули друг друга по ладони в знак солидарности.
- Все ясно,- сказал Костелло.- Вы занимались любовью.
- Ах, вовсе нет,- воскликнула Лилиан,- ты не угадал. И в самом деле, могли бы заниматься, но не занимались. И вообще никогда не занимались. Так уж получилось, непонятно почему. А сожаления - не наш жанр.
- Ты, Костелло, ничего не понимаешь,- сказал Вальтер.- Может быть, у меня были тогда другие увлечения, у Лилилан - тоже. Короче, мы работали и нам было очень скучно. Вдруг открывается дверь. Входит высокий мужчина, держится скромно, кепи держит под мышкой. Я сразу подумал: "Интересно, где я видел это лицо? Очень знакомое".
- Такое же ощущение возникло и у меня,- вставила Лилиан.- В какой-то момент я даже подумала, уж не оказался ли тут вдруг мой парикмахер, или, может, это доктор, лечивший моих родителей, или это старый дядюшка, давно потерявшийся из виду, или какой-нибудь еще знакомый.
- Этот человек подходит, значит, и тут я замечаю звезды на его погонах, вытягиваюсь по стойке "смирно". "Извините, пожалуйста,- говорит он,- что вошел к вам без предупреждения: я никого не встретил снаружи. Я попал в небольшую автомобильную аварию. Мой шофер ранен, надеюсь, не очень серьезно. Я оставил его в помещении охраны у входа. Мне хотелось бы, чтобы он побыл у вас несколько дней, у меня есть другой водитель. Я перепоручаю его вашим заботам. Я очень люблю этого юношу". Я пододвинул генералу кресло. Выразил желание тотчас пойти и осмотреть "юношу". Он сказал, что не надо. "Небольшая рана на лбу, сейчас увидите; я уверен, что он попал в хорошие руки. Нет ли у вас тут чего-нибудь прохладительного?"
- И тут я помчалась на нашу кухню,- сказала Лилиан.- Ведь я тоже успела сосчитать звезды на его мундире.
- А я уже понял, с кем имею дело,- продолжал Вальтер.- Лил быстро вернулась, застегнутая на все пуговицы, а я по-прежнему стою с голыми ногами; она принесла пиво и лимонад. Наш гость отпивает понемногу, смотрит на нас невозмутимым взглядом. "У меня есть для вас хорошая новость,- говорит он нам так, как будто мы знакомы друг с другом целую вечность.- Я только что взял с налету укрепленные гарнизоны Р. и Г.". И с этими словами он берет лист бумаги у меня на столе, достает из кармана авторучку и начинает объяснять, как это произошло. "Наши союзники хотели атаковать с моря. А я был не согласен. Ночью я провел свою дивизию X. между высотами 116 и 109 и утром атаковал, взяв противника в клещи с помощью двух других своих дивизий. Союзники поняли мой маневр и ударили сбоку. Полная победа".
- А вы что на это ответили?- спросил Давид со своим идущим откуда-то из горла смешком.
- Какие-то глупости,- сказала Лилиан.- Стали говорить что-то вроде: "Великолепно, господин генерал, примите наши поздравления! Какая хорошая мысль пришла вам в голову!" Словом, чувствовали себя полными идиотами. Но генерал, похоже, остался доволен.
- Очень милый у нас главнокомандующий,- заключил Вальтер.- Одно удовольствие работать на него.
...
- Сходи посмотри,- отрывисто сказал Вальтер медсестре.- Пройдись. Расскажешь нам, что там происходит.
Одновременно он размышлял, почему эта девушка, такая храбрая и сдержанная, настолько привыкшая к суровой военной жизни, которую она добровольно выбрала для себя, так панически реагирует на бессмысленный грохот войны, на ее игру случая. Что за событие в прошлом или какое предчувствие отнимает у нее уверенность там, где, по сути, каждый считает себя неуязвимым?
Гармония, не заставив себя долго просить, вышла. Сначала она попала в туннель между операционными, пригнулась, чтобы пройти в хорошо знакомом ей месте, где в брезенте было отверстие. Она вздохнула свободнее. В сущности, всегда одна и та же картина. С прекрасного звездного неба спускались яркие белые ракеты, освещавшие пейзаж призрачным сиянием. На юге от стрельбы образовывались, сходясь и расходясь, красные и зеленые огненные дуги. Видно было, как удаляется преследуемый перекрестным огнем зениток разведывательный самолет, который всегда прилетал ровно в одиннадцать вечера. Выпустив свои осветительные ракеты, он сфотографировал все, что ему было нужно, и улетал, оставляя в распоряжении ночи этот уголок земли, пахнущий сеном и хлебным полем.
Гармония вернулась назад, чуть было не споткнувшись при входе в реанимацию. Там поверх придавленной к земле нескошенной пшеницы лежал зеленый ковер из очень толстого материала. Иногда его стирали, очищали от грязи как только могли, что было нелегким делом; как нелегко было и свернуть его во время переездов, прежде чем поднять с помощью крана в грузовик. К этой весьма тяжелой работе подключались все: посильную помощь оказывали даже медсестры. Ковер в принципе позволял иметь нечто вроде ровного пола, но когда он морщился, то мог сослужить кому-то весьма плохую службу. После голого туннеля между двумя операционными, еще одного крохотного клочка поля - ковер реанимационной палаты, постоянно покрытый какими-то пятнами. После аромата деревенской ночи вдруг этот бьющий в нос сразу при входе удушающий запах дорожки, насквозь пропитавшейся, несмотря на щели в брезенте, смрадом постоянно близкой смерти.
Вальтер, гораздо легче, чем Гармония, сохранявший спокойствие, стоял около двенадцатого; измерив давление, которое оказалось сто на пятьдесят, и удостоверившись, что температуры нет и живот мягкий, он решил, что дела тут обстоят не так уж плохо. Может быть, первоначально он слишком поддался влиянию довольно неблагоприятной записи Грина, с которой познакомился. Может, придется подумать об эвакуации. Хотя... Он бы подождал еще часок. Он обвел взглядом свои владения. В пределах возможного вроде бы даже наблюдается какое-то улучшение, то есть ему показалось, что он начал контролировать ситуацию. Восьмой и пятый, как и было предусмотрено, отправлены на операцию, один - к Давиду, другой - к Полиаку; зарезервировать к их возвращению две койки. Седьмая, девятая и одиннадцатая пока пустуют, но это продлится недолго. Беспокойный больной с десятой койки по-прежнему спал; что ж, чем дольше он проспит, тем лучше. Джейн находилась возле первой койки и, обхватив обеими руками тяжелый пустой баллон из-под кислорода, старалась в одиночку отодвинуть его в сторону, чтобы освободить место для другого, полного. Гармония с ее тонкой талией и широкими из-за топорщившихся карманов фартука бедрами прилаживала в углу, где лежали второй, четвертый и пока еще незнакомый Вальтеру шестой, эти такие капризные капельницы, из которых течет то хорошо, то плохо, оттого что механический аппарат посредством трубок соединяется здесь с непредсказуемой живой материей, с венами, где кровь около иголок - совершенно непонятно почему - густеет и сворачивается.
Встретившись с Гармонией взглядом, Вальтер кивнул ей, спросив глазами, все ли у нее в порядке. Беззвучно шевельнув губами и кивнув головой, она ответила, что пока особых причин для беспокойства нет. Можно было не сомневаться, что она помнит наизусть все цифры артериального давления и пульса, десять раз проверенные и перепроверенные. "Хорошая у меня все-таки команда,- подумал он, внезапно растрогавшись,- если они иногда и ошибаются, то отнюдь не по небрежности". Тут он впервые с начала смены испытал душевный подъем. Наверное, уже пора было объявить первый перерыв, который устраивали в одиннадцать часов, чтобы организовать нечто вроде тихого "брифинга". Он подал знак и пошел за полотняную ширму, в крохотный "кабинет", где между двумя ящиками, выполнявшими функцию дополнительных стульев, красовался импозантный благодаря своей массе и белизне, работавший на керосине холодильник, в котором хранилась кровь, а также охлаждались бутылки с газированными напитками и банки с пивом. На столе, рядом с историями болезни, местами испачканными кровью, лежали на блюде ломтики ветчины, хлеба и палка копченой колбасы. Здесь тоже, как на самых обыкновенных дежурствах, существовал обычай время от времени перекусывать. Санитар, помогавший при тяжелых работах, отправился за кофе. Вальтер впервые задался вопросом, где он его берет и как ему удается принести его так быстро. А впрочем!.. Это не его дело, и к тому же ум у него был устроен так, что он мало интересовался вопросами, которые не касались его непосредственно. И в нынешних условиях, как и в любых других, его восприятию было доступно только то, что находилось в пределах досягаемости.
Подошли Джейн с Гармонией и сели с ним рядом. Джейн стала старательно готовить себе бутерброд, обильно намазывая его маслом из початой банки, которую обнаружила в холодильнике.
- Что ж,- сказал Вальтер,- мне нужно осмотреть еще троих раненых: второго, четвертого и шестого. Как у них дела?
- Хорошо,- ответила Гармония.
- Что у них?
- Множественные осколки. Раны чистые, один из них, четвертый, уже прооперирован. У второго главное - контузия от взрывной волны.
Вальтер просмотрел истории болезни.
- Да. Вроде ничего серьезного. Но если выпадет свободная минутка, у шестого надо осмотреть раны. Ты даешь им пить? Это необходимо. Шестому - немножко, а остальным - много.
- Можешь не бояться, что я забуду это сделать. Они сами потребуют.
- Первому не выкарабкаться, месье,- проговорила Джейн с набитым ртом.- Он на меня производит плохое впечатление.
Вальтер пожал плечами, как бы говоря, что от судьбы не уйдешь.
- Сейчас я буду говорить о нем с Давидом, минут, наверное, через пять. Я хочу также посоветоваться с ним насчет десятого. Что делать, если он все же очнется? А вот что касается двенадцатого, то его я думаю выписать.
Он задержал взгляд на Гармонии, которая осторожно проделала два отверстия в банке с пивом.
- Вы только посмотрите на нашу пьянчужку,- сказал он, обращаясь к Джейн.
- Позвольте ей, месье, делать то, что она считает нужным. Она, бедняжка, так устала.
- Могла бы хоть немного поесть.
- Я не хочу есть.
- Ну и что, все равно надо.
- А ты сам-то ешь? Сам, кроме кофе, ничего в рот не берешь.
- У меня привычка.
Он и в самом деле выпивал за ночь больше литра кофе, из-за чего потом не спал. Замечание медсестры, хотя и пустяковое, вернуло его к мыслям о своем здоровье. Проведя рукой под халатом, он пощупал лимфатический узел под мышкой, решил, возможно необоснованно, что опухоль болезненна (нельзя пальпировать самого себя, нельзя быть одновременно и объектом и субъектом обследования), провел рукой по шее.
- Вас что-то беспокоит, месье?
- Да так, пустяки: лимфатический узелок.
Он посмотрел на свои испачканные кровью руки.
- Надо же так опуститься. Хватаюсь за лицо окровавленными руками. А вы, Джейн, держите бутерброд пальцами, испачканными гноем.
Джейн рассмеялась, как всегда жизнерадостно.
- О! Вы же знаете, месье... что мы вообще едим...
"Еще немного,- подумал Вальтер,- и она станет мне рассказывать, совсем как моя мать, что в ресторане официанты плюют в блюда, которые подают, и что, если бы вы видели, как все готовится, у нас пропал бы всякий аппетит".
- Я никогда не дотрагиваюсь руками до глаз - подсознательный рефлекс,- заметила Гармония.
- Ну, до глаз здесь никто не дотрагивается - само собой разумеется. Это как если бы ты мне сказала, что можно забыть, какие жесты нельзя делать в операционной. Кстати, дело тут даже не в рефлексе, тут все надежнее - это как бы закрепленная мысль, память. А глаза береги,- заключил он,- они у тебя красивые.
Он заглянул в глаза Гармонии и почувствовал легкое волнение, потому что вдруг спросил себя, что означает эта невинность, не притворная, а как бы в подражание кому-то. Что за неописуемое сокровище, спрятанное за длинными черными ресницами, ждало своего неведомо какого откровения? Он любил Гармонию, когда смотрел на нее, и это было нечто похожее на кратковременное умопомешательство. Он любил, причем безумно, тот нежный облик, какой она являла окружающему миру. Остальное его не касалось, не интересовало его. Он даже не хотел ничего о ней знать, кроме того, что она всегда готова проявить исключительную самоотверженность, всегда работает увлеченно, а почему, кстати? Он не стремился докопаться до истины. И еще в ее взгляде он черпал мужество, когда ему порой его не хватало. Но ведь почти то же самое он находил и в поросячьих глазках Джейн, которые буквально кричали, когда что-то шло не так, как надо: "На помощь!" Ну так и что?
"Это хорошая команда",- подумал он еще раз, заставляя себя встать из-за стола.
- Внимательно наблюдайте за первым и десятым. И не забывайте про второго, четвертого и шестого. Я сейчас вернусь.
В восприятии Вальтера операционная резко отличалась - может, из-за настоящего, покрытого линолеумом пола или из-за яркого освещения над операционным столом - от его собственных владений с их постоянным беспорядком и грязью войны. Сюда доходил тот же шум санитарных машин, те же разговоры усталых санитаров, несущих какого-нибудь тяжелораненого, то же гудение электрогенераторов. Однако внимание трех врачей перед операционным столом и двух медсестер чуть поодаль, выверенными движениями автоматически что-то им подававших, концентрировалось на небольшом, ослепительно ярко освещенном пространстве, создавая ощущение покоя. Сбоку, возле стенки палатки, дремали, почти слившись с нею, два санитара. Скорее всего, у них не существовало никакого представления о времени и они, отказываясь видеть то, смысл чего от них ускользал, ждали, когда потребуется их физическая сила.
Вальтер держался в стороне от операционного пространства. Давид посмотрел на него немного рассеянным взглядом, поскольку не мог позволить себе отвлечься от главного занятия.
- А! Вальтер!- сказал он, снова уткнувшись в работу.- Ты подоспел очень кстати. Ты будешь мне нужен через пятнадцать минут. Подожди, не уходи. Я уже заканчиваю с твоим пациентом. Здесь ничего страшного не должно приключиться. Много осколков, один из них сильно инфицированный, но я вырезал достаточно много. Сейчас ты сможешь его забрать.
Напротив Давида поверх марлевой повязки смеялись голубые глаза Лилиан.
Что касается брюшной полости, то мы рассчитываем на тебя,- сказала она,- ужасно не люблю работать с расширителями.
- Значит, договорились,- заметил Давид, старательно завершая укладку дренажного фитиля в глубокой ране на бедре.
- Бинт!
Он выпрямился и, уже не соблюдая мер предосторожности, снял перчатки. Обе медсестры, ходившие взад-вперед между перегородками, подошли к столу, разрывая упаковки с ватой и бинтами. Завершив операцию, вся команда разом отступила назад.
- Я прежде всего должен задать тебе два вопроса,- сказал Вальтер, кладя руку на плечо товарищу.
- У одного из моих пациентов, получившего ранение в грудь, сильное внутреннее кровотечение, затрудненное дыхание, сейчас он под кислородом, инфекции пока что нет. Что нужно делать?
- Ждать.
- А у другого мозговое кровоизлияние; этот парень только что сильно метался, сейчас успокоился.
- Время от времени снижать давление. Но только осторожно. Одновременно молить Бога, чтобы кровотечение остановилось. Вот и все. Сходи предупреди девушек, что ты побудешь некоторое время с нами. Ты мне нужен для резекции участка кишечника, о размерах которого мне сейчас трудно судить. Костелло будет работать в качестве второго ассистента. Лилиан опять будет выполнять функции операционной сестры. Начинаем немедленно. Остальное подождет.
Перспектива эта Вальтера не радовала. Значит, придется по крайней мере часа на два оставить свою палату. Он опасался протестов Фонда, который терпеть не мог такого рода перестановок. Но не могло быть и речи о том, чтобы идти за Грином, который, наверно, вот уже неделю спит не более четырех часов в сутки, главным образом из-за сортировок, в которых каждый по очереди обязательно должен был участвовать. К тому же работа предстояла очень тяжелая. Но отказать он не мог.
Через десять минут он уже был на месте: стоял у стола в бахилах, перчатках и маске, касаясь левым локтем правого локтя Костелло. Давид напротив него располагал чуть большим пространством, Лилиан, тоже полностью экипированная, держалась справа от него и немного сзади, чтобы иметь возможность, как только потребуется, вложить ему в руку нужный инструмент.
Первым делом нужно было выяснить, что сумел натворить крупнокалиберный авиационный снаряд, прошедший навылет сквозь живот. Теоретически такой снаряд способен разрубить пополам даже лошадь, но война - лотерея, и этого раненого не разрубило. Что, как стало сразу же очевидно, отнюдь не облегчало его положения. Когда обнажился живот, все почувствовали глубокое уныние. С учетом того, что одна медсестра должна была обеспечивать на месте и анестезию, и реанимацию, а другая - оставаться "летучей" и доставлять все необходимое от стерилизаторской к операционному столу, их было пятеро, не считая раненого (неодушевленного предмета - можно сказать), дышавших на пятачке площадью два на два метра. В этих условиях, чтобы понимать друг друга, не надо было разговаривать. Предстояло очень много сделать, затратить массу усилий, не имея при этом почти никакой надежды на успех. Давид начал с того, что стал изолировать брюшину с помощью многочисленных "полей", чтобы обнажить как можно больше внутренних органов и оценить, как велик ущерб. Чудо, но печень едва кровоточила. Надо было вырезать часть желудка, добрый метр тонкой кишки и зашить ободочную кишку.
Что же касается дерьма и крови, заполнивших нижнюю часть брюшной полости, то их предполагалось отсосать в конце операции; отсосать, очистить, сделать дренаж и положиться затем на антибиотики. Можно было надеяться, не очень в это веря, что следующие друг за другом этапы столь сложного действа не измотают пациента вконец. Вальтер порадовался, что имеет в запасе два литра добротной красной крови - меньшим количеством, чтобы человек выкарабкался после такой передряги, здесь было не обойтись. Гармония сама принесла ему первую бутыль и получила инструкции относительно палаты, где теперь, в отсутствие Вальтера, она должна была вместе с Джейн вести все наблюдения. А потом время потекло исключительно медленно: все покрылись потом и по очереди подставляли лоб "летучей", чтобы та его вытерла, каждый страдал от "мурашек в ногах" и от судорог, о которых надо было стараться не думать, всем мешали движения соседей и поэтому все старались поточнее рассчитывать свои собственные движения, чтобы они были менее размашистыми. И в тишине - короткие, но четкие проклятия Давида, взбадривавшего свою команду. Вальтер, готовый к ним заранее, исправно получал свою порцию.
- Опусти-ка вот этот узел как можно ниже... не допуская ни малейшего движения вверх... Ты должен сжимать сильно, плавно и в горизонтальной плоскости... Черт побери, зажимом-то ты умеешь пользоваться или нет!.. Я тебе сто раз говорил, что не надо дотрагиваться до кишки, если в этом нет крайней необходимости... Дотрагиваясь лишний раз, ты усугубляешь шоковое состояние; в это трудно поверить, но это так.
Когда, выпрямившись на мгновение, Вальтер поднимал глаза, он видел перед собой влажное лицо Лил. Пот выступал у нее так обильно, что казалось - лицо ей залил не пот, а слезы; несколько выбившихся из-под ее шапочки прядей волос завились кудряшками. Давид тоже время от времени сильно откидывал назад голову, чтобы "летучая" промокнула ему пот. А Костелло, пользуясь тупым шпателем, раздвигал осторожными движениями внутренние органы и мускулы, в последнем случае очень энергично, иногда с помощью какого-нибудь из крюков, которые в большом количестве лежали на столе под стерильными простынями, но которые он не всегда мог пустить в ход. Время от времени он правой рукой коротким движением тампона поверх левой руки Вальтера промокал выступившую каплю крови, которая могла помешать оперирующему хирургу отчетливо увидеть, как нужно зажать крошечный кровоточащий сосудик, перед тем как его перетянуть. И так вот мало-помалу, короткими перекрещивающимися движениями, борясь с собственным нетерпением, продвигались они вперед, очень сомневаясь в результатах своего труда, боясь в каждый следующий момент обнаружить его бесполезность.
- Все в порядке?- спрашивал Давид у анестезиолога.
Та, колдуя над разного рода трубками и шкалами, отвечала "да", но не слишком уверенно, и это могло означать, что при данных обстоятельствах могло быть гораздо хуже.
Несколько раз появлялась Гармония, чтобы сообщить, как идут дела в двадцати метрах от операционного стола. А там тоже все могло быть гораздо хуже. Когда Вальтер видел ее, у него появлялось ощущение, что он вернулся в родной дом. Между ними вспыхивало маленькое пламя. Его там ждут, в том проклятом месте, где его не хватает. Второй, четвертый и шестой пребывают все в том же состоянии. Первый еще держится. На девятую койку поступил новый раненый: в перспективе еще одна ампутация, хотя и не слишком жуткая. Ее можно будет поручить Полиаку, сравнительно не очень загруженному. В общем же ритм новых поступлений вроде весьма замедлился. Жестокое местное сражение, начавшееся почти неделю назад, похоже завершалось, и, по словам тех, кто работал на санитарных машинах, триста первый госпиталь начал принимать раненых в десяти километрах впереди. Штаб выбрал этот момент для того, чтобы усилить их госпиталь, про который было известно, что он работает со страшными перегрузками. Передвижная группа один-тридцать шесть должна подойти утром полностью экипированная и с укомплектованными сменами. Это по крайней мере позволит заняться теми ранениями средней сложности, без которых не обходится ни одно наступление и которыми никогда не удается заняться своевременно.
- Приходил майор Фонда,- добавила Гармония.- Недовольный. Он считает, что в реанимации работы не так уж много, а ему нужны люди на сортировке.
- Скажите ему, что он нам осточертел,- сказал Давид.
- Лучше выполните это поручение сами.
- С удовольствием, пусть он только зайдет ко мне.
Давид, понимая собственную значимость, пренебрежительно относился к субординации. В этот момент он начал "обрабатывать" входное и выходное отверстия, проделанные снарядом. Оставив в ране несколько дренажных трубок, ее зашили крупными стежками. Оперируемый все еще был жив.
Гармония снова вернулась, чтобы заняться раненым, то есть поддержать во время транспортировки громоздкий аппарат для переливания крови, которое предстояло продолжать. Только что, слава Богу, подвезли - раньше, чем было положено по расписанию,- новую порцию крови. Но порция эта оказалась меньше, чем предусматривалось. Значит, когда настанет утро, придется искать доноров.
Все со вздохом облегчения скидывали с себя маски, длинные халаты, перчатки, бахилы. Снова оказаться в одежде с короткими рукавами было наслаждением: можешь положить руки на пояс, распрямить спину; можешь сам вытереть пот на лбу; можешь почесать там, где чешется; онемение в ступнях проходит.
Всем кофе - это уж само собой разумеется. Лилиан, сняв шапочку, погрузила пальцы с коротко остриженными ногтями в свою рыжую шевелюру. Необычный шрам - должно быть, след какого-то несчастного случая в детстве,- огибавший левый глаз и задевавший щеку, придавал ее лицу какое-то особое очарование и казался белее обычного из-за подернутых синевой от утомления век. Настроение у присутствующих было двойственным: им было весело, потому что на время они что-то завершили, и грустно, потому что ничто здесь не может быть завершено окончательно и каждый следующий час готовит новые испытания. Вспомнили про Фонда, вдоволь позубоскалили на его счет. Хотя это были всего лишь слова. К самому Фонда неприязни не было, не любили лишь ту власть, которую он использовал не по делу; ему даже готовы были простить зазнайство, обусловленное его положением. Он по крайней мере работал, и все признавали это, не теряя надежды на его исправление.
Разговор зашел о воинских званиях. Лилиан и Вальтер, которые сидели, прислонившись спиной к переборке, на полу, тогда как остальные - на операционном столе с предусмотрительно закрепленными сгибами, снова стали вспоминать подробности визита неожиданно нагрянувшего к ним, когда они дежурили в одном маленьком тыловом госпитале, самого главнокомандующего.
- Дело обстояло так,- рассказывал Вальтер.- Я был в халате, а под ним только трусы - погода стояла жаркая. Я диктовал Лил служебный доклад; она тоже была в халате, а поскольку лифчик ей жал, она его сняла.
Не вставая с места, они с Лилиан хлопнули друг друга по ладони в знак солидарности.
- Все ясно,- сказал Костелло.- Вы занимались любовью.
- Ах, вовсе нет,- воскликнула Лилиан,- ты не угадал. И в самом деле, могли бы заниматься, но не занимались. И вообще никогда не занимались. Так уж получилось, непонятно почему. А сожаления - не наш жанр.
- Ты, Костелло, ничего не понимаешь,- сказал Вальтер.- Может быть, у меня были тогда другие увлечения, у Лилилан - тоже. Короче, мы работали и нам было очень скучно. Вдруг открывается дверь. Входит высокий мужчина, держится скромно, кепи держит под мышкой. Я сразу подумал: "Интересно, где я видел это лицо? Очень знакомое".
- Такое же ощущение возникло и у меня,- вставила Лилиан.- В какой-то момент я даже подумала, уж не оказался ли тут вдруг мой парикмахер, или, может, это доктор, лечивший моих родителей, или это старый дядюшка, давно потерявшийся из виду, или какой-нибудь еще знакомый.
- Этот человек подходит, значит, и тут я замечаю звезды на его погонах, вытягиваюсь по стойке "смирно". "Извините, пожалуйста,- говорит он,- что вошел к вам без предупреждения: я никого не встретил снаружи. Я попал в небольшую автомобильную аварию. Мой шофер ранен, надеюсь, не очень серьезно. Я оставил его в помещении охраны у входа. Мне хотелось бы, чтобы он побыл у вас несколько дней, у меня есть другой водитель. Я перепоручаю его вашим заботам. Я очень люблю этого юношу". Я пододвинул генералу кресло. Выразил желание тотчас пойти и осмотреть "юношу". Он сказал, что не надо. "Небольшая рана на лбу, сейчас увидите; я уверен, что он попал в хорошие руки. Нет ли у вас тут чего-нибудь прохладительного?"
- И тут я помчалась на нашу кухню,- сказала Лилиан.- Ведь я тоже успела сосчитать звезды на его мундире.
- А я уже понял, с кем имею дело,- продолжал Вальтер.- Лил быстро вернулась, застегнутая на все пуговицы, а я по-прежнему стою с голыми ногами; она принесла пиво и лимонад. Наш гость отпивает понемногу, смотрит на нас невозмутимым взглядом. "У меня есть для вас хорошая новость,- говорит он нам так, как будто мы знакомы друг с другом целую вечность.- Я только что взял с налету укрепленные гарнизоны Р. и Г.". И с этими словами он берет лист бумаги у меня на столе, достает из кармана авторучку и начинает объяснять, как это произошло. "Наши союзники хотели атаковать с моря. А я был не согласен. Ночью я провел свою дивизию X. между высотами 116 и 109 и утром атаковал, взяв противника в клещи с помощью двух других своих дивизий. Союзники поняли мой маневр и ударили сбоку. Полная победа".
- А вы что на это ответили?- спросил Давид со своим идущим откуда-то из горла смешком.
- Какие-то глупости,- сказала Лилиан.- Стали говорить что-то вроде: "Великолепно, господин генерал, примите наши поздравления! Какая хорошая мысль пришла вам в голову!" Словом, чувствовали себя полными идиотами. Но генерал, похоже, остался доволен.
- Очень милый у нас главнокомандующий,- заключил Вальтер.- Одно удовольствие работать на него.
...
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
...
Последняя фраза заставила всех рассмеяться. Ее ждали, потому что и в этой группе тоже у всех у них, усталых и сытых по горло ужасами, в голове осталась только одна мысль: о работе, о том, что надо делать то, чему их научили. Никакой философии, сознание машиниста, внимательно наблюдающего за сигналами.
Машина, конечно, немного замедлила ход, но пока еще не затормозила.
- Я сейчас пришлю к тебе своего раненого,- сказал Вальтер Давиду.- Множественные раны от осколков, особенно в конечностях. На первый взгляд, никаких подвохов нет. Пока.
Он вернулся к себе в палату. Джейн с озабоченным видом сидела около первого. Вальтер вместе с Гармонией быстро сделал обход. Ситуация частично изменилась. Третья койка оставалась незанятой. Пятый только что вернулся из операционной, где Полиак ампутировал ему ногу выше колена. Он стонал во сне. Седьмая койка пустовала. Девятый - в операционной у Полиака, ждет ампутации. По поводу двенадцатого нужно принять решение, немного подождать, прежде чем отправлять. Десятый опять вел себя беспокойно: запланировать новую пункцию. Восьмой вышел два часа назад из рук Давида с оптимистическим прогнозом. Одиннадцатый, ранение в живот, тоже только что поступил.
- Шестого отправляй немедленно к Давиду,- сказал Вальтер.- Второго на выписку. За четвертым продолжай наблюдать.
Он посчитал свободные койки. Две, скоро будет три. В очень тяжелом положении у них, значит, двое - один с животом, другой - с грудной полостью, что не так уж много на троих врачей, с учетом того, что произведена одна ампутация, а еще одна делается как раз в эту минуту. Тут можно держаться. По сути, ничего катастрофического.
- Пока Джейн наблюдает за первым, займись еще и одиннадцатым,- сказал Вальтер Гармонии.- Никуда не уходи без крайней необходимости. Я пойду посмотрю, что происходит на сортировке.
Просторная палатка не была переполнена, что говорило о некотором замедлении новых поступлений.
- А вот и вы наконец!- заметил Фонда.
- Я был нужен Давиду.
- Мне вы тоже были нужны. Мы поговорим об этом потом, когда будет немного поспокойнее. А сейчас проверьте повязки вот тут (он показал на аккуратный ряд носилок, в общей сложности штук тридцать). Вам поможет мисс Бартон.
- У меня в моей палате несколько очень серьезных случаев.
- Если потребуетесь, за вами придут. Я приказываю. Выполняйте.
Бартон была высокой сорокалетней брюнеткой, которую Вальтер знал как довольно хорошего специалиста.
- Давайте обнюхаем,- сказал он ей,- и отправим как можно больше в тыл.
Обнюхать - означало быстро измерить пульс и давление, попытаться определить состояние раненого по его лицу и сведениям в истории болезни, а снимать и снова накладывать повязку лишь тогда, когда возникнут сомнения. Они начали, присев на карточки, продвигаться по указанному им ряду. Когда определить состояние раненого было трудно, они брали большие, с закругленными концами ножницы и разрезали бинты. Мисс Бартон изумительно ловко накладывала новую повязку, предварительно смазав рану йодом, отчего на лице пациента появлялась гримаса. Тут нужно было что-нибудь сказать раненому. Говорили, впрочем, только приятные и внушающие надежду слова, вроде: "Ну, тебе повезло... Пустяки... Две недели, и ты будешь на ногах..." Однако иногда им попадалось потухшее лицо, и это было плохим признаком. Из тридцати больных Вальтер выделил таких пять человек, отправил одного из них в реанимацию под предлогом, что от того идет нехороший запах, а нос у него уже успел стать достаточно чувствительным. Появилась Гармония со своими стройными ножками и легкой походкой. Первый в прежнем состоянии. Десятый снова стал беспокойным. Одиннадцатый, с брюшной полостью, дышит на ладан. У других прооперированных все обстоит хорошо. Гармонии хотелось, чтобы Вальтер возвратился в палату.
- Я почти закончил. Добавил тебе еще одного больного. Устрой его на место двенадцатого, которого нужно эвакуировать, если он кажется тебе достаточно крепким.
У него немного закружилась голова. Он смотрел снизу вверх на эту высокую девушку, которая явно держалась на ногах лишь невероятным усилием воли. Потом возобновилась канонада.
- Вот это для тебя, как по заказу,- сказал он довольно зло, подняв к небу палец.
Она стремительно убежала. Он же сейчас чувствовал себя так, словно какая-то анестезия полностью лишила его страха. Хотя, похоже, на этот раз все оказалось более серьезным, чем накануне. Бомбили где-то на юге, за складом горючего. Грохот стоял такой, что не слышно было собственного голоса. Некоторые раненые, находившиеся не в очень тяжелом состоянии, пытались вскочить с носилок и убежать. Их удержали. Им сказали, что это все ерунда, что канонада стихает и что, как всем известно, под защитой красных крестов бояться нечего. Кстати, в общем и целом это было правдой. В пределах возможного и когда бомбардировка велась не с чересчур большой высоты, вражеская авиация старалась не попадать в медицинские подразделения, конечно, если хитрость не заходила слишком далеко и их не использовали в качестве прикрытия какого-нибудь гораздо более важного объекта. "Чтобы он провалился, этот их чертов склад горючего",- думал Вальтер. Потом осталась одна только зенитная артиллерия, стрелявшая для собственного воодушевления. Она была связана с радарами, которые информировали ее о ночных целях. По всей видимости, боеприпасов у нее хватало, и она тратила их с поразительной неэффективностью. Вальтер не припоминал случая, чтобы на его глазах сбили самолет не истребители, а кто-то еще. Впрочем, какого-либо определенного мнения у него на этот счет не было и он предполагал, что зенитки, наверное, представляют хоть какую-то помеху для самолетов противника.
Еще несколько не очень сильных бабаханий. Потом тишина. Только кое-где стоны.
- Господин майор, мы отобрали пять человек. Я могу вернуться к своим раненым?
- Давайте идите. Завтра мы поговорим о вашем подключении к этой работе помимо вашей службы: я должен знать, где вас найти в нужный момент.
Вальтер не возражал. Он знал, что завтра Фонда не будет ни о чем с ним говорить, потому что ему просто было нужно как-то продемонстрировать свою власть в момент разговора. Сейчас Вальтера гораздо больше беспокоила история с грудной клеткой, где, как он считал, можно было попытаться что-то сделать. "Живот" он уже видел. И здесь было сделано все, что можно, а вот "грудная клетка"...
Он вернулся в свою палатку и с тяжелым чувством увидел рядом с первым священника - такого же военного, как и все остальные, только с крестом на шее и рыжей бородой. В принципе Вальтер был с ним в хороших отношениях, и иногда в обед или ужин они садились за один стол, но ему не нравилось, что эта птица, разносящая дурные вести, залетает в угол, который находится под его, Вальтера, защитой. Он издали знаком попросил его подойти.
- Этот парень посылал за тобой?
- Нет. Просто я боюсь, как бы Господь не призвал его к себе.
- Дорогой кюре, мне Господь по этому поводу ничего не сообщил. И может быть, он вовсе не столь решительно, как ты думаешь, настроен покончить с этим человеком. Так что живи спокойно.
- Я выполняю свой долг.
- Ты выполнишь его, когда тебя об этом попросят, но не раньше. А то ты сеешь здесь у меня панику.
Он намекал на яростную перебранку, случившуюся месяц назад, когда "падре" в мистическом порыве громко потребовал от одного раненого, чтобы тот вручил Богу свою душу, а раненый отказался и так же громко потребовал, чтобы ему было дозволено увидеть жену и детей еще в этой жизни, а не в другой. То была ужасная сцена, потрясшая всю палату, и Вальер положил ей конец, попросту выдворив божьего посланника.
- У твоего одиннадцатого тоже плохи дела,- заметил священник.
- Возможно, но он спит или находится в коме. И ты ничем не можешь ему помочь, кроме молитвы. Но только, пожалуйста, издали.
- Ты обращаешься со мной чересчур сурово.
- Я хочу сохранить нормальный моральный дух у раненых, и тебе это известно. Клянусь тебе, что когда кто-нибудь попросит, я тебя позову.
Священник прекратил свои попытки и вышел из палатки.
- Джейн, милая, это не вы позвали священника?
- Нет, месье.
- И наверняка не Гармония.
- Наверняка. Он пришел сам. Это он тоже делает обход.
Гармония тихо рассмеялась, сидя в своем углу рядом с одиннадцатым. Она так испугалась только что закончившейся бомбежки, что жизнь казалась ей, несмотря на усталость, прекрасной. Подойдя к ней, Вальтер дружески обнял ее за талию.
- Как дела у нашего парнишки?- тихо спросил он.
- Не так уж и плохо. Он только что открывал глаза. Я убрала у него трубку. Сейчас он дышит хорошо.
Вальтер приступил к обычному осмотру. Конечно, пока уверенности не могло быть ни в чем, кроме того, что раненый выдержал операцию. От этой банальной констатации до оптимизма предстоял долгий путь, который для главного заинтересованного лица мог растянуться на две недели, на двадцать дней, а может, и на более долгий срок. Когда от таких тяжелых ранений в живот не умирают сразу, то умирают медленно. Вальтеру это было хорошо известно, но как человек, участвовавший в акции по спасению, он не был склонен задаваться вопросом о том, не лучше ли было раненому умереть сразу, чем выдерживать долгую, все еще возможную агонию. Уже сам тот факт, что он находился на войне, обязывал его жить только настоящим мгновением. Потому-то он и не пренебрег тем очажком тепла рядом с ним, который создавали очарование и молодость Гармонии.
- Это хорошо,- сказал он.- Если хочешь, мы сейчас еще раз подведем итоги. Мне кажется, за последние часы ситуация значительно прояснилась.
Они снова обошли больных. Джейн по-прежнему сидела около первого и внимательно наблюдала за ним. Нового двенадцатого, того, которого отобрали во время сортировки, уже приготовили для отправки к Давиду. Другой прооперированный вернулся от Полиака на девятую койку; он опасений не вызывал.
Четвертого Вальтер приказал эвакуировать. С помощью Гармонии он снова сделал пункцию десятому, который теперь выглядел более спокойным. Сделал осторожно, как ему советовал Давид. Потом огляделся вокруг. Палатка понемногу пустела. Было уже три часа. Он наметил отправку обоих прооперированных на четыре часа, если у них все будет хорошо, что казалось вполне вероятным.
- Воспользуемся этой небольшой передышкой,- сказал он, обращаясь к Гармонии,- чтобы собрать немного крови. А то ее вечно не хватает. Прогуляйся возле палаток, ты везучая, и поищи мне добровольцев среди санитаров и медсестер санитарных машин - тех, что не очень торопятся. Желательно универсальных доноров. Но хотелось бы и некоторые другие группы. Всю кровь мы у них высасывать не будем - по двести граммов с каждого. Сомнительных сводим в лабораторию. Это отнимет у них самое большее пятнадцать минут.
Она вышла из палатки, счастливая тем, что есть возможность подышать воздухом. А он вернулся в свой кабинет, налил себе в чашку кофе, разложил на ящиках пустые стерилизованные сосуды, троакары в металлических коробочках. Приготовил самоклеющиеся этикетки. Сел на табурет напротив брезентового кресла, которым обычно пользовался. Вот теперь все в порядке. Он спокойно допил кофе, покуривая сигарету.
Гармония вернулась, ведя за собой относительно молчаливую, но склонную похихикать группу из четырех мужчин в халатах и шести крепко сложенных девушек в полевой форме.
- Кто из вас принадлежит к сомнительным, то есть не к "универсальным" группам?
Поднялось четыре руки. Двух мужчин и двух женщин.
- Я все приготовил,- сказал Вальтер, обращаясь к гармонии.- Начинай с "универсальных". Разумеется, нужно проверять группу и по удостоверению, и по медальону. Возьмешь у каждого по двести граммов... Хотя если подумать, то почему бы не двести пятьдесят?
Послышались протесты, но скорее просто из желания немного пошуметь:
- Мы же работаем... Ночь ведь еще не кончилась.
- Ну, от этого вы не умрете. Будьте немного щедрее, черт побери! Неуниверсальные, за мной!
Они вышли впятером с Вальтером впереди. Ночь удивила его своей свежестью, разлитым в небе покоем, который так сильно контрастировал с той в общем-то странной деятельностью, которой он занимался вот уже несколько часов. И снова у него появилось пугавшее его ощущение нереальности происходящего. Ну что он тут делает, в этой кошмарной мясницкой с переплетениями резиновых трубок, целыми километрами резиновых трубок, с иголками со вдетыми в них нитками, загроможденной никелированными инструментами и ампулами? Ему вспомнился недавний отвратительный сон, в котором он ел сырое мясо, висящее на стенах, а то и лежащее на грязном полу туалета в коллеже, где он учился.
Лаборатория находилась на центральной аллее, около первого перекрестка. В квадратной, весьма скромной по размерам палатке сидели перед своими микроскопами и батареями из больших и маленьких стеклянных пробирок на металлических подставках и работали двое мужчин.
- Вот,- сказал Вальтер,- мы пришли к вам с пустячным делом. Нужно определить группу у четырех человек. Работы на несколько минут.
- Я беру их,- ответил незнакомый Вальтеру худой брюнет, сидевший в глубине этого обиталища.
- Очень хорошо. Тогда я подожду здесь, чтобы направить их потом на путь истинный.
Он посторонился немного, сделав шаг в другую сторону, туда, где палатка была слабо освещена и где Терри, веселого нрава бородач, которого он считал своим другом, сидел, вглядываясь в двойной окуляр микроскопа.
- Ты можешь сделать мне анализ крови? Тот удивленно поднял голову.
- Что-нибудь не в порядке?
- Все в порядке. Просто хочу проверить. Такие перегрузки!
- И не говори.
На маленьком столике перед Терри царил абсолютный, присущий только лабораторным работникам порядок. Ему потребовалось всего одно мгновение, чтобы уколоть указательный палец Вальтера, извлечь оттуда капельку крови, которую он одним экономным и не допускающим неточности движением размазал тонким слоем между двумя стеклышками.
- Результат сообщу тебе завтра. Время терпит.
Вальтер поблагодарил его, подождал немного, пока освободятся доноры, и ушел с ними, размахивая в воздухе, чтобы они скорее высохли, четырьмя картонками, где была написана фамилия и группа крови каждого из них. Гармония у себя в реанимации уже многое успела сделать за это время.
- Я тебя сменяю,- сказал Вальтер.- Можешь возобновить обход.
Кусочек пластыря на кончике правого указательного пальца мешал. Он сорвал его. И занялся невидимой веной самой очаровательной девушки с санитарной машины - брюнетки с длинными волосами и загорелым лицом. Вата, которой он протер ей сгиб локтя, сделалась черной.
- Извините,- сказала девушка.- Сейчас у нас практически нет никакой возможности вымыться, а работа грязная.
- Прекрасно понимаю. А как дела вообще?
- Сейчас не так уж плохо, только слишком далеко приходится ездить. Противник отрывается.
Она помолчала немного, глядя, как стекает во флакон ее кровь, потом, словно устыдившись, опять вернулась к теме гигиены:
- Самое неприятное - это ощущать себя грязной. Когда случайно попадается какой-нибудь ручеек, то лишь окунешь в него зад, а на большее и не рассчитывай.
- Это уже неплохо,- сказал Вальтер.- У нас-то сейчас под боком озеро. А так и нам иногда приходится тяжко.
Он тоже стал смотреть на кровь, торопливыми каплями стекавшую во флакон. Слово, которое употребила девушка, надо сказать, прозвучавшее вполне естественно, заставило его подумать о Гармонии - ассоциация столь предсказуемая, что это поначалу развеселило его. Одно время госпиталь находился в сухом горном районе, куда воду привозили в грузовике-цистерне и распределяли очень скудными порциями. Он невольно улыбнулся, представив себе Гармонию, совершающую туалет при помощи простого ведра, причем, наверняка весьма ловко и искусно, потому что всегда, когда он ее видел, она была аккуратной и гладкой, как галька, с туго натянутой кожей, похожей на хрупкую статую, вид которой почему-то ассоциировался у него с чем-то совершенно противоположным смерти, которая вот уже сколько месяцев описывала круги вокруг него.
Физическому желанию обычно несвойственна ироничность, и он совершенно естественно размечтался о нежных интимных местах Гармонии, внешне вроде бы созданных лишь для удовольствия, но на самом деле они имеют в конечном счете иное предназначение и вызывают одновременно чисто детское отвращение и желание близости. При этом возникает отчетливое ощущение "другого", некоего странного чудовища, где обнаруживаешь одновременно и жизнь, и смерть, жизнь-смерть, сладостную жестокость. К Вальтеру такие мысли по поводу Гармонии приходили, конечно, не впервые, но в его сознании верх всегда одерживал обобщенный образ этого совершенного, независимого существа, живущего в таком явном мире и согласии с самим собой, что созерцание его не могло вызвать никакого иного чувства, кроме нежности. Он поискал ее глазами сквозь зазор между пологами палатки. Гармония в этот момент двигалась своей стройной, грациозной походкой от десятого к восьмому, скорее деловитая, нежели обходительная, преисполненная какого-то бесконечного внимания, преклонения скорее перед творением, нежели перед Богом или его святыми.
Он прогнал эти мысли. Любить, когда у тебя столько работы, было бы чрезмерной роскошью. Он остановил забор крови на двухстах граммах. В конце концов, этой девушке, которой предстояло отвозить в тыл по ухабистым дорогам раненых, почти полный запас крови в венах при выполнении этой задачи будет отнюдь не лишним.
- Вот и все. Благодарю вас. Кто следующий?
Вальтер проделал то же самое со всеми остальными донорами, с удовлетворением окинул взглядом увеличившийся запас свежей крови, сходил к обоим прооперированным, которые, проснувшись и обретя жизнь, казалось, не слишком жалели об отсутствующих у них частях тела - времени для этого у них будет еще достаточно. В палате царило своего рода тревожное затишье. Шумы снаружи стихли. Было четыре часа. Новых поступлений в реанимацию не было уже давно.
Вальтер ходил взад-вперед, словно мучаясь от безделья, и совершал в уме сложную работу. Он вспомнил, что последняя поясничная пункция у десятого была еще больше окрашена кровью, чем предыдущая. Внутреннее кровотечение продолжалось - в этом можно было не сомневаться; спокойствие больного, которое после не слишком безупречной и грубой анестезии пришло на смену возбуждению, ровным счетом ни о чем ему не говорило. Эта история, в которой с самого начала все было непонятно, не могла кончиться хорошо. Он был в этом уверен. А если бы у него и оставались какие-то сомнения на этот счет, то один только взгляд на сосредоточенное лицо Гармонии, снова измерявшей давление десятому, сразу бы их развеял. Он подошел к ней.
- Ну что, плохо?
На лице ее появилось выражение досады:
- Падает.
Он проверил пульс. Никакого или почти никакого. Даже персты феи не обнаружили бы в этой лучевой артерии сколько-нибудь ощутимой пульсации. Он стал тщательно прослушивать стетоскопом сердце. Оно билось небольшими, слабыми очередями, после которых следовали долгие паузы. О предкоматозном состоянии свидетельствовали также бледность кожного покрова, резко заострившийся нос, ввалившиеся щеки. Вальтер долго стоял, опустив в задумчивости вдоль тела руки, у постели больного. Несколько раз он ловил на себе взгляд Гармонии, который раздражал его.
- Слишком поздно. Что я могу тут поделать? Сделай ему укол камфоры да еще, пожалуй, внутривенно строфантин.
Она отошла и быстро приготовила шприцы, вернулась. Укол в вену он сделал сам, пока Гармония вводила больному шприц в мышцу. Все равно как мертвому припарки, подумалось ему. Можно, конечно, ломать комедию с кислородом, произвести массаж сердечной мышцы, но это ничего не изменит. У него внутримозговое кровоизлияние. Я могу отсасывать кровь с помощью пункции, как делал это уже дважды, но кровотечение все равно будет продолжаться. Произвести трепанацию черепа? Но человек умирает. А как найти кровоточащий сосуд? С помощью чего? Бедняга был наверняка пьян и в таком состоянии умудрился попасть под колеса грузовика, а теперь вот умирает. Тут я ничем не могу помочь. В то же время он корил себя за анестезию, которую распорядился сделать несколько часов назад и которая, возможно, ухудшила общее состояние пациента. Мы действуем, как полоумные, потому что у нас слишком много дел и потому что чего-то не понимаем. А с другой стороны, если не эта сделанная вслепую анестезия, то что тогда? Тут он вдруг пришел к выводу, что будет лучше для всех, если он перестанет мучиться угрызениями совести: он ведь старался сделать как лучше.
- Сходи за капелланом,- сказал он Гармонии.- Я не знаю, кто он такой, этот парень, но благословение ему в любом случае не помешает.
Она побежала за священником. Он знаком подозвал Джейн, по-прежнему занимавшуюся первым.
- Останься здесь,- сказал он,- это уже конец. Он в ярости направился большими шагами в свой кабинет.
Сел, налил в чашку кофе. Богоугодные церемонии его не интересовали. Попивая маленькими глотками кофе, он нарисовал на листке план своей палаты. Вверху написал заглавными буквами: "Четыре часа", потом внизу в два параллельных столбца нарисовал пронумерованные койки, нечетные - слева, четные - справа. Напротив первого, с грудной клеткой, написал: "Срочно прооперировать". Напротив пятого и девятого, вернувшихся от Полиака, пометил: "Эвакуировать". То же самое написал напротив восьмого, предпоследнего пациента Давида. Скоро должен был вернуться двенадцатый - больной с многочисленными, но несерьезными осколочными ранениями. Он составит компанию одиннадцатому с его пресловутым животом. Так что за исключением трех коек все места должны освободиться. Бой заканчивался.
Прекрасная работа, с горькой иронией подумал он. Хотя в общем и целом кое-кого, наверное, все же удалось спасти. Он зажег сигарету и пошел в операционный блок, заметив на ходу обеих медсестер и капеллана, с печальными минами стоявших около десятого. Он вошел к Давиду.
- Ты можешь сделать сейчас операцию грудной клетки у моего больного?
Давид глубоко вздохнул и, не имея возможности пошевелить занятыми руками, откинул голову.
- И чего еще?- спросил он устало.
- Это его последний шанс.
- Присылай.
- Я тебе нужен?
- Нет. Полиак проассистирует. У него сейчас как раз перерыв, а работа скорее всего будет тяжелая.
- Тогда я сейчас его тебе пришлю.
Он вернулся в реанимацию. Там церемония, похоже, закончилась. Десятый наверняка уже умер.
- Джейн,- сказал он,- первого сейчас будут оперировать.
- Я очень рада, месье.
- Гармония, давай эвакуируй пятого, восьмого и девятого. Нам нужны места. Неизвестно, что нас ожидает. Он добавил тихо: - В промежутке между "животом" и "грудной клеткой" нам будет чем заняться, дети мои.
Он пошел проверить "живот". В принципе, как он и предполагал, осложнения могли ожидаться лишь позднее, не сейчас. Раненый улыбнулся ему. Вальтер положил руку ему на плечо. "Все хорошо,- просто сказал он,- не беспокойся". Ему было довольно приятно сознавать, что он решился пойти с первым ва-банк; он испытывал приблизительно те же чувства, что и Джейн, у которой от долгого неподвижного сидения испортилось настроение. Может, таким образом удастся компенсировать какую-то часть совершенных за ночь ошибок. Здесь, конечно, не играли в рулетку жизнями других, здесь просто добавляли что-то к ставкам, даже не обязательно к ставкам счастливчиков, скорее наоборот, а в совокупности получался выигрыш либо проигрыш весьма значительный, даже с чисто эгоистической точки зрения, в той мере, в какой он разжигал или гасил уверенность, с которой выполнялась работа. Партия продолжалась с крупными ставками. Не имея возможности заказать на всех шампанского, Вальтер снова потребовал горячего кофе.
Стоя у входа в свое пристанище, Вальтер наблюдал за выносом эвакуируемых, потом за столь же незаметным траурным выносом десятого - еще одного десятого за одну ночь, без всякого суеверия подумал он. Гармония, все такая же легкая в своих плетеных сандалиях, руководила операцией; лицо ее по мере накопления усталости становилось все более неподвижным, но чувствовалось, что ей удается компенсировать всегда имеющийся у нее в достатке грацией то, что могло бы показаться безразличием. Так же руководила она и возвращением двенадцатого. Что касается этого, то было очевидно, что его будут "баловать". Ему тут же дали попить холодной воды, которую он стал втягивать в себя через трубку из стакана, поданного маленькой рукой. Он едва успел выйти из глубокого наркоза, как сразу погрузился в другой, более приятный сон. С ним никаких хлопот не предвиделось. А вот одиннадцатому, "животу", лишь смочили язык влажным тампоном. Возможно, у него будет право пососать ледышку. Но в основном ему лишь увлажняли рот и зубы. Жидкость, в которой он испытывал огромную потребность, он будет получать потом в виде физиологического раствора, непрерывно поступающего в вену. Затем на операцию в сопровождении Джейн отправился первый, и ей до самого конца надлежало ни на шаг не отходить от него (и прежде всего из-за системы резиновых трубок и ампул, проделывавших то же короткое путешествие, что и оперируемый). Такой у Вальтера с Давидом был уговор. В общей сложности первым - о котором никто не знал, да и не хотел знать, кто он такой и откуда взялся,- у Давида должны были заниматься по крайней мере шесть человек, не считая медсестер, которые потом наложат бинты.
...
Последняя фраза заставила всех рассмеяться. Ее ждали, потому что и в этой группе тоже у всех у них, усталых и сытых по горло ужасами, в голове осталась только одна мысль: о работе, о том, что надо делать то, чему их научили. Никакой философии, сознание машиниста, внимательно наблюдающего за сигналами.
Машина, конечно, немного замедлила ход, но пока еще не затормозила.
- Я сейчас пришлю к тебе своего раненого,- сказал Вальтер Давиду.- Множественные раны от осколков, особенно в конечностях. На первый взгляд, никаких подвохов нет. Пока.
Он вернулся к себе в палату. Джейн с озабоченным видом сидела около первого. Вальтер вместе с Гармонией быстро сделал обход. Ситуация частично изменилась. Третья койка оставалась незанятой. Пятый только что вернулся из операционной, где Полиак ампутировал ему ногу выше колена. Он стонал во сне. Седьмая койка пустовала. Девятый - в операционной у Полиака, ждет ампутации. По поводу двенадцатого нужно принять решение, немного подождать, прежде чем отправлять. Десятый опять вел себя беспокойно: запланировать новую пункцию. Восьмой вышел два часа назад из рук Давида с оптимистическим прогнозом. Одиннадцатый, ранение в живот, тоже только что поступил.
- Шестого отправляй немедленно к Давиду,- сказал Вальтер.- Второго на выписку. За четвертым продолжай наблюдать.
Он посчитал свободные койки. Две, скоро будет три. В очень тяжелом положении у них, значит, двое - один с животом, другой - с грудной полостью, что не так уж много на троих врачей, с учетом того, что произведена одна ампутация, а еще одна делается как раз в эту минуту. Тут можно держаться. По сути, ничего катастрофического.
- Пока Джейн наблюдает за первым, займись еще и одиннадцатым,- сказал Вальтер Гармонии.- Никуда не уходи без крайней необходимости. Я пойду посмотрю, что происходит на сортировке.
Просторная палатка не была переполнена, что говорило о некотором замедлении новых поступлений.
- А вот и вы наконец!- заметил Фонда.
- Я был нужен Давиду.
- Мне вы тоже были нужны. Мы поговорим об этом потом, когда будет немного поспокойнее. А сейчас проверьте повязки вот тут (он показал на аккуратный ряд носилок, в общей сложности штук тридцать). Вам поможет мисс Бартон.
- У меня в моей палате несколько очень серьезных случаев.
- Если потребуетесь, за вами придут. Я приказываю. Выполняйте.
Бартон была высокой сорокалетней брюнеткой, которую Вальтер знал как довольно хорошего специалиста.
- Давайте обнюхаем,- сказал он ей,- и отправим как можно больше в тыл.
Обнюхать - означало быстро измерить пульс и давление, попытаться определить состояние раненого по его лицу и сведениям в истории болезни, а снимать и снова накладывать повязку лишь тогда, когда возникнут сомнения. Они начали, присев на карточки, продвигаться по указанному им ряду. Когда определить состояние раненого было трудно, они брали большие, с закругленными концами ножницы и разрезали бинты. Мисс Бартон изумительно ловко накладывала новую повязку, предварительно смазав рану йодом, отчего на лице пациента появлялась гримаса. Тут нужно было что-нибудь сказать раненому. Говорили, впрочем, только приятные и внушающие надежду слова, вроде: "Ну, тебе повезло... Пустяки... Две недели, и ты будешь на ногах..." Однако иногда им попадалось потухшее лицо, и это было плохим признаком. Из тридцати больных Вальтер выделил таких пять человек, отправил одного из них в реанимацию под предлогом, что от того идет нехороший запах, а нос у него уже успел стать достаточно чувствительным. Появилась Гармония со своими стройными ножками и легкой походкой. Первый в прежнем состоянии. Десятый снова стал беспокойным. Одиннадцатый, с брюшной полостью, дышит на ладан. У других прооперированных все обстоит хорошо. Гармонии хотелось, чтобы Вальтер возвратился в палату.
- Я почти закончил. Добавил тебе еще одного больного. Устрой его на место двенадцатого, которого нужно эвакуировать, если он кажется тебе достаточно крепким.
У него немного закружилась голова. Он смотрел снизу вверх на эту высокую девушку, которая явно держалась на ногах лишь невероятным усилием воли. Потом возобновилась канонада.
- Вот это для тебя, как по заказу,- сказал он довольно зло, подняв к небу палец.
Она стремительно убежала. Он же сейчас чувствовал себя так, словно какая-то анестезия полностью лишила его страха. Хотя, похоже, на этот раз все оказалось более серьезным, чем накануне. Бомбили где-то на юге, за складом горючего. Грохот стоял такой, что не слышно было собственного голоса. Некоторые раненые, находившиеся не в очень тяжелом состоянии, пытались вскочить с носилок и убежать. Их удержали. Им сказали, что это все ерунда, что канонада стихает и что, как всем известно, под защитой красных крестов бояться нечего. Кстати, в общем и целом это было правдой. В пределах возможного и когда бомбардировка велась не с чересчур большой высоты, вражеская авиация старалась не попадать в медицинские подразделения, конечно, если хитрость не заходила слишком далеко и их не использовали в качестве прикрытия какого-нибудь гораздо более важного объекта. "Чтобы он провалился, этот их чертов склад горючего",- думал Вальтер. Потом осталась одна только зенитная артиллерия, стрелявшая для собственного воодушевления. Она была связана с радарами, которые информировали ее о ночных целях. По всей видимости, боеприпасов у нее хватало, и она тратила их с поразительной неэффективностью. Вальтер не припоминал случая, чтобы на его глазах сбили самолет не истребители, а кто-то еще. Впрочем, какого-либо определенного мнения у него на этот счет не было и он предполагал, что зенитки, наверное, представляют хоть какую-то помеху для самолетов противника.
Еще несколько не очень сильных бабаханий. Потом тишина. Только кое-где стоны.
- Господин майор, мы отобрали пять человек. Я могу вернуться к своим раненым?
- Давайте идите. Завтра мы поговорим о вашем подключении к этой работе помимо вашей службы: я должен знать, где вас найти в нужный момент.
Вальтер не возражал. Он знал, что завтра Фонда не будет ни о чем с ним говорить, потому что ему просто было нужно как-то продемонстрировать свою власть в момент разговора. Сейчас Вальтера гораздо больше беспокоила история с грудной клеткой, где, как он считал, можно было попытаться что-то сделать. "Живот" он уже видел. И здесь было сделано все, что можно, а вот "грудная клетка"...
Он вернулся в свою палатку и с тяжелым чувством увидел рядом с первым священника - такого же военного, как и все остальные, только с крестом на шее и рыжей бородой. В принципе Вальтер был с ним в хороших отношениях, и иногда в обед или ужин они садились за один стол, но ему не нравилось, что эта птица, разносящая дурные вести, залетает в угол, который находится под его, Вальтера, защитой. Он издали знаком попросил его подойти.
- Этот парень посылал за тобой?
- Нет. Просто я боюсь, как бы Господь не призвал его к себе.
- Дорогой кюре, мне Господь по этому поводу ничего не сообщил. И может быть, он вовсе не столь решительно, как ты думаешь, настроен покончить с этим человеком. Так что живи спокойно.
- Я выполняю свой долг.
- Ты выполнишь его, когда тебя об этом попросят, но не раньше. А то ты сеешь здесь у меня панику.
Он намекал на яростную перебранку, случившуюся месяц назад, когда "падре" в мистическом порыве громко потребовал от одного раненого, чтобы тот вручил Богу свою душу, а раненый отказался и так же громко потребовал, чтобы ему было дозволено увидеть жену и детей еще в этой жизни, а не в другой. То была ужасная сцена, потрясшая всю палату, и Вальер положил ей конец, попросту выдворив божьего посланника.
- У твоего одиннадцатого тоже плохи дела,- заметил священник.
- Возможно, но он спит или находится в коме. И ты ничем не можешь ему помочь, кроме молитвы. Но только, пожалуйста, издали.
- Ты обращаешься со мной чересчур сурово.
- Я хочу сохранить нормальный моральный дух у раненых, и тебе это известно. Клянусь тебе, что когда кто-нибудь попросит, я тебя позову.
Священник прекратил свои попытки и вышел из палатки.
- Джейн, милая, это не вы позвали священника?
- Нет, месье.
- И наверняка не Гармония.
- Наверняка. Он пришел сам. Это он тоже делает обход.
Гармония тихо рассмеялась, сидя в своем углу рядом с одиннадцатым. Она так испугалась только что закончившейся бомбежки, что жизнь казалась ей, несмотря на усталость, прекрасной. Подойдя к ней, Вальтер дружески обнял ее за талию.
- Как дела у нашего парнишки?- тихо спросил он.
- Не так уж и плохо. Он только что открывал глаза. Я убрала у него трубку. Сейчас он дышит хорошо.
Вальтер приступил к обычному осмотру. Конечно, пока уверенности не могло быть ни в чем, кроме того, что раненый выдержал операцию. От этой банальной констатации до оптимизма предстоял долгий путь, который для главного заинтересованного лица мог растянуться на две недели, на двадцать дней, а может, и на более долгий срок. Когда от таких тяжелых ранений в живот не умирают сразу, то умирают медленно. Вальтеру это было хорошо известно, но как человек, участвовавший в акции по спасению, он не был склонен задаваться вопросом о том, не лучше ли было раненому умереть сразу, чем выдерживать долгую, все еще возможную агонию. Уже сам тот факт, что он находился на войне, обязывал его жить только настоящим мгновением. Потому-то он и не пренебрег тем очажком тепла рядом с ним, который создавали очарование и молодость Гармонии.
- Это хорошо,- сказал он.- Если хочешь, мы сейчас еще раз подведем итоги. Мне кажется, за последние часы ситуация значительно прояснилась.
Они снова обошли больных. Джейн по-прежнему сидела около первого и внимательно наблюдала за ним. Нового двенадцатого, того, которого отобрали во время сортировки, уже приготовили для отправки к Давиду. Другой прооперированный вернулся от Полиака на девятую койку; он опасений не вызывал.
Четвертого Вальтер приказал эвакуировать. С помощью Гармонии он снова сделал пункцию десятому, который теперь выглядел более спокойным. Сделал осторожно, как ему советовал Давид. Потом огляделся вокруг. Палатка понемногу пустела. Было уже три часа. Он наметил отправку обоих прооперированных на четыре часа, если у них все будет хорошо, что казалось вполне вероятным.
- Воспользуемся этой небольшой передышкой,- сказал он, обращаясь к Гармонии,- чтобы собрать немного крови. А то ее вечно не хватает. Прогуляйся возле палаток, ты везучая, и поищи мне добровольцев среди санитаров и медсестер санитарных машин - тех, что не очень торопятся. Желательно универсальных доноров. Но хотелось бы и некоторые другие группы. Всю кровь мы у них высасывать не будем - по двести граммов с каждого. Сомнительных сводим в лабораторию. Это отнимет у них самое большее пятнадцать минут.
Она вышла из палатки, счастливая тем, что есть возможность подышать воздухом. А он вернулся в свой кабинет, налил себе в чашку кофе, разложил на ящиках пустые стерилизованные сосуды, троакары в металлических коробочках. Приготовил самоклеющиеся этикетки. Сел на табурет напротив брезентового кресла, которым обычно пользовался. Вот теперь все в порядке. Он спокойно допил кофе, покуривая сигарету.
Гармония вернулась, ведя за собой относительно молчаливую, но склонную похихикать группу из четырех мужчин в халатах и шести крепко сложенных девушек в полевой форме.
- Кто из вас принадлежит к сомнительным, то есть не к "универсальным" группам?
Поднялось четыре руки. Двух мужчин и двух женщин.
- Я все приготовил,- сказал Вальтер, обращаясь к гармонии.- Начинай с "универсальных". Разумеется, нужно проверять группу и по удостоверению, и по медальону. Возьмешь у каждого по двести граммов... Хотя если подумать, то почему бы не двести пятьдесят?
Послышались протесты, но скорее просто из желания немного пошуметь:
- Мы же работаем... Ночь ведь еще не кончилась.
- Ну, от этого вы не умрете. Будьте немного щедрее, черт побери! Неуниверсальные, за мной!
Они вышли впятером с Вальтером впереди. Ночь удивила его своей свежестью, разлитым в небе покоем, который так сильно контрастировал с той в общем-то странной деятельностью, которой он занимался вот уже несколько часов. И снова у него появилось пугавшее его ощущение нереальности происходящего. Ну что он тут делает, в этой кошмарной мясницкой с переплетениями резиновых трубок, целыми километрами резиновых трубок, с иголками со вдетыми в них нитками, загроможденной никелированными инструментами и ампулами? Ему вспомнился недавний отвратительный сон, в котором он ел сырое мясо, висящее на стенах, а то и лежащее на грязном полу туалета в коллеже, где он учился.
Лаборатория находилась на центральной аллее, около первого перекрестка. В квадратной, весьма скромной по размерам палатке сидели перед своими микроскопами и батареями из больших и маленьких стеклянных пробирок на металлических подставках и работали двое мужчин.
- Вот,- сказал Вальтер,- мы пришли к вам с пустячным делом. Нужно определить группу у четырех человек. Работы на несколько минут.
- Я беру их,- ответил незнакомый Вальтеру худой брюнет, сидевший в глубине этого обиталища.
- Очень хорошо. Тогда я подожду здесь, чтобы направить их потом на путь истинный.
Он посторонился немного, сделав шаг в другую сторону, туда, где палатка была слабо освещена и где Терри, веселого нрава бородач, которого он считал своим другом, сидел, вглядываясь в двойной окуляр микроскопа.
- Ты можешь сделать мне анализ крови? Тот удивленно поднял голову.
- Что-нибудь не в порядке?
- Все в порядке. Просто хочу проверить. Такие перегрузки!
- И не говори.
На маленьком столике перед Терри царил абсолютный, присущий только лабораторным работникам порядок. Ему потребовалось всего одно мгновение, чтобы уколоть указательный палец Вальтера, извлечь оттуда капельку крови, которую он одним экономным и не допускающим неточности движением размазал тонким слоем между двумя стеклышками.
- Результат сообщу тебе завтра. Время терпит.
Вальтер поблагодарил его, подождал немного, пока освободятся доноры, и ушел с ними, размахивая в воздухе, чтобы они скорее высохли, четырьмя картонками, где была написана фамилия и группа крови каждого из них. Гармония у себя в реанимации уже многое успела сделать за это время.
- Я тебя сменяю,- сказал Вальтер.- Можешь возобновить обход.
Кусочек пластыря на кончике правого указательного пальца мешал. Он сорвал его. И занялся невидимой веной самой очаровательной девушки с санитарной машины - брюнетки с длинными волосами и загорелым лицом. Вата, которой он протер ей сгиб локтя, сделалась черной.
- Извините,- сказала девушка.- Сейчас у нас практически нет никакой возможности вымыться, а работа грязная.
- Прекрасно понимаю. А как дела вообще?
- Сейчас не так уж плохо, только слишком далеко приходится ездить. Противник отрывается.
Она помолчала немного, глядя, как стекает во флакон ее кровь, потом, словно устыдившись, опять вернулась к теме гигиены:
- Самое неприятное - это ощущать себя грязной. Когда случайно попадается какой-нибудь ручеек, то лишь окунешь в него зад, а на большее и не рассчитывай.
- Это уже неплохо,- сказал Вальтер.- У нас-то сейчас под боком озеро. А так и нам иногда приходится тяжко.
Он тоже стал смотреть на кровь, торопливыми каплями стекавшую во флакон. Слово, которое употребила девушка, надо сказать, прозвучавшее вполне естественно, заставило его подумать о Гармонии - ассоциация столь предсказуемая, что это поначалу развеселило его. Одно время госпиталь находился в сухом горном районе, куда воду привозили в грузовике-цистерне и распределяли очень скудными порциями. Он невольно улыбнулся, представив себе Гармонию, совершающую туалет при помощи простого ведра, причем, наверняка весьма ловко и искусно, потому что всегда, когда он ее видел, она была аккуратной и гладкой, как галька, с туго натянутой кожей, похожей на хрупкую статую, вид которой почему-то ассоциировался у него с чем-то совершенно противоположным смерти, которая вот уже сколько месяцев описывала круги вокруг него.
Физическому желанию обычно несвойственна ироничность, и он совершенно естественно размечтался о нежных интимных местах Гармонии, внешне вроде бы созданных лишь для удовольствия, но на самом деле они имеют в конечном счете иное предназначение и вызывают одновременно чисто детское отвращение и желание близости. При этом возникает отчетливое ощущение "другого", некоего странного чудовища, где обнаруживаешь одновременно и жизнь, и смерть, жизнь-смерть, сладостную жестокость. К Вальтеру такие мысли по поводу Гармонии приходили, конечно, не впервые, но в его сознании верх всегда одерживал обобщенный образ этого совершенного, независимого существа, живущего в таком явном мире и согласии с самим собой, что созерцание его не могло вызвать никакого иного чувства, кроме нежности. Он поискал ее глазами сквозь зазор между пологами палатки. Гармония в этот момент двигалась своей стройной, грациозной походкой от десятого к восьмому, скорее деловитая, нежели обходительная, преисполненная какого-то бесконечного внимания, преклонения скорее перед творением, нежели перед Богом или его святыми.
Он прогнал эти мысли. Любить, когда у тебя столько работы, было бы чрезмерной роскошью. Он остановил забор крови на двухстах граммах. В конце концов, этой девушке, которой предстояло отвозить в тыл по ухабистым дорогам раненых, почти полный запас крови в венах при выполнении этой задачи будет отнюдь не лишним.
- Вот и все. Благодарю вас. Кто следующий?
Вальтер проделал то же самое со всеми остальными донорами, с удовлетворением окинул взглядом увеличившийся запас свежей крови, сходил к обоим прооперированным, которые, проснувшись и обретя жизнь, казалось, не слишком жалели об отсутствующих у них частях тела - времени для этого у них будет еще достаточно. В палате царило своего рода тревожное затишье. Шумы снаружи стихли. Было четыре часа. Новых поступлений в реанимацию не было уже давно.
Вальтер ходил взад-вперед, словно мучаясь от безделья, и совершал в уме сложную работу. Он вспомнил, что последняя поясничная пункция у десятого была еще больше окрашена кровью, чем предыдущая. Внутреннее кровотечение продолжалось - в этом можно было не сомневаться; спокойствие больного, которое после не слишком безупречной и грубой анестезии пришло на смену возбуждению, ровным счетом ни о чем ему не говорило. Эта история, в которой с самого начала все было непонятно, не могла кончиться хорошо. Он был в этом уверен. А если бы у него и оставались какие-то сомнения на этот счет, то один только взгляд на сосредоточенное лицо Гармонии, снова измерявшей давление десятому, сразу бы их развеял. Он подошел к ней.
- Ну что, плохо?
На лице ее появилось выражение досады:
- Падает.
Он проверил пульс. Никакого или почти никакого. Даже персты феи не обнаружили бы в этой лучевой артерии сколько-нибудь ощутимой пульсации. Он стал тщательно прослушивать стетоскопом сердце. Оно билось небольшими, слабыми очередями, после которых следовали долгие паузы. О предкоматозном состоянии свидетельствовали также бледность кожного покрова, резко заострившийся нос, ввалившиеся щеки. Вальтер долго стоял, опустив в задумчивости вдоль тела руки, у постели больного. Несколько раз он ловил на себе взгляд Гармонии, который раздражал его.
- Слишком поздно. Что я могу тут поделать? Сделай ему укол камфоры да еще, пожалуй, внутривенно строфантин.
Она отошла и быстро приготовила шприцы, вернулась. Укол в вену он сделал сам, пока Гармония вводила больному шприц в мышцу. Все равно как мертвому припарки, подумалось ему. Можно, конечно, ломать комедию с кислородом, произвести массаж сердечной мышцы, но это ничего не изменит. У него внутримозговое кровоизлияние. Я могу отсасывать кровь с помощью пункции, как делал это уже дважды, но кровотечение все равно будет продолжаться. Произвести трепанацию черепа? Но человек умирает. А как найти кровоточащий сосуд? С помощью чего? Бедняга был наверняка пьян и в таком состоянии умудрился попасть под колеса грузовика, а теперь вот умирает. Тут я ничем не могу помочь. В то же время он корил себя за анестезию, которую распорядился сделать несколько часов назад и которая, возможно, ухудшила общее состояние пациента. Мы действуем, как полоумные, потому что у нас слишком много дел и потому что чего-то не понимаем. А с другой стороны, если не эта сделанная вслепую анестезия, то что тогда? Тут он вдруг пришел к выводу, что будет лучше для всех, если он перестанет мучиться угрызениями совести: он ведь старался сделать как лучше.
- Сходи за капелланом,- сказал он Гармонии.- Я не знаю, кто он такой, этот парень, но благословение ему в любом случае не помешает.
Она побежала за священником. Он знаком подозвал Джейн, по-прежнему занимавшуюся первым.
- Останься здесь,- сказал он,- это уже конец. Он в ярости направился большими шагами в свой кабинет.
Сел, налил в чашку кофе. Богоугодные церемонии его не интересовали. Попивая маленькими глотками кофе, он нарисовал на листке план своей палаты. Вверху написал заглавными буквами: "Четыре часа", потом внизу в два параллельных столбца нарисовал пронумерованные койки, нечетные - слева, четные - справа. Напротив первого, с грудной клеткой, написал: "Срочно прооперировать". Напротив пятого и девятого, вернувшихся от Полиака, пометил: "Эвакуировать". То же самое написал напротив восьмого, предпоследнего пациента Давида. Скоро должен был вернуться двенадцатый - больной с многочисленными, но несерьезными осколочными ранениями. Он составит компанию одиннадцатому с его пресловутым животом. Так что за исключением трех коек все места должны освободиться. Бой заканчивался.
Прекрасная работа, с горькой иронией подумал он. Хотя в общем и целом кое-кого, наверное, все же удалось спасти. Он зажег сигарету и пошел в операционный блок, заметив на ходу обеих медсестер и капеллана, с печальными минами стоявших около десятого. Он вошел к Давиду.
- Ты можешь сделать сейчас операцию грудной клетки у моего больного?
Давид глубоко вздохнул и, не имея возможности пошевелить занятыми руками, откинул голову.
- И чего еще?- спросил он устало.
- Это его последний шанс.
- Присылай.
- Я тебе нужен?
- Нет. Полиак проассистирует. У него сейчас как раз перерыв, а работа скорее всего будет тяжелая.
- Тогда я сейчас его тебе пришлю.
Он вернулся в реанимацию. Там церемония, похоже, закончилась. Десятый наверняка уже умер.
- Джейн,- сказал он,- первого сейчас будут оперировать.
- Я очень рада, месье.
- Гармония, давай эвакуируй пятого, восьмого и девятого. Нам нужны места. Неизвестно, что нас ожидает. Он добавил тихо: - В промежутке между "животом" и "грудной клеткой" нам будет чем заняться, дети мои.
Он пошел проверить "живот". В принципе, как он и предполагал, осложнения могли ожидаться лишь позднее, не сейчас. Раненый улыбнулся ему. Вальтер положил руку ему на плечо. "Все хорошо,- просто сказал он,- не беспокойся". Ему было довольно приятно сознавать, что он решился пойти с первым ва-банк; он испытывал приблизительно те же чувства, что и Джейн, у которой от долгого неподвижного сидения испортилось настроение. Может, таким образом удастся компенсировать какую-то часть совершенных за ночь ошибок. Здесь, конечно, не играли в рулетку жизнями других, здесь просто добавляли что-то к ставкам, даже не обязательно к ставкам счастливчиков, скорее наоборот, а в совокупности получался выигрыш либо проигрыш весьма значительный, даже с чисто эгоистической точки зрения, в той мере, в какой он разжигал или гасил уверенность, с которой выполнялась работа. Партия продолжалась с крупными ставками. Не имея возможности заказать на всех шампанского, Вальтер снова потребовал горячего кофе.
Стоя у входа в свое пристанище, Вальтер наблюдал за выносом эвакуируемых, потом за столь же незаметным траурным выносом десятого - еще одного десятого за одну ночь, без всякого суеверия подумал он. Гармония, все такая же легкая в своих плетеных сандалиях, руководила операцией; лицо ее по мере накопления усталости становилось все более неподвижным, но чувствовалось, что ей удается компенсировать всегда имеющийся у нее в достатке грацией то, что могло бы показаться безразличием. Так же руководила она и возвращением двенадцатого. Что касается этого, то было очевидно, что его будут "баловать". Ему тут же дали попить холодной воды, которую он стал втягивать в себя через трубку из стакана, поданного маленькой рукой. Он едва успел выйти из глубокого наркоза, как сразу погрузился в другой, более приятный сон. С ним никаких хлопот не предвиделось. А вот одиннадцатому, "животу", лишь смочили язык влажным тампоном. Возможно, у него будет право пососать ледышку. Но в основном ему лишь увлажняли рот и зубы. Жидкость, в которой он испытывал огромную потребность, он будет получать потом в виде физиологического раствора, непрерывно поступающего в вену. Затем на операцию в сопровождении Джейн отправился первый, и ей до самого конца надлежало ни на шаг не отходить от него (и прежде всего из-за системы резиновых трубок и ампул, проделывавших то же короткое путешествие, что и оперируемый). Такой у Вальтера с Давидом был уговор. В общей сложности первым - о котором никто не знал, да и не хотел знать, кто он такой и откуда взялся,- у Давида должны были заниматься по крайней мере шесть человек, не считая медсестер, которые потом наложат бинты.
...
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
...
Вальтер проследил за началом транспортировки, потом вернулся в свою почти опустевшую палату, где Гармония ходила взад и вперед между спокойно спавшим двенадцатым и мятущимся одиннадцатым - еще одним младенцем, с которого ей нельзя было спускать глаз. Он подумал, что скоро рассветет, и вспомнил, что им на теперь уже ненужную подмогу подойдет передвижная медицинская группа один-тридцать шесть и что с появлением солнца у него есть все шансы встретить своих друзей Ришара и Тампля, с которыми с самой зимы его пути ни разу не пересекались, двух верных спутников, вместе с которыми он долго переносил тяготы войны то в госпитале, то в мобильной медицинской части, то на корабле, то в санитарном самолете. Они втроем составляли команду, и самым страшным, самым смешным для них было воспоминание об одном рейсе в самолете, который должен был закончиться прыжком с парашютом. Им на всю жизнь запомнились и их смертельная тоска непосвященных, когда они в полном снаряжении ожидали фатальную минуту прыжка в пустоту, и испытанное ими чувство облегчения, когда в соответствии с новым приказом самолет нашел подходящий свободный участок земли и спокойно сел на него. Им пришлось тогда приступить к операциям в состоянии эйфории и с добрым пол-литром виски в желудке на брата. Как ни странно, Вальтер вовсе не был рад предполагаемому визиту друзей. Уже несколько месяцев он пребывал как бы замурованным в своей повседневной работе, а также в мыслях о том, что какая-то неведомая болезнь поедает у него кровь. Смерть других людей, стольких других людей, прошедших через его руки, в какой-то степени заразила и его. Он уже не был тем молодым человеком, с каким никак не могут произойти те ужасные вещи, от которых погибают другие. Просто-напросто он в тридцать лет стал вдруг смертным. И с этого момента у него пропало желание разговаривать, особенно говорить о себе. Ему казалось, что об этом предмете больше нечего сказать. Так что он жил теперь только сегодняшним днем, по привычке и по инерции. Все новое вызывало у него беспокойство. Гармония зашла к нему в кабинет. Он убрал ширму, закрывавшую от него часть палаты. Так что теперь в ожидании возвращения, возможно, сопряженного с трудностями, первого остальные два оставшихся пациента будут находиться в поле его зрения, равно как и они оба будут постоянно видеть его, что придаст им уверенности. Гармония села на один из ящиков, положив ногу на ногу, и впервые за все время налила себе кофе. Вальтер, похоже, был не в настроении. Первые произнесенные им слова оказались напоминанием об ее обязанностях.
- Ты должна поить двенадцатого, поить очень часто, даже будить его, если понадобится. Кстати, из-за вливания физиологического раствора больным в реанимационной обычно дают слишком мало воды. А большинству из них нужна жидкость. Много жидкости. Это разрешается, за исключением тех, у кого ранение брюшной полости.
- Именно это я и делаю.
- Верно. Но иногда мы об этом забываем, оттого что оказывается слишком много других дел.
Вдруг ему страшно захотелось воды. Приподняв откидной полог Палатки, он выплеснул наружу свой кофе, налил большой стакан минеральной негазированной воды местного производства и стал с интересом и в то же время рассеянно рассматривать этикетку на бутылке. Потом его взгляд вернулся к скрещенным тонким и таким безупречно красивым ногам Гармонии.
- Странное у тебя имя - Гармония,- сказал он неожиданно.- Откуда оно у тебя?
- Мой отец долго жил на Мартинике. Там такие имена в ходу. И он решил, что оно мне подойдет.
- Он был прав.
Она рассмеялась:
- Возможно. Только в то время он не мог знать, подойдет оно мне или нет. Пришлось стараться.
Она немного помолчала, потом наклонилась к Вальтеру:
- Если бы ты только знал, как я устала: у меня такое ощущение, что я сплю и вижу все во сне.
- Я думаю, все мы находимся в таком состоянии. Вот только жаль, что сон у нас дурной, но при этом почему-то даже не хочется просыпаться.
- Не такой уж он дурной, этот сон,- возразила она.- Он завораживает. И позволяет надеяться на что-то другое.
- Ты хочешь сказать, что возникает ощущение, что хорошее находится рядом с плохим.
- Совершенно верно.
- И если это действительно так, то он не просто хороший, а чудесный.
- Именно.
Встав с кресла, он взял Гармонию за руки и слегка встряхнул ее.
- Ну тогда ты действительно все видишь во сне. Это от нервов,- сказал он немного назидательно,- от нервов и ни от чего другого. Скажем, нервы у нас напряжены до предела. А потому давай освежи полость рта одиннадцатому и напои двенадцатого.
Она встала, пошла приготовила на одном из столов-корзин в центральном проходе стакан, воду, трубку для всасывания воды, второй стакан, кусок ваты на пинцете и еще два тампона ваты.
Она вернулась к своей работе.
"Почему я так грубо веду себя с ней?- размышлял Вальтер.- Потому что я хочу ее и потому что она, с ее обнаженными нервами, тоже жаждет наслаждения не меньше, чем раненый, который мучается от жажды, глядя на стакан воды. Один неосторожный жест, и мы назовем это любовью".
- Я пошел в операционную,- издали крикнул он ей.- Скоро вернусь.
В квадратной душной палатке, где священнодействовали Давид и Полиак со своими многочисленными помощниками, все тоже, возможно, воспринимали происходящее как сон, хотя и через силу. Вальтеру, вышедшему из своего относительного затишья, показалось, что он видит перед собой лунатиков, медленно что-то делающих, людей, оказавшихся во власти кошмара. Он увидел, как сверкнул в его сторону слегка запотевшими стеклами очков Полиак.
- Мы нашли и вынули осколок,- неспешно произнес хирург своим приятным голосом.- Это было, дорогой мой, дельце не из легких. К счастью, у нас есть вот эта штука.
Подавшись животом вперед, он указал коленом на небольшой рентгеновский аппарат под столом, находившийся там постоянно.
- Но сколько же мы хватаем при этом рентген! По инструкции все строго дозировано и неопасно: включать время от времени и на очень короткий срок, чтобы только сориентироваться. Все это прекрасно, но с такими правилами мы бы и сейчас все еще искали. Поэтому приходится злоупотреблять просвечиванием и из-за этого сильно облучаться.
В сравнении со спокойной речью Полиака манера говорить Давида казалась торопливой и невнятной, словно у него было не все в порядке с зубами.
- Оказалось перерезанным небольшое ответвление легочной артерии,- сказал он.- Мы сделали самый лучший гемостаз, какой только возможен. Теперь нам осталось одолеть явно выраженную инфекцию. Сейчас мы с ней справимся.
Осторожно двигаясь к голове оперируемого, Вальтер взял Джейн за плечи. Она стояла позади анестезиолога, регулируя в миллионный за свою жизнь раз работу капельницы.
- Как у него дела?
- Мне кажется, он держится довольно хорошо. Это, конечно, правильно, что вы его сюда направили.
- У нас практически не было выбора,- сказал Вальтер.- Возможно, мы правильно выбрали момент... хоть на этот раз. Пока.
Он удалился на цыпочках. Вместо того чтобы вернуться к себе в палату, он пошел по боковой дороге и оказался на центральной аллее госпиталя. Небо уже немного посветлело. Где-то далеко слышались крики брошенных хозяевами петухов, которым, раз уж никакой заблудившийся солдат еще не свернул им шею, лучше было бы помолчать, чтобы избежать этой самой большой для них опасности, и смириться с одиночеством, которое летом, как в мирное, так и в военное время, худо-бедно перенести можно. На стоянке стояли три санитарные машины с работающими на медленных оборотах моторами. Их тихо загружали ранеными, по трое носилок в каждую. Красные кресты на прогнувшихся крышах палаток оставались освещенными. Электрогенераторы гудели вовсю. На ближайшем холме были видны люди, суетившиеся вокруг противовоздушных батарей. Вальтеру показалось, что они зачехляют стволы и снимают маскировочные сетки. Начиналась передислокация. "Мы и сами останемся здесь теперь недолго,- подумал он.- Самое большее два дня - время, необходимое, чтобы эвакуировать остающихся у нас раненых, а потом - в дорогу, на север". Еще в голове у него мелькнула мысль, что он будет с сожалением вспоминать об этом озере. Тут он попал в пучок света от фар машины, которая, проехав по дороге, повернула налево, собираясь, что было весьма необычно, въехать на территорию самого госпиталя, и теперь катила прямо на него. Нечто вроде "штабной машины" с высокой подвеской, весьма запыленной, как секундой позже отметил Вальтер.
- Да ведь это же он, наш Вальтер, и, как всегда,- на своем посту!- услышал он и узнал голос майора Тампля.
Из машины вышли четверо и обступили его. Вальтера хлопали по спине, представляя двум офицерам, с которыми он не был знаком и которые, тут же утратив к нему интерес, стали смотреть по сторонам, словно изучая топографию местности.
- Ну что, мерзавцы вы мои,- сказал Вальтер, обращаясь к Ришару,- можно подумать, вы явились сюда прямо с поля боя?
- А мы что, мы только подчиняемся,- отозвался Тампль.- Меня в мои пятьдесят заставляют перевалить через горы, чтобы прийти тебе на помощь. Я целую ночь трясусь в машине, приезжаю, а ты меня как встречаешь? Хоть бы пивом угостил, мы просто умираем от жажды.
- Пиво будет, не волнуйся.
- Нам нужно увидеть вашего хозяйственника,- сказал один из незнакомых Вальтеру офицеров.
- Наш маленький автопоезд находится уже совсем близко, не больше часа езды отсюда.
- Я сейчас попрошу проводить вас к нему.
Вальтер подозвал санитара.
- Отведите этих господ к майору Оливье. Если он спит, разбудите его, это срочно.
- Интендантская служба дрыхнет,- заметил Тампль, как только они остались втроем.- Это уж как заведено. Ну так как насчет пива?
- Сейчас идем, но только без шума! У меня на руках несколько умирающих, и мне остается отдежурить еще три часа.
Они направились к реанимационной.
- А он похудел, наш Вальтер,- сказал Ришар, ласково беря товарища за локоть.
- Тут похудеешь.
- Охотно верю,- заметил Тампль.- Но если ты думаешь, что мы все это время как сыр в масле катались, то ошибаешься. Сейчас мы из С. Три последние недели у нас были совершенно ужасными.
- Слава Богу, противник сейчас везде понемногу отрывается от нас,- сказал Ришар,- отходя, согласно формулировке, на заранее подготовленные позиции. Так что скоро опять окажемся лицом к лицу с теми, кто против нас.
- Несколько дней вам будет здесь спокойно. Про нас я ничего не могу сказать. Во всяком случае, мы оставляем вам четкую ситуацию. Вы шли на подмогу, пришли на отдых. А вот и моя обитель.
Войдя, Тампль тотчас остановился, ухмыляясь.
- Великолепно хотя бы то, что, где бы мы ни оказались, обстановка везде одна и та же. И я даже вижу Гармонию. Приди ко мне в объятья, малышка!
Гармония, не заставив себя долго просить, подбежала и расцеловала вновь прибывших, с которыми когда-то работала вместе.
- Тише! Тише!- сказал Вальтер.- Ведите себя приличнее.
- Он стал блюстителем нравственности,- заметил Тампль.- Пойми, старина, им ведь приятно, твоим раненым, видеть, как люди целуются. Больше всего им не хватает именно этого.
- Пошли поговорим у меня в кабинете.
Гармония вернулась к своим больным. Вальтер водрузил ширму на место. Тампль открыл пиво и стал пить прямо из банки.
- Ух! Как хорошо,- сказал он.- Дорога - хуже не бывает, а какая пылища! Так, значит, двое раненых - это все, что у тебя сейчас осталось?
- Я сейчас расскажу тебе все по порядку. Как я тебе уже сказал, мне остается дежурить еще три часа, в которые все может случиться.
Поскольку Вальтер очень уважал Тампля как хирурга, он обстоятельно рассказал ему и про "живот", и про "грудную клетку". Тот слушал очень внимательно, отпивая время от времени из банки. Ришар сидел на ящике с сигаретой в зубах и тоже следил за повествованием, отмечая кивком головы каждую важную деталь. Наконец Вальтер замолчал, ожидая приговора.
- Так ты хочешь, чтобы я тебе сказал, как у них пойдут дела дальше,- произнес Тампль, прерывавший его рассказ только для того, чтобы уточнить какую-нибудь деталь.
- В принципе я это знаю.
- Да, но ты хочешь послушать и что скажу я. Давид, этот прекрасный мастер своего дела, тоже мог бы поделиться с тобой тем, что думает по этому поводу, но, насколько я его знаю, он не любит говорить о работе. Ему хочется сохранить веру, а я ее уже потерял. Что касается "грудной клетки", то ты положишь его под кислород. У него, конечно, пневмония, и ты будешь производить дренирование. Появится нагноение. Ты будешь колоть ему антибиотики, или это будем делать мы, если сменим тебя. Порой ситуация будет критическая. Но потом наступит улучшение, плевра у парня закроется, и он в конечном счете опять начнет нормально дышать обоими легкими, как ты и я, хотя, разумеется, спайки останутся.
Голос его зазвучал тише:
- А вот что касается "живота", то он человек конченый, как бы хорошо вы его ни прооперировали. Он потерял много крови, а ты должен помнить старое правило: "брюшина может на худой конец вынести дерьмо, а вот кровь ей противопоказана". Парень получит, стало быть, вялотекущий перитонит с постоянным дренированием. Что бы ты ни делал, у него сегодня же поднимется температура и будет держаться постоянно. Он будет понемногу худеть, несколько раз у него возникнет непроходимость кишечника, из чего нам будет все труднее и труднее вытаскивать его, и он умрет от истощения через три недели, максимум через месяц.
- То же самое произошло с Жесюпом,- сказал Ришар.
- Вот-вот, с Жесюпом, которого мы оперировали одновременно с Марком, помнишь, тем артиллерийским офицером, а также с сотней других, чьи имена я уже успел забыть.
Тампль допил одну банку и открыл другую.
- Ну что, ты тоже так думал, Вальтер?
- Увы, да.
- Ну вот, а при всем при том никто тебе не запрещает верить в чудо. Чудо не исключается. Пусть Гармония почаще молится за него, а главное, пусть она почаще его целует - это все, что она может для него сделать.
Он встал.
- Ну а теперь, старина, ты должен найти нам какой-нибудь уголок, чтобы мы могли подремать хотя бы часика три, пока не выгрузят и не разместят основную часть нашего снаряжения.
- Если речь идет только о трех часах,- сказал Вальтер,- то нет ничего проще. Вы займете мою и Давидову постели. Но только, ради Бога, когда будете ложиться, не шумите и не разбудите Грина. Он у нас в палатке третий, и в восемь ему заступать мне на смену.
- Будь спокоен, в вопросах сна мы очень компетентные люди.
- Вот и хорошо. Гармония покажет вам палатку.
- Потому что она хорошо ее знает,- ухмыльнулся Тампль.
- Да, она ее знает, дуралей!
Когда они втроем вышли, Вальтер посмотрел им вслед, и у него слегка сжалось сердце. Проявление дружеских чувств к молоденькой медсестре со стороны товарищей не вызвало у него восторга. Из этого ему пришлось заключить, что он смотрит на эту молодую женщину как на нечто ему принадлежащее, хотя не было сделано ни единого жеста, который подтверждал бы это обладание. Не имело никакого значения то, что их отношения оставались целомудренными,- главное, чтобы она была рядом с ним.
Однако ему было мучительно представить себе, чтобы она могла подарить другим то, что он сам не взял, а то и отверг - из-за плохого настроения, недоверчивости, скептицизма. Он отметил все это про себя, но не принял никакого решения. В настоящий момент, на время недолгого отсутствия Гармонии, ему нужно было чем-то занять себя. Он подошел к одиннадцатому, уверил его, что все идет наилучшим образом, освежил ему влажной ваткой рот и зубы, дал льдышку, чтобы тот ее сосал. Потом измерил температуру; она подскочила уже до тридцати восьми с половиной.
Когда вернулась Гармония, Вальтер вместе с двумя санитарами переселял двенадцатого, который и в самом деле начал чувствовать себя хорошо.
- Почему ты перекладываешь его?- спросила она.
- Для упрощения. Мы сгруппируем всех на нечетной стороне. Этого я сейчас положу на девятую койку. А когда вернется "грудная клетка", ты положишь его на седьмую. В результате все трое будут один возле другого. Пожалуйста, сходи в операционную, узнай, как там у них идут дела.
Она ушла, а Вальтер попросил санитаров помочь ему передвинуть баллоны с кислородом, тяжелые и длинные бутыли, которые перекатывают, осторожно наклоняя их. Он попросил оставить их около седьмой койки, воткнул в земляной пол длинный металлический стержень, служивший обычно для скатывания брезента палаток. Так лучше обеспечивалась устойчивость баллонов, которые он кожаными ремнями от плетеных корзин прикрепил к стержню. Он отвинтил и снова привинтил манодетандеры, проверив их исправность. Все было готово, когда появился кортеж: впереди шла Гармония, за ней - первый, превратившийся в седьмого, и Джейн замыкающая, руки ее по-прежнему были заняты ампулой с кровью и резиновыми трубками. Впятером, при согласованности движений, оказалось довольно легко положить "грудную клетку" на койку, ни на миллиметр не сместив установку для переливания крови. На лице больного быстро закрепили кислородную маску, задав средний режим. Цвет лица у человека был слегка синюшный, но это должно было пройти минут через пятнадцать.
- Ну вот и все,- с удовлетворением в голосе произнес Вальтер.- Мы собрали нашу жатву.
Джейн выглядела обессилевшей. Тем не менее она пошла перекусить за ширму, где соблазнилась банкой тушенки, съела половину и чуть смущенно попросила у Вальтера разрешения ненадолго прилечь.
- Вы вполне это заслужили,- сказал он.- Ложитесь на любую койку, какая понравится, и поспите. Я подежурю.
Она застелила пятую койку новым одеялом и через несколько секунд уже спала. Гармония отказалась от предложения Вальтера последовать ее примеру. Так же, как и он, она находилась в фазе возбуждения, когда сон кажется мучительным. Санитары вернулись на свой пост у входа, где улеглись на носилки, чтобы дать немного отдохнуть ногам. По сравнению с предшествующими ночами эта ночь оказалась исключительной. Бой удалялся. Хотя, как Вальтер не раз замечал и в прошлом, в шесть часов утра, даже в самые тяжелые времена, наступало что-то похожее на паузу. Констатация этого факта давала повод для двух гипотез: или из-за усталости медицинская служба переставала делать все, что нужно было делать, или же по какому-то негласному уговору около полуночи бойцы сами переставали проявлять инициативу, из-за чего, с учетом разрыва во времени между ранением и лечением, у службы здоровья наступал с шестичасовым опозданием некоторый относительный простой. Скорее всего, одна гипотеза накладывалась на другую и усталость сказывалась на всех одинаково: она замедляла действие. В том, что касается хирургических команд, то дневник регистрации операций позволял увидеть уменьшение их числа в том случае, если затягивался период по-настоящему тяжелой работы. Например, удаление какого-либо органа или конечности, занимавшее в первый день четверть часа, на пятый день длилось уже полчаса.
Так или иначе, но в полседьмого обе хирургические команды по обыкновению пришли немного расслабиться и отдохнуть в реанимационную. Это было одно из тех редких мест, где благодаря холодильнику можно было выпить чего-нибудь прохладительного. Они пришли целой ватагой, все в большей или меньшей степени перепачканные кровью, мужчины - с посиневшими от щетины подбородками и покрасневшими глазами. Образовавшийся кружок не умещался в кабинете и доходил до стоявшей ближе всех первой койки. Голодные, томимые жаждой, они попили, наелись и стали самым банальнейшим образом жаловаться на свою судьбу.
- Подумать только,- заметил Давид,- мне надо, прежде чем удастся лечь в постель, прооперировать еще двух типов. К счастью, пустяки.
- Дорогой мой,- отозвался Полиак,- таков закон. За исключением случаев, когда это совершенно невозможно, нужно оставлять все в полном порядке, прежде чем уступить свое место другому. Это вопрос морали, точнее, вовсе даже и не морали, на которую нам в общем-то наплевать, потому что мы выше ее, а вопрос морального духа. Если нынешнее положение нам не нравится, давайте подумаем о том, что будет, например, лет эдак через десять с нашей карьерой на гражданке: гонорары, конкуренция, наспех сделанная работа и стремление преуспеть. Фу! Какая гадость! Война - это свинство, зато у нас сейчас самый прекрасный возраст.
С ним прохладно согласились. Будущее не очень интересовало людей, которых навязчиво изо дня в день преследовало ежечасное, ежеминутное свинство. Они скорее были склонны обсуждать операции этой ночи, комментировать вероятные ошибки и их противоположность - удачные подсказки интуиции.
- В нашей профессии необходимо воображение,- сказал Давид,- иначе она не имеет никакого смысла.
И тут он рассказал, как в прошлом году в одном гарнизонном городке он избежал операции, которую ему не очень хотелось делать, избежал благодаря гениальному озарению у скромного ассистента, до того отнюдь не блиставшего особыми способностями. Там один шестилетний ребенок проглотил стальной шарик от подшипника. О том, чтобы такой предмет прошел сам по себе через пищеварительный тракт вверх либо вниз, не могло быть и речи. Шарик был тяжелый, и на рентгеновском снимке было видно, как он одним только своим весом деформирует желудок, образуя в нем карман. Он застрял там как бы по инерции. Врачи целое утро провели за обсуждением возможностей рвотных и слабительных средств и прочих, скорее всего неэффективных, глупостей, обдумывая, как произвести вскрытие брюшной полости и желудка.
- И вдруг,- сказал Давид,- наш ассистент, до этого не проронивший ни слова, бросается к малышу, хватает его за ноги и, вытянув руки, начинает трясти его вниз головой. Шарик тут же падает на паркет. Получилось, что вес его, который нас так озадачивал, в конце концов выручил нас.
- Поучительна история про Христофора Колумба и куриное яйцо,- прокомментировал услышанное Полиак.- Нужно все время вспоминать ее. Как и находку старого искусника Омбреданна, который, вместо того чтобы разрезать кишку у малышей, проглотивших булавки - из тех, что совершенно неоправданно называются почему-то безопасными, закрывал их через кишечную стенку, предоставляя им возможность следовать дальше, прямо в горшок. Это и есть тот здравый смысл, которого нам все больше будет не хватать по мере того, как техника будет развиваться дальше, принося с собой новые, пока никем не осознаваемые пакости. Через десять лет станут делать столько бесполезных рентгенов, что люди начнут сплошь и рядом болеть новыми формами рака, в которых никто не сможет разобраться.
...
Вальтер проследил за началом транспортировки, потом вернулся в свою почти опустевшую палату, где Гармония ходила взад и вперед между спокойно спавшим двенадцатым и мятущимся одиннадцатым - еще одним младенцем, с которого ей нельзя было спускать глаз. Он подумал, что скоро рассветет, и вспомнил, что им на теперь уже ненужную подмогу подойдет передвижная медицинская группа один-тридцать шесть и что с появлением солнца у него есть все шансы встретить своих друзей Ришара и Тампля, с которыми с самой зимы его пути ни разу не пересекались, двух верных спутников, вместе с которыми он долго переносил тяготы войны то в госпитале, то в мобильной медицинской части, то на корабле, то в санитарном самолете. Они втроем составляли команду, и самым страшным, самым смешным для них было воспоминание об одном рейсе в самолете, который должен был закончиться прыжком с парашютом. Им на всю жизнь запомнились и их смертельная тоска непосвященных, когда они в полном снаряжении ожидали фатальную минуту прыжка в пустоту, и испытанное ими чувство облегчения, когда в соответствии с новым приказом самолет нашел подходящий свободный участок земли и спокойно сел на него. Им пришлось тогда приступить к операциям в состоянии эйфории и с добрым пол-литром виски в желудке на брата. Как ни странно, Вальтер вовсе не был рад предполагаемому визиту друзей. Уже несколько месяцев он пребывал как бы замурованным в своей повседневной работе, а также в мыслях о том, что какая-то неведомая болезнь поедает у него кровь. Смерть других людей, стольких других людей, прошедших через его руки, в какой-то степени заразила и его. Он уже не был тем молодым человеком, с каким никак не могут произойти те ужасные вещи, от которых погибают другие. Просто-напросто он в тридцать лет стал вдруг смертным. И с этого момента у него пропало желание разговаривать, особенно говорить о себе. Ему казалось, что об этом предмете больше нечего сказать. Так что он жил теперь только сегодняшним днем, по привычке и по инерции. Все новое вызывало у него беспокойство. Гармония зашла к нему в кабинет. Он убрал ширму, закрывавшую от него часть палаты. Так что теперь в ожидании возвращения, возможно, сопряженного с трудностями, первого остальные два оставшихся пациента будут находиться в поле его зрения, равно как и они оба будут постоянно видеть его, что придаст им уверенности. Гармония села на один из ящиков, положив ногу на ногу, и впервые за все время налила себе кофе. Вальтер, похоже, был не в настроении. Первые произнесенные им слова оказались напоминанием об ее обязанностях.
- Ты должна поить двенадцатого, поить очень часто, даже будить его, если понадобится. Кстати, из-за вливания физиологического раствора больным в реанимационной обычно дают слишком мало воды. А большинству из них нужна жидкость. Много жидкости. Это разрешается, за исключением тех, у кого ранение брюшной полости.
- Именно это я и делаю.
- Верно. Но иногда мы об этом забываем, оттого что оказывается слишком много других дел.
Вдруг ему страшно захотелось воды. Приподняв откидной полог Палатки, он выплеснул наружу свой кофе, налил большой стакан минеральной негазированной воды местного производства и стал с интересом и в то же время рассеянно рассматривать этикетку на бутылке. Потом его взгляд вернулся к скрещенным тонким и таким безупречно красивым ногам Гармонии.
- Странное у тебя имя - Гармония,- сказал он неожиданно.- Откуда оно у тебя?
- Мой отец долго жил на Мартинике. Там такие имена в ходу. И он решил, что оно мне подойдет.
- Он был прав.
Она рассмеялась:
- Возможно. Только в то время он не мог знать, подойдет оно мне или нет. Пришлось стараться.
Она немного помолчала, потом наклонилась к Вальтеру:
- Если бы ты только знал, как я устала: у меня такое ощущение, что я сплю и вижу все во сне.
- Я думаю, все мы находимся в таком состоянии. Вот только жаль, что сон у нас дурной, но при этом почему-то даже не хочется просыпаться.
- Не такой уж он дурной, этот сон,- возразила она.- Он завораживает. И позволяет надеяться на что-то другое.
- Ты хочешь сказать, что возникает ощущение, что хорошее находится рядом с плохим.
- Совершенно верно.
- И если это действительно так, то он не просто хороший, а чудесный.
- Именно.
Встав с кресла, он взял Гармонию за руки и слегка встряхнул ее.
- Ну тогда ты действительно все видишь во сне. Это от нервов,- сказал он немного назидательно,- от нервов и ни от чего другого. Скажем, нервы у нас напряжены до предела. А потому давай освежи полость рта одиннадцатому и напои двенадцатого.
Она встала, пошла приготовила на одном из столов-корзин в центральном проходе стакан, воду, трубку для всасывания воды, второй стакан, кусок ваты на пинцете и еще два тампона ваты.
Она вернулась к своей работе.
"Почему я так грубо веду себя с ней?- размышлял Вальтер.- Потому что я хочу ее и потому что она, с ее обнаженными нервами, тоже жаждет наслаждения не меньше, чем раненый, который мучается от жажды, глядя на стакан воды. Один неосторожный жест, и мы назовем это любовью".
- Я пошел в операционную,- издали крикнул он ей.- Скоро вернусь.
В квадратной душной палатке, где священнодействовали Давид и Полиак со своими многочисленными помощниками, все тоже, возможно, воспринимали происходящее как сон, хотя и через силу. Вальтеру, вышедшему из своего относительного затишья, показалось, что он видит перед собой лунатиков, медленно что-то делающих, людей, оказавшихся во власти кошмара. Он увидел, как сверкнул в его сторону слегка запотевшими стеклами очков Полиак.
- Мы нашли и вынули осколок,- неспешно произнес хирург своим приятным голосом.- Это было, дорогой мой, дельце не из легких. К счастью, у нас есть вот эта штука.
Подавшись животом вперед, он указал коленом на небольшой рентгеновский аппарат под столом, находившийся там постоянно.
- Но сколько же мы хватаем при этом рентген! По инструкции все строго дозировано и неопасно: включать время от времени и на очень короткий срок, чтобы только сориентироваться. Все это прекрасно, но с такими правилами мы бы и сейчас все еще искали. Поэтому приходится злоупотреблять просвечиванием и из-за этого сильно облучаться.
В сравнении со спокойной речью Полиака манера говорить Давида казалась торопливой и невнятной, словно у него было не все в порядке с зубами.
- Оказалось перерезанным небольшое ответвление легочной артерии,- сказал он.- Мы сделали самый лучший гемостаз, какой только возможен. Теперь нам осталось одолеть явно выраженную инфекцию. Сейчас мы с ней справимся.
Осторожно двигаясь к голове оперируемого, Вальтер взял Джейн за плечи. Она стояла позади анестезиолога, регулируя в миллионный за свою жизнь раз работу капельницы.
- Как у него дела?
- Мне кажется, он держится довольно хорошо. Это, конечно, правильно, что вы его сюда направили.
- У нас практически не было выбора,- сказал Вальтер.- Возможно, мы правильно выбрали момент... хоть на этот раз. Пока.
Он удалился на цыпочках. Вместо того чтобы вернуться к себе в палату, он пошел по боковой дороге и оказался на центральной аллее госпиталя. Небо уже немного посветлело. Где-то далеко слышались крики брошенных хозяевами петухов, которым, раз уж никакой заблудившийся солдат еще не свернул им шею, лучше было бы помолчать, чтобы избежать этой самой большой для них опасности, и смириться с одиночеством, которое летом, как в мирное, так и в военное время, худо-бедно перенести можно. На стоянке стояли три санитарные машины с работающими на медленных оборотах моторами. Их тихо загружали ранеными, по трое носилок в каждую. Красные кресты на прогнувшихся крышах палаток оставались освещенными. Электрогенераторы гудели вовсю. На ближайшем холме были видны люди, суетившиеся вокруг противовоздушных батарей. Вальтеру показалось, что они зачехляют стволы и снимают маскировочные сетки. Начиналась передислокация. "Мы и сами останемся здесь теперь недолго,- подумал он.- Самое большее два дня - время, необходимое, чтобы эвакуировать остающихся у нас раненых, а потом - в дорогу, на север". Еще в голове у него мелькнула мысль, что он будет с сожалением вспоминать об этом озере. Тут он попал в пучок света от фар машины, которая, проехав по дороге, повернула налево, собираясь, что было весьма необычно, въехать на территорию самого госпиталя, и теперь катила прямо на него. Нечто вроде "штабной машины" с высокой подвеской, весьма запыленной, как секундой позже отметил Вальтер.
- Да ведь это же он, наш Вальтер, и, как всегда,- на своем посту!- услышал он и узнал голос майора Тампля.
Из машины вышли четверо и обступили его. Вальтера хлопали по спине, представляя двум офицерам, с которыми он не был знаком и которые, тут же утратив к нему интерес, стали смотреть по сторонам, словно изучая топографию местности.
- Ну что, мерзавцы вы мои,- сказал Вальтер, обращаясь к Ришару,- можно подумать, вы явились сюда прямо с поля боя?
- А мы что, мы только подчиняемся,- отозвался Тампль.- Меня в мои пятьдесят заставляют перевалить через горы, чтобы прийти тебе на помощь. Я целую ночь трясусь в машине, приезжаю, а ты меня как встречаешь? Хоть бы пивом угостил, мы просто умираем от жажды.
- Пиво будет, не волнуйся.
- Нам нужно увидеть вашего хозяйственника,- сказал один из незнакомых Вальтеру офицеров.
- Наш маленький автопоезд находится уже совсем близко, не больше часа езды отсюда.
- Я сейчас попрошу проводить вас к нему.
Вальтер подозвал санитара.
- Отведите этих господ к майору Оливье. Если он спит, разбудите его, это срочно.
- Интендантская служба дрыхнет,- заметил Тампль, как только они остались втроем.- Это уж как заведено. Ну так как насчет пива?
- Сейчас идем, но только без шума! У меня на руках несколько умирающих, и мне остается отдежурить еще три часа.
Они направились к реанимационной.
- А он похудел, наш Вальтер,- сказал Ришар, ласково беря товарища за локоть.
- Тут похудеешь.
- Охотно верю,- заметил Тампль.- Но если ты думаешь, что мы все это время как сыр в масле катались, то ошибаешься. Сейчас мы из С. Три последние недели у нас были совершенно ужасными.
- Слава Богу, противник сейчас везде понемногу отрывается от нас,- сказал Ришар,- отходя, согласно формулировке, на заранее подготовленные позиции. Так что скоро опять окажемся лицом к лицу с теми, кто против нас.
- Несколько дней вам будет здесь спокойно. Про нас я ничего не могу сказать. Во всяком случае, мы оставляем вам четкую ситуацию. Вы шли на подмогу, пришли на отдых. А вот и моя обитель.
Войдя, Тампль тотчас остановился, ухмыляясь.
- Великолепно хотя бы то, что, где бы мы ни оказались, обстановка везде одна и та же. И я даже вижу Гармонию. Приди ко мне в объятья, малышка!
Гармония, не заставив себя долго просить, подбежала и расцеловала вновь прибывших, с которыми когда-то работала вместе.
- Тише! Тише!- сказал Вальтер.- Ведите себя приличнее.
- Он стал блюстителем нравственности,- заметил Тампль.- Пойми, старина, им ведь приятно, твоим раненым, видеть, как люди целуются. Больше всего им не хватает именно этого.
- Пошли поговорим у меня в кабинете.
Гармония вернулась к своим больным. Вальтер водрузил ширму на место. Тампль открыл пиво и стал пить прямо из банки.
- Ух! Как хорошо,- сказал он.- Дорога - хуже не бывает, а какая пылища! Так, значит, двое раненых - это все, что у тебя сейчас осталось?
- Я сейчас расскажу тебе все по порядку. Как я тебе уже сказал, мне остается дежурить еще три часа, в которые все может случиться.
Поскольку Вальтер очень уважал Тампля как хирурга, он обстоятельно рассказал ему и про "живот", и про "грудную клетку". Тот слушал очень внимательно, отпивая время от времени из банки. Ришар сидел на ящике с сигаретой в зубах и тоже следил за повествованием, отмечая кивком головы каждую важную деталь. Наконец Вальтер замолчал, ожидая приговора.
- Так ты хочешь, чтобы я тебе сказал, как у них пойдут дела дальше,- произнес Тампль, прерывавший его рассказ только для того, чтобы уточнить какую-нибудь деталь.
- В принципе я это знаю.
- Да, но ты хочешь послушать и что скажу я. Давид, этот прекрасный мастер своего дела, тоже мог бы поделиться с тобой тем, что думает по этому поводу, но, насколько я его знаю, он не любит говорить о работе. Ему хочется сохранить веру, а я ее уже потерял. Что касается "грудной клетки", то ты положишь его под кислород. У него, конечно, пневмония, и ты будешь производить дренирование. Появится нагноение. Ты будешь колоть ему антибиотики, или это будем делать мы, если сменим тебя. Порой ситуация будет критическая. Но потом наступит улучшение, плевра у парня закроется, и он в конечном счете опять начнет нормально дышать обоими легкими, как ты и я, хотя, разумеется, спайки останутся.
Голос его зазвучал тише:
- А вот что касается "живота", то он человек конченый, как бы хорошо вы его ни прооперировали. Он потерял много крови, а ты должен помнить старое правило: "брюшина может на худой конец вынести дерьмо, а вот кровь ей противопоказана". Парень получит, стало быть, вялотекущий перитонит с постоянным дренированием. Что бы ты ни делал, у него сегодня же поднимется температура и будет держаться постоянно. Он будет понемногу худеть, несколько раз у него возникнет непроходимость кишечника, из чего нам будет все труднее и труднее вытаскивать его, и он умрет от истощения через три недели, максимум через месяц.
- То же самое произошло с Жесюпом,- сказал Ришар.
- Вот-вот, с Жесюпом, которого мы оперировали одновременно с Марком, помнишь, тем артиллерийским офицером, а также с сотней других, чьи имена я уже успел забыть.
Тампль допил одну банку и открыл другую.
- Ну что, ты тоже так думал, Вальтер?
- Увы, да.
- Ну вот, а при всем при том никто тебе не запрещает верить в чудо. Чудо не исключается. Пусть Гармония почаще молится за него, а главное, пусть она почаще его целует - это все, что она может для него сделать.
Он встал.
- Ну а теперь, старина, ты должен найти нам какой-нибудь уголок, чтобы мы могли подремать хотя бы часика три, пока не выгрузят и не разместят основную часть нашего снаряжения.
- Если речь идет только о трех часах,- сказал Вальтер,- то нет ничего проще. Вы займете мою и Давидову постели. Но только, ради Бога, когда будете ложиться, не шумите и не разбудите Грина. Он у нас в палатке третий, и в восемь ему заступать мне на смену.
- Будь спокоен, в вопросах сна мы очень компетентные люди.
- Вот и хорошо. Гармония покажет вам палатку.
- Потому что она хорошо ее знает,- ухмыльнулся Тампль.
- Да, она ее знает, дуралей!
Когда они втроем вышли, Вальтер посмотрел им вслед, и у него слегка сжалось сердце. Проявление дружеских чувств к молоденькой медсестре со стороны товарищей не вызвало у него восторга. Из этого ему пришлось заключить, что он смотрит на эту молодую женщину как на нечто ему принадлежащее, хотя не было сделано ни единого жеста, который подтверждал бы это обладание. Не имело никакого значения то, что их отношения оставались целомудренными,- главное, чтобы она была рядом с ним.
Однако ему было мучительно представить себе, чтобы она могла подарить другим то, что он сам не взял, а то и отверг - из-за плохого настроения, недоверчивости, скептицизма. Он отметил все это про себя, но не принял никакого решения. В настоящий момент, на время недолгого отсутствия Гармонии, ему нужно было чем-то занять себя. Он подошел к одиннадцатому, уверил его, что все идет наилучшим образом, освежил ему влажной ваткой рот и зубы, дал льдышку, чтобы тот ее сосал. Потом измерил температуру; она подскочила уже до тридцати восьми с половиной.
Когда вернулась Гармония, Вальтер вместе с двумя санитарами переселял двенадцатого, который и в самом деле начал чувствовать себя хорошо.
- Почему ты перекладываешь его?- спросила она.
- Для упрощения. Мы сгруппируем всех на нечетной стороне. Этого я сейчас положу на девятую койку. А когда вернется "грудная клетка", ты положишь его на седьмую. В результате все трое будут один возле другого. Пожалуйста, сходи в операционную, узнай, как там у них идут дела.
Она ушла, а Вальтер попросил санитаров помочь ему передвинуть баллоны с кислородом, тяжелые и длинные бутыли, которые перекатывают, осторожно наклоняя их. Он попросил оставить их около седьмой койки, воткнул в земляной пол длинный металлический стержень, служивший обычно для скатывания брезента палаток. Так лучше обеспечивалась устойчивость баллонов, которые он кожаными ремнями от плетеных корзин прикрепил к стержню. Он отвинтил и снова привинтил манодетандеры, проверив их исправность. Все было готово, когда появился кортеж: впереди шла Гармония, за ней - первый, превратившийся в седьмого, и Джейн замыкающая, руки ее по-прежнему были заняты ампулой с кровью и резиновыми трубками. Впятером, при согласованности движений, оказалось довольно легко положить "грудную клетку" на койку, ни на миллиметр не сместив установку для переливания крови. На лице больного быстро закрепили кислородную маску, задав средний режим. Цвет лица у человека был слегка синюшный, но это должно было пройти минут через пятнадцать.
- Ну вот и все,- с удовлетворением в голосе произнес Вальтер.- Мы собрали нашу жатву.
Джейн выглядела обессилевшей. Тем не менее она пошла перекусить за ширму, где соблазнилась банкой тушенки, съела половину и чуть смущенно попросила у Вальтера разрешения ненадолго прилечь.
- Вы вполне это заслужили,- сказал он.- Ложитесь на любую койку, какая понравится, и поспите. Я подежурю.
Она застелила пятую койку новым одеялом и через несколько секунд уже спала. Гармония отказалась от предложения Вальтера последовать ее примеру. Так же, как и он, она находилась в фазе возбуждения, когда сон кажется мучительным. Санитары вернулись на свой пост у входа, где улеглись на носилки, чтобы дать немного отдохнуть ногам. По сравнению с предшествующими ночами эта ночь оказалась исключительной. Бой удалялся. Хотя, как Вальтер не раз замечал и в прошлом, в шесть часов утра, даже в самые тяжелые времена, наступало что-то похожее на паузу. Констатация этого факта давала повод для двух гипотез: или из-за усталости медицинская служба переставала делать все, что нужно было делать, или же по какому-то негласному уговору около полуночи бойцы сами переставали проявлять инициативу, из-за чего, с учетом разрыва во времени между ранением и лечением, у службы здоровья наступал с шестичасовым опозданием некоторый относительный простой. Скорее всего, одна гипотеза накладывалась на другую и усталость сказывалась на всех одинаково: она замедляла действие. В том, что касается хирургических команд, то дневник регистрации операций позволял увидеть уменьшение их числа в том случае, если затягивался период по-настоящему тяжелой работы. Например, удаление какого-либо органа или конечности, занимавшее в первый день четверть часа, на пятый день длилось уже полчаса.
Так или иначе, но в полседьмого обе хирургические команды по обыкновению пришли немного расслабиться и отдохнуть в реанимационную. Это было одно из тех редких мест, где благодаря холодильнику можно было выпить чего-нибудь прохладительного. Они пришли целой ватагой, все в большей или меньшей степени перепачканные кровью, мужчины - с посиневшими от щетины подбородками и покрасневшими глазами. Образовавшийся кружок не умещался в кабинете и доходил до стоявшей ближе всех первой койки. Голодные, томимые жаждой, они попили, наелись и стали самым банальнейшим образом жаловаться на свою судьбу.
- Подумать только,- заметил Давид,- мне надо, прежде чем удастся лечь в постель, прооперировать еще двух типов. К счастью, пустяки.
- Дорогой мой,- отозвался Полиак,- таков закон. За исключением случаев, когда это совершенно невозможно, нужно оставлять все в полном порядке, прежде чем уступить свое место другому. Это вопрос морали, точнее, вовсе даже и не морали, на которую нам в общем-то наплевать, потому что мы выше ее, а вопрос морального духа. Если нынешнее положение нам не нравится, давайте подумаем о том, что будет, например, лет эдак через десять с нашей карьерой на гражданке: гонорары, конкуренция, наспех сделанная работа и стремление преуспеть. Фу! Какая гадость! Война - это свинство, зато у нас сейчас самый прекрасный возраст.
С ним прохладно согласились. Будущее не очень интересовало людей, которых навязчиво изо дня в день преследовало ежечасное, ежеминутное свинство. Они скорее были склонны обсуждать операции этой ночи, комментировать вероятные ошибки и их противоположность - удачные подсказки интуиции.
- В нашей профессии необходимо воображение,- сказал Давид,- иначе она не имеет никакого смысла.
И тут он рассказал, как в прошлом году в одном гарнизонном городке он избежал операции, которую ему не очень хотелось делать, избежал благодаря гениальному озарению у скромного ассистента, до того отнюдь не блиставшего особыми способностями. Там один шестилетний ребенок проглотил стальной шарик от подшипника. О том, чтобы такой предмет прошел сам по себе через пищеварительный тракт вверх либо вниз, не могло быть и речи. Шарик был тяжелый, и на рентгеновском снимке было видно, как он одним только своим весом деформирует желудок, образуя в нем карман. Он застрял там как бы по инерции. Врачи целое утро провели за обсуждением возможностей рвотных и слабительных средств и прочих, скорее всего неэффективных, глупостей, обдумывая, как произвести вскрытие брюшной полости и желудка.
- И вдруг,- сказал Давид,- наш ассистент, до этого не проронивший ни слова, бросается к малышу, хватает его за ноги и, вытянув руки, начинает трясти его вниз головой. Шарик тут же падает на паркет. Получилось, что вес его, который нас так озадачивал, в конце концов выручил нас.
- Поучительна история про Христофора Колумба и куриное яйцо,- прокомментировал услышанное Полиак.- Нужно все время вспоминать ее. Как и находку старого искусника Омбреданна, который, вместо того чтобы разрезать кишку у малышей, проглотивших булавки - из тех, что совершенно неоправданно называются почему-то безопасными, закрывал их через кишечную стенку, предоставляя им возможность следовать дальше, прямо в горшок. Это и есть тот здравый смысл, которого нам все больше будет не хватать по мере того, как техника будет развиваться дальше, принося с собой новые, пока никем не осознаваемые пакости. Через десять лет станут делать столько бесполезных рентгенов, что люди начнут сплошь и рядом болеть новыми формами рака, в которых никто не сможет разобраться.
...
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
...
Костелло осторожно намекнул на пассеизм.
- Вы совершенно не правы, мой дорогой,- ответил Полиак.- Моя настоящая специальность - чтение по звездам.
Сидя на первой койке, Вальтер положил руку на плечо Лил, как бы вспомнив о былом своем влечении, которое время сгладило столь же эффективно, как если бы оно было удовлетворено. Он напомнил своей подруге про их первую встречу в Т., тыловом городе, где они вдвоем получили нелепое указание в случае воздушного налета спускать в госпитальный подвал всех раненых и целый день безуспешно пытались его выполнять, подчиняясь ритму беспрерывно следовавших одна за другой воздушных тревог. После чего они по взаимному согласию приняли решение не повиноваться этому приказу, чтобы не тормошить и тем самым не убивать людей, которые и без того могли умереть на своих койках. И тогда Лилиан, дабы скрасить их сознательное бездействие, решила, развеселившись, что им нужно выпить все имевшиеся в шкафах санчасти запасы микстуры Паркера - лекарства с большим содержанием спирта, которое ложечками дают легочникам.
В общем, вполне профессиональный способ как следует набраться.
- Я надеялась таким манером хоть немного тебя растормошить. А то ты ходил с такой надутой физиономией.
- Наверное, ты мне слишком нравилась.
- О, это-то, скажу не хвалясь, я сразу поняла. И почувствовала, что отныне моим компаньоном будет весьма закомплексованный противный пуританин.
- Еще бы! Медсестра, к тому же генеральская дочка, пьющая предназначенную для больных микстуру,- тут действительно было от чего растормошиться!
- Потом ты все-таки немного изменился. По крайней мере, стал любезнее.
- Что ж ты хочешь! Со временем настоящий джентльмен приобретает манеры.
Он рассмеялся и еще крепче обнял Лил за плечи, а поскольку как раз в этот момент мимо первой койки проходила Гармония, снова направляясь к своим прооперированным пациентам, у него в голове пронеслась мысль, что вот сейчас он так же глупо, как когда-то с Лилиан, ведет себя по отношению к ней, наказывая себя за достаточно банальное желание. Он убрал руку с плеча молодой женщины.
- Усталость сводит меня с ума,- довольно неожиданно сказал он.- Тебя нет? В чем истина?
Она весело рассмеялась.
- Будет тебе сочинять истории! Ты же знаешь, что мы все немного сумасшедшие. А что касается истины, то наилучшая истина та, которую сам себе придумываешь.
Давид встал.- Ладно, давайте все же заканчивать. За работу!
- Дети мои, не падайте духом,- сказал Полиак.
- Мы все пишем новую маленькую страничку в историю военной хирургии, самую благородную и самую абсурдную в мире.
Лилиан поцеловала Вальтера.
- Поменьше волнуйся. Пока.
Он остался на несколько минут один в своем кабинете, собрал брошенные там и сям окурки в старую консервную банку, смел крошки хлеба со стола, собрал стаканы в стопку, разложил перед собой три последние истории болезни. Гармония на другом конце палатки опять делала попытки утолить с помощью нелепых заменителей нестерпимую жажду своего самого тяжелого больного. Джейн спала глубоким сном на пятой койке. Вальтер на ходу проверил расход газа на кислородной установке раненого в грудь, казавшегося в этот момент спокойным.
- Ты не хочешь прилечь на минутку?- спросил он Гармонию.
- Пожалуй.
Он смотрел на нее сверху вниз. Она держалась очень прямо, но было заметно, как подрагивают ее хрупкие ноги. Он взял пару носилок и положил их у входа в кабинет, наискосок от первой койки. Сам лег на те, что были к ней ближе, головой к центральному проходу, чтобы получше видеть ту часть палатки, где находились трое раненых. У него тут же возникло восхитительное чувство облегчения, невероятное ощущение покоя в ногах. "Только бы не заснуть",- подумал он. Подошла Гармония и прилегла на соседние носилки. От Вальтера ее отделяли каких-нибудь десять сантиметров.
- Боже мой, как же хорошо,- сказала она.- Такое впечатление, что мне это снится.
Лежа на боку лицом друг к другу, они смотрели друг на друга странными, как бы обесцвеченными и лишенными света глазами, глазами людей, находящихся под наркозом.
- Если я прикоснусь к тебе хотя бы одним пальцем, знаешь что будет?
- Знаю. Ну так прикоснись же ко мне пальцем, прошу тебя.
- Нас могут увидеть.
- Ну и что! Знаешь, что я тебе скажу? Да будь эта палата битком набита людьми, я все равно стала бы заниматься с тобой любовью - так мне хочется.- Она улыбнулась.- И может быть, публика в конце нам поаплодировала бы - настолько это было бы чудесно.
- Несомненно. Но только ты грезишь. Не надо. Пока не надо.
- Это просто ужасно.
- Я знаю. Когда усталость достигает крайних пределов, то "это" пробуждается в нас со страшной силой.
- Ну и какое средство против этого?
- Попозже. А сейчас погрузись в сон, закрой глаза, представь себе, что я сейчас в тебе или ты во мне, что одно и то же.
Гармония поджала к животу колени, закрыла глаза и заснула так быстро, что у Вальтера возникло ощущение, словно он увидел, как в колодец упал камень. Она спала с приоткрытым ртом и слегка посапывала. Он провел пальцем по ее бровям, как бы разглаживая их, но она не шевельнулась. Он зажег сигарету и лег на спину. На душе у него было радостно, он чувствовал себя победителем. "Какой смысл брать то, что тебе дают?- размышлял он.- Есть в этом какая-то банальность, хотя и прелестная, но все-таки банальность, формальная в своей обыденности". И тут же сам удивился своим мыслям. Слово "любовь", даже если он и любил, ему не нравилось из-за той неизбежной в конце концов зависимости, которую оно влекло за собой, а что может быть более ужасного, более похожего на смерть, чем ставшее привычным наслаждение? Он относился с недоверием к удовольствию, потому что то, что не может длиться долго, не имеет ценности. Ему казалось, что, дабы привязать людей друг к другу, нужно было бы изобрести некое иное благо, лежащее как раз где-то на полпути между нежностью и удовольствием. А может быть, именно этим благом он и наслаждался сейчас, когда, повернувшись слегка набок, смотрел на Гармонию, более чем прекрасную, восхитительную; принадлежащую и вместе с тем еще не принадлежащую ему; более чем суженую; уже отдавшуюся и еще не взятую. Он не мог придумать ничего нового. В тридцатилетнем возрасте уже доподлинно известно, что окончательного решения у тысячу и еще один раз обсужденной проблемы нет. А вот глядеть на то, что тебе принадлежит и что ты любишь, можно бесконечно. "Я могу,- размышлял он,- делать все: разбудить ее, раздеть, взять, и мне поможет то, что она испытывает ко мне огромное влечение, активное и нежное, здесь мы с ней на равных. Я не оказался бы тут совратителем. Это было бы не украдкой полученное удовольствие, а заполнение вакуума, который ждет от меня хоть на несколько дней абсолютного счастья, вакуума, который, будучи заполненным, станет в свою очередь дарить счастье. Однако в этой области созидание является одновременно разрушением. Нет ничего лучше, чем желание и эта дружба, которые сплотили нас в едином усилии, потому что мы вместе действовали и вместе пережили один и тот же кошмар. Сейчас мы - проклятые души, обитающие в аду и встретившиеся на углу лабиринта. Это как раз и есть встреча людей, всю жизнь стремившихся встретиться, и такое не может больше повториться. Это, значит, был я, а это, значит, была ты. А потом это будем уже мы, и мы будем вспоминать испытанные нами вместе беды, чтобы придать нашему воссоединению особую остроту и яркость".
Очаровательная Гармония сложила вместе ладони и подтянула оголившиеся коленки к животу, который у нее одно время так сильно болел. Сандалии слетели с ее ног, белые носки благонравной девочки собрались гармошкой, а сдвинувшаяся набок голубая шапочка приоткрыла короткую прядь черных волос. Ее халат, на котором четко выделялись следы крови, оставался застегнутым до подбородка. Детский ротик стремился к жизни, ноздри трепетали. На лбу проступило несколько капелек пота. Она вся была во власти сна. За плотной сеткой изогнутых ресниц глаза ее, вероятнее всего, закатились, как у тех многих покойников, чьи веки ей довелось прикрыть своими длинными потемневшими пальцами, ощущая при этом жалость, безразличие, а главное - неуязвимость, чтобы иметь возможность заниматься профессией, которая более, чем любая другая, требует неуязвимости. Для Вальтера не было тайной, что именно он в ней любил: ее умение жить и действовать согласно правилам, которые внушили ей те, кто ее воспитывал. Она двигалась по каким-то своим рельсам, но двигалась изумительно, и в этом проявлялась ее изумительная женственность. Такому скептику, как он, было бы трудно никогда не разочаровывать ее.
Он вытянул свои длинные ноги, поднял их одну за другой вверх. Недолгий отдых придал ему сил; желание уснуть, одно время багровым солнцем раскалявшее ему изнутри голову, теперь покинуло его, уступив место спокойному рабочему рвению, требовавшему сдержанных и упорядоченных жестов. Он в последний раз отправился на обход своих пациентов, методично осматривая их и делая записи для своего сменщика. Седьмой не спал и вроде бы дышал легко, удовлетворенно покачивая головой под резиновой маской, обеспечивавшей ему слабый, но постоянный приток кислорода. Вальтер разбудил девятого, у которого все, похоже, было в порядке, но нужны были цифры, и он возобновил свои маленькие маневры: термометр, давление, пульс, прослушивание грудной клетки. Одиннадцатый уже страдал, и это было только начало. Если здраво взглянуть на ситуацию, то можно было бы впрыснуть ему в вену смертельную дозу какого-нибудь наркотика, но так не делалось. Вальтер позволил себе дать ему несколько чайных ложечек воды, что уже было нарушением правил. Он ускорил вливание ему физиологического раствора в надежде хоть немного смягчить жажду. Он заметил во взгляде больного дрожащий огонек - признак благотворной лихорадки, которая, достигнув определенного уровня, явится обезболивающим средством. До восьми часов оставалось совсем немного.
Вальтер пошел дожидаться Грина в центральной аллее, у входа в сортировку. Солнце стояло уже высоко; день обещал быть ясным и жарким. Жаворонки выполняли в небе свой маленький номер с замиранием на месте. Весь госпиталь казался погруженным в тяжелый утренний сон. Почти ничто в этот час ни на дороге, где лишь изредка проезжали то какая-нибудь одинокая санитарная машина, то грузовик, ни в аллеях, где несколько человек с обнаженными торсами умывались над ведром, не напоминало о войне. Зенитная батарея, располагавшаяся на холме с той стороны дороги, уехала. От нее остались лишь какие-то разбросанные, неразличимые на расстоянии предметы: вероятно, гильзы от снарядов, пустые бидоны, куски брезента - деревенская площадь после закрытия ярмарки. А на месте батареи уже возводился крошечный цирк, состоящий из дюжины палаток, принадлежащих, как понял Вальтер, хирургическому подразделению один-тридцать шесть. Слышался стук кувалд по деревянным колышкам и восклицания "и-раз!" людей, поднимавших на шестах тяжелый брезент.
Бодрой походкой с улыбкой на лице подошел Грин. Широким жестом руки Вальтер показал ему на изменения во внешнем облике лагеря, который еще вчера казался им таким же вечным, как скалы в горах.
- Да,- сказал он,- ощущение непривычное. Думаю, что нам осталось недолго здесь плесневеть.
- Ты видел вновь прибывших?
- Мельком, они спят.
- Ясно, но нужно, чтобы они проснулись. Давид потребует свою кровать.
- А ты?
- Я? Я погуляю. Спать мне не хочется. Я даю себе отпуск.
Они прошлись немного по центральной аллее. Вальтер, вытащив из кармана записи, объяснял:
- Тебе не придется сегодня потеть. У тебя один в хорошем состоянии, один - в среднем и один - в очень плохом. К тому же есть все шансы, что днем ты передашь их подразделению один-тридцать шесть.
Он подробно изложил весьма простую ситуацию, сложившуюся во время его дежурства.
- Вот видишь?- сказал Вальтер.- Ничего такого, что могло бы тебя удивить. Мы поем все время одну и ту же песню. Пока твои девушки подойдут, я разбужу своих.
- Боже мой, ну и надышали вы тут углекислоты,- пробормотал Грин, входя в палатку.
- А это все мои девушки, черт побери.
Он тряхнул Джейн, сделавшую совершенно круглые глаза, потом подхватил под мышки Гармонию и сразу поставил ее на ноги.
Подошли Сьюзен и Мона, медсестры Грина. Началось то же мелькание голубых халатов, что и накануне: одни надевали их, другие снимали, только на этот раз как-то медленнее.
- Ну, от переутомления мы сегодня не умрем,- сказала Сьюзен, удивившись количеству пустых коек.
- Это внесет в вашу жизнь некоторое разнообразие,- ответил Вальтер.
Он подталкивал вперед двух своих оторопевших девушек: толстую и тонкую. Выйдя наружу, они заморгали глазами от ударившего им в лицо солнечного света.
- Мы вас оставляем, Джейн,- сказал Вальтер.
- Мы с Гармонией пойдем искупаемся и совершим небольшую прогулку, чтобы прийти в себя.
- Но, месье, а что я скажу нашей начальнице насчет Гармонии?
- Скажите просто, что она нужна мне, даже что я испытываю острую потребность в ней. А еще вы можете сказать своей начальнице, пусть она катится ко всем чертям, если только среди них найдутся на нее охотники.
Джейн, уже окончательно проснувшаяся, отрывисто рассмеялась.
- Вы правы, веселого вам времяпрепровождения!
Они остались одни.
- Ну что, моя недотепушка, идем купаться?
- Как хочешь.
Она продолжала спать на ходу.
- Пожалуйста, подтяни носки. И поправь шапочку. Я не хочу идти с такой растрепанной девицей.
Она повиновалась, постепенно выходя из сонного состояния.
Они пошли по берегу озера, оставили позади себя последние палатки. Гармония взяла Вальтера под руку, уцепилась за нее, повернула к нему выражавшее покорность, немного припухшее со сна лицо.
- Знаешь, то, что я тебе сказала сегодня ночью... я не передумала.
- Надеюсь.
Они шли еще некоторое время по песчаному берегу, по-прежнему тесно прижавшись друг к другу. На горизонте уже не было никого видно, за исключением трех едва заметных рыбаков в лодке, тянущих сети более чем в километре от них, трех несчастных жителей этой оголодавшей от войны страны, добывавших себе пропитание в воде.
- Ну что, пошли?
Она мгновенно разделась и побежала к озеру, сверкая своими аккуратными ягодицами. Потом они бросились друг к другу, почти по грудь в воде, изголодавшиеся и обезумевшие.
- Вот видишь, оказывается, мы водяные животные,- сказал Вальтер.
Она раскрылась в воде, повиснув у него на шее и обхватив его ногами. Он взял ее очень спокойно. Поддерживавшая их вода была прохладна, и от этого на маленьких грудях Гармонии образовались пупырышки, но рот у нее был горячий, как костер, и лоно тоже пылало. Так они утолили свой первый голод. Она сразу развеселилась. Они немного поплавали, помыли друг друга с помощью куска мыла, который Вальтер захватил с собой в кармане белой гимнастерки. Они улеглись на плащ-накидку Гармонии, подставив тела солнечным лучам. Время от времени он дотрагивался до нее, показывая то на одну, то на другую часть ее тела, и, подражая Красной Шапочке, спрашивал:
- А зачем тебе такие прекрасные белые зубы?
- Чтобы лучше кусать тебя, мой милый.
- А зачем тебе такие красивые ноги?
- Чтобы лучше бежать за тобой, мой милый.
И они заливались веселым смехом.
- Боже мой,- сказал Вальтер,- какие же мы глупые.
- Это так здорово - быть глупыми.
Потом уже он стал Волком, а она - Голубой Шапочкой, и он снова съел ее на синей медсестринской накидке.
- Черт, мы же забыли взять с собой что-нибудь поесть,- сказал он.
- Зачем нам еда?
- У меня была идея, просто пришло вдруг в голову устроить что-то вроде пикника. Вылазку на природу. Давай прогуляемся немного.
Они оделись. Поскольку было жарко, она положила шапочку в карман халата, и ее не очень длинные каштановые волосы развевались на ветру. Вальтер нес накидку, свернув ее и перекинув через согнутую в локте левую руку.
- Теперь я знаю,- сказал он,- зачем вам дают в качестве формы эту просторную штуку.
- Конечно же чтобы заниматься любовью.
- И ты часто ею пользуешься?
- Было как-то уже очень давно,- ответила она, слегка потупив голову.
Вальтеру подумалось, что она совершенно очаровательно краснеет - словно загар вдруг на мгновение проступил у нее на лице. Он воздержался от следующего вопроса. Берег, который на территории госпиталя поднимался полого, тут, подальше от озера, оказался более крутым. Здесь было больше деревьев, по-летнему ярко зеленеющих кустов и деревьев. Они не очень пострадали от артиллерии. Молодые люди стали карабкаться наверх, решив, что там вид будет красивее, но вскоре растительность закрыла от них озеро. Это было очень дикое место с зарослями колючего кустарника и покрытыми густой листвой приземистыми корявыми дубами, между которыми появлялось все больше красной скальной породы.
- Не боишься, козочка?
- Пока нет.
- Ну тогда давай поднимемся еще выше.
Оглядывая окружающий ландшафт, Вальтер понял, что им будет нелегко добраться до дороги, которая тремя километрами южнее проходила рядом с госпиталем. Скорее всего почти сразу за госпиталем дорога поворачивала на восток, чтобы обогнуть эту высокую скалу, о размерах которой издалека трудно было судить просто потому, что ее не было видно, а на самом деле она была чем-то вроде уступа, продолжением горы, возле которой они располагались в течение долгого времени, перед тем как перебраться на небольшую равнину у озера. Вся эта область, в сущности, была не чем иным, как сетью узких, вытянувшихся на запад долин, огибаемых извилистыми дорогами,- настоящий капкан для наступающей армии и невиданный шанс для обороняющихся, имеющих возможность разбиться на мелкие группы и устраивать засады, отступать в несколько приемов или оставлять легкие укрепления, эти твердые орешки, позволяющие держать круговую оборону.
...
Костелло осторожно намекнул на пассеизм.
- Вы совершенно не правы, мой дорогой,- ответил Полиак.- Моя настоящая специальность - чтение по звездам.
Сидя на первой койке, Вальтер положил руку на плечо Лил, как бы вспомнив о былом своем влечении, которое время сгладило столь же эффективно, как если бы оно было удовлетворено. Он напомнил своей подруге про их первую встречу в Т., тыловом городе, где они вдвоем получили нелепое указание в случае воздушного налета спускать в госпитальный подвал всех раненых и целый день безуспешно пытались его выполнять, подчиняясь ритму беспрерывно следовавших одна за другой воздушных тревог. После чего они по взаимному согласию приняли решение не повиноваться этому приказу, чтобы не тормошить и тем самым не убивать людей, которые и без того могли умереть на своих койках. И тогда Лилиан, дабы скрасить их сознательное бездействие, решила, развеселившись, что им нужно выпить все имевшиеся в шкафах санчасти запасы микстуры Паркера - лекарства с большим содержанием спирта, которое ложечками дают легочникам.
В общем, вполне профессиональный способ как следует набраться.
- Я надеялась таким манером хоть немного тебя растормошить. А то ты ходил с такой надутой физиономией.
- Наверное, ты мне слишком нравилась.
- О, это-то, скажу не хвалясь, я сразу поняла. И почувствовала, что отныне моим компаньоном будет весьма закомплексованный противный пуританин.
- Еще бы! Медсестра, к тому же генеральская дочка, пьющая предназначенную для больных микстуру,- тут действительно было от чего растормошиться!
- Потом ты все-таки немного изменился. По крайней мере, стал любезнее.
- Что ж ты хочешь! Со временем настоящий джентльмен приобретает манеры.
Он рассмеялся и еще крепче обнял Лил за плечи, а поскольку как раз в этот момент мимо первой койки проходила Гармония, снова направляясь к своим прооперированным пациентам, у него в голове пронеслась мысль, что вот сейчас он так же глупо, как когда-то с Лилиан, ведет себя по отношению к ней, наказывая себя за достаточно банальное желание. Он убрал руку с плеча молодой женщины.
- Усталость сводит меня с ума,- довольно неожиданно сказал он.- Тебя нет? В чем истина?
Она весело рассмеялась.
- Будет тебе сочинять истории! Ты же знаешь, что мы все немного сумасшедшие. А что касается истины, то наилучшая истина та, которую сам себе придумываешь.
Давид встал.- Ладно, давайте все же заканчивать. За работу!
- Дети мои, не падайте духом,- сказал Полиак.
- Мы все пишем новую маленькую страничку в историю военной хирургии, самую благородную и самую абсурдную в мире.
Лилиан поцеловала Вальтера.
- Поменьше волнуйся. Пока.
Он остался на несколько минут один в своем кабинете, собрал брошенные там и сям окурки в старую консервную банку, смел крошки хлеба со стола, собрал стаканы в стопку, разложил перед собой три последние истории болезни. Гармония на другом конце палатки опять делала попытки утолить с помощью нелепых заменителей нестерпимую жажду своего самого тяжелого больного. Джейн спала глубоким сном на пятой койке. Вальтер на ходу проверил расход газа на кислородной установке раненого в грудь, казавшегося в этот момент спокойным.
- Ты не хочешь прилечь на минутку?- спросил он Гармонию.
- Пожалуй.
Он смотрел на нее сверху вниз. Она держалась очень прямо, но было заметно, как подрагивают ее хрупкие ноги. Он взял пару носилок и положил их у входа в кабинет, наискосок от первой койки. Сам лег на те, что были к ней ближе, головой к центральному проходу, чтобы получше видеть ту часть палатки, где находились трое раненых. У него тут же возникло восхитительное чувство облегчения, невероятное ощущение покоя в ногах. "Только бы не заснуть",- подумал он. Подошла Гармония и прилегла на соседние носилки. От Вальтера ее отделяли каких-нибудь десять сантиметров.
- Боже мой, как же хорошо,- сказала она.- Такое впечатление, что мне это снится.
Лежа на боку лицом друг к другу, они смотрели друг на друга странными, как бы обесцвеченными и лишенными света глазами, глазами людей, находящихся под наркозом.
- Если я прикоснусь к тебе хотя бы одним пальцем, знаешь что будет?
- Знаю. Ну так прикоснись же ко мне пальцем, прошу тебя.
- Нас могут увидеть.
- Ну и что! Знаешь, что я тебе скажу? Да будь эта палата битком набита людьми, я все равно стала бы заниматься с тобой любовью - так мне хочется.- Она улыбнулась.- И может быть, публика в конце нам поаплодировала бы - настолько это было бы чудесно.
- Несомненно. Но только ты грезишь. Не надо. Пока не надо.
- Это просто ужасно.
- Я знаю. Когда усталость достигает крайних пределов, то "это" пробуждается в нас со страшной силой.
- Ну и какое средство против этого?
- Попозже. А сейчас погрузись в сон, закрой глаза, представь себе, что я сейчас в тебе или ты во мне, что одно и то же.
Гармония поджала к животу колени, закрыла глаза и заснула так быстро, что у Вальтера возникло ощущение, словно он увидел, как в колодец упал камень. Она спала с приоткрытым ртом и слегка посапывала. Он провел пальцем по ее бровям, как бы разглаживая их, но она не шевельнулась. Он зажег сигарету и лег на спину. На душе у него было радостно, он чувствовал себя победителем. "Какой смысл брать то, что тебе дают?- размышлял он.- Есть в этом какая-то банальность, хотя и прелестная, но все-таки банальность, формальная в своей обыденности". И тут же сам удивился своим мыслям. Слово "любовь", даже если он и любил, ему не нравилось из-за той неизбежной в конце концов зависимости, которую оно влекло за собой, а что может быть более ужасного, более похожего на смерть, чем ставшее привычным наслаждение? Он относился с недоверием к удовольствию, потому что то, что не может длиться долго, не имеет ценности. Ему казалось, что, дабы привязать людей друг к другу, нужно было бы изобрести некое иное благо, лежащее как раз где-то на полпути между нежностью и удовольствием. А может быть, именно этим благом он и наслаждался сейчас, когда, повернувшись слегка набок, смотрел на Гармонию, более чем прекрасную, восхитительную; принадлежащую и вместе с тем еще не принадлежащую ему; более чем суженую; уже отдавшуюся и еще не взятую. Он не мог придумать ничего нового. В тридцатилетнем возрасте уже доподлинно известно, что окончательного решения у тысячу и еще один раз обсужденной проблемы нет. А вот глядеть на то, что тебе принадлежит и что ты любишь, можно бесконечно. "Я могу,- размышлял он,- делать все: разбудить ее, раздеть, взять, и мне поможет то, что она испытывает ко мне огромное влечение, активное и нежное, здесь мы с ней на равных. Я не оказался бы тут совратителем. Это было бы не украдкой полученное удовольствие, а заполнение вакуума, который ждет от меня хоть на несколько дней абсолютного счастья, вакуума, который, будучи заполненным, станет в свою очередь дарить счастье. Однако в этой области созидание является одновременно разрушением. Нет ничего лучше, чем желание и эта дружба, которые сплотили нас в едином усилии, потому что мы вместе действовали и вместе пережили один и тот же кошмар. Сейчас мы - проклятые души, обитающие в аду и встретившиеся на углу лабиринта. Это как раз и есть встреча людей, всю жизнь стремившихся встретиться, и такое не может больше повториться. Это, значит, был я, а это, значит, была ты. А потом это будем уже мы, и мы будем вспоминать испытанные нами вместе беды, чтобы придать нашему воссоединению особую остроту и яркость".
Очаровательная Гармония сложила вместе ладони и подтянула оголившиеся коленки к животу, который у нее одно время так сильно болел. Сандалии слетели с ее ног, белые носки благонравной девочки собрались гармошкой, а сдвинувшаяся набок голубая шапочка приоткрыла короткую прядь черных волос. Ее халат, на котором четко выделялись следы крови, оставался застегнутым до подбородка. Детский ротик стремился к жизни, ноздри трепетали. На лбу проступило несколько капелек пота. Она вся была во власти сна. За плотной сеткой изогнутых ресниц глаза ее, вероятнее всего, закатились, как у тех многих покойников, чьи веки ей довелось прикрыть своими длинными потемневшими пальцами, ощущая при этом жалость, безразличие, а главное - неуязвимость, чтобы иметь возможность заниматься профессией, которая более, чем любая другая, требует неуязвимости. Для Вальтера не было тайной, что именно он в ней любил: ее умение жить и действовать согласно правилам, которые внушили ей те, кто ее воспитывал. Она двигалась по каким-то своим рельсам, но двигалась изумительно, и в этом проявлялась ее изумительная женственность. Такому скептику, как он, было бы трудно никогда не разочаровывать ее.
Он вытянул свои длинные ноги, поднял их одну за другой вверх. Недолгий отдых придал ему сил; желание уснуть, одно время багровым солнцем раскалявшее ему изнутри голову, теперь покинуло его, уступив место спокойному рабочему рвению, требовавшему сдержанных и упорядоченных жестов. Он в последний раз отправился на обход своих пациентов, методично осматривая их и делая записи для своего сменщика. Седьмой не спал и вроде бы дышал легко, удовлетворенно покачивая головой под резиновой маской, обеспечивавшей ему слабый, но постоянный приток кислорода. Вальтер разбудил девятого, у которого все, похоже, было в порядке, но нужны были цифры, и он возобновил свои маленькие маневры: термометр, давление, пульс, прослушивание грудной клетки. Одиннадцатый уже страдал, и это было только начало. Если здраво взглянуть на ситуацию, то можно было бы впрыснуть ему в вену смертельную дозу какого-нибудь наркотика, но так не делалось. Вальтер позволил себе дать ему несколько чайных ложечек воды, что уже было нарушением правил. Он ускорил вливание ему физиологического раствора в надежде хоть немного смягчить жажду. Он заметил во взгляде больного дрожащий огонек - признак благотворной лихорадки, которая, достигнув определенного уровня, явится обезболивающим средством. До восьми часов оставалось совсем немного.
Вальтер пошел дожидаться Грина в центральной аллее, у входа в сортировку. Солнце стояло уже высоко; день обещал быть ясным и жарким. Жаворонки выполняли в небе свой маленький номер с замиранием на месте. Весь госпиталь казался погруженным в тяжелый утренний сон. Почти ничто в этот час ни на дороге, где лишь изредка проезжали то какая-нибудь одинокая санитарная машина, то грузовик, ни в аллеях, где несколько человек с обнаженными торсами умывались над ведром, не напоминало о войне. Зенитная батарея, располагавшаяся на холме с той стороны дороги, уехала. От нее остались лишь какие-то разбросанные, неразличимые на расстоянии предметы: вероятно, гильзы от снарядов, пустые бидоны, куски брезента - деревенская площадь после закрытия ярмарки. А на месте батареи уже возводился крошечный цирк, состоящий из дюжины палаток, принадлежащих, как понял Вальтер, хирургическому подразделению один-тридцать шесть. Слышался стук кувалд по деревянным колышкам и восклицания "и-раз!" людей, поднимавших на шестах тяжелый брезент.
Бодрой походкой с улыбкой на лице подошел Грин. Широким жестом руки Вальтер показал ему на изменения во внешнем облике лагеря, который еще вчера казался им таким же вечным, как скалы в горах.
- Да,- сказал он,- ощущение непривычное. Думаю, что нам осталось недолго здесь плесневеть.
- Ты видел вновь прибывших?
- Мельком, они спят.
- Ясно, но нужно, чтобы они проснулись. Давид потребует свою кровать.
- А ты?
- Я? Я погуляю. Спать мне не хочется. Я даю себе отпуск.
Они прошлись немного по центральной аллее. Вальтер, вытащив из кармана записи, объяснял:
- Тебе не придется сегодня потеть. У тебя один в хорошем состоянии, один - в среднем и один - в очень плохом. К тому же есть все шансы, что днем ты передашь их подразделению один-тридцать шесть.
Он подробно изложил весьма простую ситуацию, сложившуюся во время его дежурства.
- Вот видишь?- сказал Вальтер.- Ничего такого, что могло бы тебя удивить. Мы поем все время одну и ту же песню. Пока твои девушки подойдут, я разбужу своих.
- Боже мой, ну и надышали вы тут углекислоты,- пробормотал Грин, входя в палатку.
- А это все мои девушки, черт побери.
Он тряхнул Джейн, сделавшую совершенно круглые глаза, потом подхватил под мышки Гармонию и сразу поставил ее на ноги.
Подошли Сьюзен и Мона, медсестры Грина. Началось то же мелькание голубых халатов, что и накануне: одни надевали их, другие снимали, только на этот раз как-то медленнее.
- Ну, от переутомления мы сегодня не умрем,- сказала Сьюзен, удивившись количеству пустых коек.
- Это внесет в вашу жизнь некоторое разнообразие,- ответил Вальтер.
Он подталкивал вперед двух своих оторопевших девушек: толстую и тонкую. Выйдя наружу, они заморгали глазами от ударившего им в лицо солнечного света.
- Мы вас оставляем, Джейн,- сказал Вальтер.
- Мы с Гармонией пойдем искупаемся и совершим небольшую прогулку, чтобы прийти в себя.
- Но, месье, а что я скажу нашей начальнице насчет Гармонии?
- Скажите просто, что она нужна мне, даже что я испытываю острую потребность в ней. А еще вы можете сказать своей начальнице, пусть она катится ко всем чертям, если только среди них найдутся на нее охотники.
Джейн, уже окончательно проснувшаяся, отрывисто рассмеялась.
- Вы правы, веселого вам времяпрепровождения!
Они остались одни.
- Ну что, моя недотепушка, идем купаться?
- Как хочешь.
Она продолжала спать на ходу.
- Пожалуйста, подтяни носки. И поправь шапочку. Я не хочу идти с такой растрепанной девицей.
Она повиновалась, постепенно выходя из сонного состояния.
Они пошли по берегу озера, оставили позади себя последние палатки. Гармония взяла Вальтера под руку, уцепилась за нее, повернула к нему выражавшее покорность, немного припухшее со сна лицо.
- Знаешь, то, что я тебе сказала сегодня ночью... я не передумала.
- Надеюсь.
Они шли еще некоторое время по песчаному берегу, по-прежнему тесно прижавшись друг к другу. На горизонте уже не было никого видно, за исключением трех едва заметных рыбаков в лодке, тянущих сети более чем в километре от них, трех несчастных жителей этой оголодавшей от войны страны, добывавших себе пропитание в воде.
- Ну что, пошли?
Она мгновенно разделась и побежала к озеру, сверкая своими аккуратными ягодицами. Потом они бросились друг к другу, почти по грудь в воде, изголодавшиеся и обезумевшие.
- Вот видишь, оказывается, мы водяные животные,- сказал Вальтер.
Она раскрылась в воде, повиснув у него на шее и обхватив его ногами. Он взял ее очень спокойно. Поддерживавшая их вода была прохладна, и от этого на маленьких грудях Гармонии образовались пупырышки, но рот у нее был горячий, как костер, и лоно тоже пылало. Так они утолили свой первый голод. Она сразу развеселилась. Они немного поплавали, помыли друг друга с помощью куска мыла, который Вальтер захватил с собой в кармане белой гимнастерки. Они улеглись на плащ-накидку Гармонии, подставив тела солнечным лучам. Время от времени он дотрагивался до нее, показывая то на одну, то на другую часть ее тела, и, подражая Красной Шапочке, спрашивал:
- А зачем тебе такие прекрасные белые зубы?
- Чтобы лучше кусать тебя, мой милый.
- А зачем тебе такие красивые ноги?
- Чтобы лучше бежать за тобой, мой милый.
И они заливались веселым смехом.
- Боже мой,- сказал Вальтер,- какие же мы глупые.
- Это так здорово - быть глупыми.
Потом уже он стал Волком, а она - Голубой Шапочкой, и он снова съел ее на синей медсестринской накидке.
- Черт, мы же забыли взять с собой что-нибудь поесть,- сказал он.
- Зачем нам еда?
- У меня была идея, просто пришло вдруг в голову устроить что-то вроде пикника. Вылазку на природу. Давай прогуляемся немного.
Они оделись. Поскольку было жарко, она положила шапочку в карман халата, и ее не очень длинные каштановые волосы развевались на ветру. Вальтер нес накидку, свернув ее и перекинув через согнутую в локте левую руку.
- Теперь я знаю,- сказал он,- зачем вам дают в качестве формы эту просторную штуку.
- Конечно же чтобы заниматься любовью.
- И ты часто ею пользуешься?
- Было как-то уже очень давно,- ответила она, слегка потупив голову.
Вальтеру подумалось, что она совершенно очаровательно краснеет - словно загар вдруг на мгновение проступил у нее на лице. Он воздержался от следующего вопроса. Берег, который на территории госпиталя поднимался полого, тут, подальше от озера, оказался более крутым. Здесь было больше деревьев, по-летнему ярко зеленеющих кустов и деревьев. Они не очень пострадали от артиллерии. Молодые люди стали карабкаться наверх, решив, что там вид будет красивее, но вскоре растительность закрыла от них озеро. Это было очень дикое место с зарослями колючего кустарника и покрытыми густой листвой приземистыми корявыми дубами, между которыми появлялось все больше красной скальной породы.
- Не боишься, козочка?
- Пока нет.
- Ну тогда давай поднимемся еще выше.
Оглядывая окружающий ландшафт, Вальтер понял, что им будет нелегко добраться до дороги, которая тремя километрами южнее проходила рядом с госпиталем. Скорее всего почти сразу за госпиталем дорога поворачивала на восток, чтобы обогнуть эту высокую скалу, о размерах которой издалека трудно было судить просто потому, что ее не было видно, а на самом деле она была чем-то вроде уступа, продолжением горы, возле которой они располагались в течение долгого времени, перед тем как перебраться на небольшую равнину у озера. Вся эта область, в сущности, была не чем иным, как сетью узких, вытянувшихся на запад долин, огибаемых извилистыми дорогами,- настоящий капкан для наступающей армии и невиданный шанс для обороняющихся, имеющих возможность разбиться на мелкие группы и устраивать засады, отступать в несколько приемов или оставлять легкие укрепления, эти твердые орешки, позволяющие держать круговую оборону.
...
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
...
- Видишь ли,- неожиданно сказал Вальтер, мне бы надо было стать военным. У меня хорошее чувство ориентировки на местности.
И он рассказал Гармонии, по-прежнему висевшей у него на руке, как в самом начале кампании, когда он с несколькими товарищами отбились от своего взятого в клещи и жестоко атакуемого подразделения, ему удалось избежать почти верного плена, использовав рельеф местности: ручейки, волнистые складки виноградника, маленький лесок.
- Ну и что,- сказала она,- это совсем нетрудно. Все мы когда-то играли в прятки. Так что когда по-настоящему перепугаешься, то найдешь какой-нибудь выход.
- Возможно. А вспомни-ка: когда мы прибыли на берег озера, в первый день вокруг нас со всех сторон было то, что ты приняла за полевую артиллерию, а на самом деле оказалось гаубицами. И действия, которым они оказывали поддержку, скорее всего развивались именно здесь.
- Тогда зачем мы поднимаемся?
- А почему бы не подняться? Тут очень красиво, ты не находишь? Только несколько деревьев срезано осколками. И почему бы не посмотреть, что делается вокруг и в чем мы тоже принимаем участие?
И действительно, природа, похоже, полностью восстановила свои права на обладание этими местами. Здесь пели птицы, зеленела трава, а воздух был напоен чудесной прохладой. Они вышли на небольшую поляну. Ее со всех сторон закрывала растительность. Но только вот почему именно на этой поляне война оставила столько следов? Можно было подумать, что тут вершилось окончательное сведение счетов. Почва была усеяна пакетами из-под бинтов, боеприпасами, солдатскими ранцами, патронташами, винтовками, как правило, без затворов (но Вальтер знал, что, пошарив немного в кустах и сличив выбитые на стали номера, это оружие можно было бы привести в полную боевую готовность). Скорее всего на этом оголенном пространстве собрали, щедро раздавая пинки, и разоружили группу пленных солдат в замаскированных ветками касках, вынужденных использовать эти скалы в качестве последнего редута. Их обошли с тыла, и им не оставалось ничего иного, как поднять руки вверх, предварительно попытавшись, кто успел это сделать, привести в негодность свое оружие. Вид поляны был не из радостных.
- Сейчас набредем на каких-нибудь покойников,- с грустью в голосе сказала Гармония.
Уже не раз весной, а потом летом, почувствовав ни на что не похожий запах, они обнаруживали во время своих прогулок трупы, которые оказались скрытыми кустами или канавой от глаз похоронных команд. Один раз в горах они наткнулись на вереницу пленных, которые с завязанной носовыми платками нижней частью лица, окруженные плотным кольцом вооруженных охранников продвигались вперед в туче мух и несли на простынях, держа их за углы, чьи-то зловонные останки. В тот день Гармония всплакнула - не из-за покойников, а из-за пленных. Вальтеру пришлось успокаивать ее. "Это дурная работа, но кто-то ведь должен ее делать. А кто? Ты? Я? А почему не они? Быть в плену ужасно, но ты видела - их никто не бил". Незадолго перед тем ему довелось увидеть, как один штатский смахнул рукой с перил в реку котелок, куда едва успел окунуть ложку военнопленный, занятый на работах по разминированию моста, и эта картина все еще стояла у него перед глазами.
- Не спуститься ли нам?- спросила она.
- Ты что, боишься встретить вражеских солдат? Да ты только посмотри на нас.
Стоя перед ней, он широко развел руки, как бы демонстрируя свою белую, как у пекаря, униформу, только с короткими рукавами, или как у официанта в каком-нибудь шикарном экзотическом баре.
- Ну кому мы с тобой нужны?- добавил он.- Не ходить же мне с винтовкой на плече, как ты думаешь?
- С винтовкой не с винтовкой, а хотя бы с гранатой,- неуверенно сказала она.- Война все-таки.
- Ну ладно. С гранатой.
Вальтер поискал в траве. Гранат там хватало. Он не без опаски подобрал пару, проверил, хорошо ли в них сидит чека, и сунул в карман. Он понял, что Гармония действительно боится. Если хорошо поразмыслить, то такого рода прогулки - не самое подходящее занятие в день заключения любовного союза. Они решили спуститься обратно по своим следам или рядом с ними.
- Ты понимаешь,- щебетала Гармония, осмелев и не боясь теперь вообразить самое худшее,- измотанные, злые солдаты, которые давно не видели женщины, такие способны на все.
Она опять взяла Вальтера под руку.
- Какой ужас! Ты только представь себе, что они насилуют меня прямо здесь, у тебя на глазах. Каково бы тебе было?
- Да,- ответил он, чуть подумав,- это был бы совсем не пикник. Хотя если бы они ограничились только этим... Само по себе это не так уж страшно. Единственное, чего я не смог бы перенести, так это если бы они сделали тебе больно.
- Мне бы и было больно, дурачок. Только, может быть, не между ног, а вот здесь, у меня в груди. Ты что, не можешь понять этого? Это все-таки странно: ты самый большой моралист из всех знакомых мне людей, а всегда уходишь от неудобных для тебя мыслей с помощью разных материальных соображений.
- Может, ты и права в том, что касается моего характера,- ответил он.- Но только не будешь же ты мне говорить, что любишь меня.
- Я не буду тебе этого говорить, потому что знаю, что тебе это не понравится. Но ты ведь не станешь запрещать мне испытывать чувства, какие мне нравятся. У тебя нет возражений?
- Никаких. Мне нравится быть с тобой, работать вместе с тобой, заниматься с тобой любовью. Но я терпеть не могу точных определений, они все убивают.
- Посмотри, как здесь красиво,- сказала она, чтобы сменить тему разговора,- какие замечательные кусты, а эти поздние цветы на них, а деревья будто с лакированными листьями. Просто фантастика для таких, как мы с тобой, кому приходится проводить дни и ночи взаперти с больными. Перемена обстановки - это невероятное удовольствие. Но при этом сделаю тебе признание, которое наверняка покажется тебе глупым. Я все-таки люблю ту жизнь, которую мы ведем, и у меня такое ощущение, что по-другому я уже и не смогла бы жить. Я часто боюсь, устаю дальше некуда, у меня часто опускаются руки, иногда становится очень грустно, но это - как наркотик.
- Черт возьми, это так хорошо известно. Когда включаешься полностью в работу, какой бы абсурдной она ни была, в конце концов это тебя совершенно оболванивает. Таково действие ради действия - самый лучший способ не оставаться наедине с самим собой. И еще - таким образом обретаешь иллюзию, что ты чем-то полезен.
- Это не иллюзия.
- Все в какой-то степени иллюзия.
Он остановился, потянул носом воздух. По правде сказать, это был даже не запах, скорее интуиция. Ветер дул с суши в сторону озера, по направлению к которому они неторопливо спускались, помогая друг другу отводить в сторону ветки или преодолевать каменистые препятствия. И все же он почувствовал, что это не иллюзия.
- Подожди меня немного здесь. Никуда не отходи.
- А что такое?
- Надо кое-что посмотреть. Жди меня здесь.
Он пробрался сквозь густую лесную чащу и вышел к небольшой прогалине, которая там, где начинались заросли кустарника, заканчивалась широким плоским камнем в форме стола, приблизительно на полметра возвышавшегося над песчаной почвой. Сначала он застыл в недоумении, потом им овладела ярость, от которой у него даже помутилось в голове. "Сволочи!" - сквозь зубы прошептал он. Распростертый грудью на камне и прижатый к нему правой щекой, перед ним на коленях стоял совсем молодой солдат вражеской армии.
Горло его было перерезано от уха до уха. Вытекшая кровь черноватой лужицей с бордовым отливом запеклась на камне, и над ней черной тучей кружились мухи. Штаны его были спущены до земли. На ногах тоже застыл ручеек крови. В задний проход ему вонзили почти по самую рукоятку одну из тех коротких лопаток, которые иногда входят в снаряжение саперов. Вальтер смотрел на этого молодого парня с бледным лицом, местами уже тронутым тленом, с открытыми глазами, в которых застыло страдание. Ужасная картина, а что было до того? Что ей предшествовало? Чтобы представить себе это, богатого воображения не требовалось. Однако Вальтер понемногу успокоился. Не секрет, что война состоит также и из этого. "В этом мире ни от чего нельзя себя застраховать,- размышлял он.- В детстве меня пытались уверить в противном, внушить, что я живу в устойчивом обществе с незыблемыми законами, которые создаются добродушными государственными деятелями, открывателями выставок, людьми миролюбивыми, хотя, возможно, и не отличающимися нравственной чистоплотностью. Все это ложь. Случиться может все, что угодно, и нет ничего, что было бы абсолютно незаслуженным. Самая ужасная смерть где-то смыкается с самой благочестивой смертью. И неважно, есть ли какие заслуги, или никаких заслуг нет. Есть ли мораль, или ее нет. В конечном счете все сводится к скотской истории, смысл которой мы совершенно сознательно утратили".
Он отошел в сторону, снова пробрался сквозь заросли. Гармония сидела прислонившись спиной к дереву. Она показалась ему в этот момент необыкновенно красивой и юной; увидев ее такой, он словно выпил одним махом большой бокал какого-то крепкого напитка. Одновременно ему подумалось, что то, что называется красотой, очень и очень неоднозначно. Хотя все-таки лучше сохранять в себе это опьянение, поскольку это настоящее чудо - упиваться Гармонией, которая, к счастью, существовала и которая доставляла радость всем органам чувств одновременно. При взгляде на нее он, конечно, ощущал и страх, что счастье это вот-вот исчезнет,- страх, который заставляет людей закрывать ставни, превращать двери в баррикады, погружаться в иллюзию мнимой безопасности. И он будет играть с ней в эту игру хотя бы для того, чтобы пройти вперед еще на один шаг, чтобы немного отдалиться от этого маленького театра ужасов.
- Что случилось?- спросила она.
- Ничего. Один убитый. Сколько мы с тобой их видели. Пошли вниз. Уже много времени.
- У тебя такое странное лицо. Что там было?
- Говорю же тебе - ничего. Просто иногда мне это зрелище становится невыносимым.
И, как бы желая забыть о только что увиденной картине, он стал рассказывать ей про одну более давнюю драму, свидетелем которой он оказался незадолго до того, как они встретились. Случайно оставшись без дела и наслаждаясь этим необычным отдыхом, он получил распоряжение главврача присутствовать на казни близ деревни Б. двух человек, осужденных военными властями. Эти двое гражданских воспользовались наступлением противника, чтобы совершить разбойное нападение на одну стоящую на отшибе ферму. Они изнасиловали дочку хозяина, а ее отцу слегка поджарили ноги, чтобы узнать, где у того спрятана кубышка.
- Понимаешь, почти ничего особенного. Вполне заурядная мерзость. И все было решено очень скоро. В двенадцать часов их осудили, а в четыре уже расстреляли. При этом я должен был надеть белые перчатки (такое существует правило) и констатировать их смерть. Назидания ради с помощью барабанного боя созвали всю деревню, и люди пришли. Они образовали квадрат позади расстрельной команды. Так представь себе, я до самой последней секунды не верил, что приговор будет приведен в исполнение. Мне казалось, что я нахожусь в кино. И это действительно произошло совсем как в кино. Вкопали столбы. Построили расстрельную команду. Потом привели тех двух типов, которые заметно дрожали. Один из них был высокий, другой - низенький. Первый держал второго за руку. А я говорил себе: вот сейчас все остановят и скажут, что это была шутка. Всерьез я стал воспринимать происходящее, когда увидел, что два моих разбойника почти не могут шагать. Можно было подумать, что у них на ногах тяжелые цепи, но цепей не было: просто им, совершенно здоровым людям, тяжело было идти на казнь. Лилиан там тоже была, она тебе подтвердит. Она была так же, как и я, удивлена, что их все же умертвили, тех двоих парней. Вот видишь, а мы из сил выбиваемся, чтобы спасти людей, которые вовсе не стоят того. Расстрелять людей вот так, совершенно хладнокровно - это произвело на меня сильное впечатление. По существу, я стал соучастником в действии, совершенно противоположном тем, которые я должен совершать каждый день. Тот случай врезался у меня в память на всю жизнь.
- Я тебя понимаю.
- А я себя не понимаю. Как тогда воспринимать эту нашу профессию спасителей? Как солидарность и долг! Это все чертовщина и глупость. А я, идиот, покупаюсь на все это. Почему? Отчего бы это?
Он все больше распалялся.
- Нет, ты не находишь это абсурдным: когда покойники, получившие отсрочку, приговаривают других людей к смерти? И я - один из этих абсурдных людей. Если сейчас мы встретим какую-нибудь из тех отбившихся от армии групп, которых ты так боишься, я, наверное, вполне буду в состоянии бросить в них эту гадость, которая лежит у меня в кармане. А давай попробуем, что из этого получится, взорвем одну.
- Успокойся, прошу тебя,- сказала она.- Что с тобой? Что случилось?
- Ничего, если не считать того, что я идиот, который никогда и ничего не понимает, никогда. Ложись.
Он вытащил гранату из кармана.
- Умоляю тебя, не делай этого.
- Ложись, я тебе говорю, это пустяки, просто петарда.- Он выдернул из гранаты чеку.- Да ложись же ты, черт возьми!
Она легла и прижалась к земле. Он бросил гранату поверх деревьев, бросил нелепо, словно теннисный мяч. Последовавший через три секунды взрыв оказался не таким громким, как предполагал Вальтер, зато было хорошо слышно, как свистят осколки, вероятно разлетавшиеся с достаточной скоростью, чтобы поразить любую встретившуюся у них на пути плоть.
Он усмехнулся, пожал плечами.
- Время от времени нам нужно разыгрывать сцены из комедии, только из другой комедии, а не из той, что заставляет нас играть наша чистая-пречистая совесть.
Его выходка позволила ему расслабиться. Он помог Гармонии встать, на мгновение задержав ее в своих объятиях, целуя ей щеки, губы, шею.
- Боже, как от тебя хорошо пахнет,- сказал он.- Что ты делаешь, чтобы так хорошо пахнуть и быть такой красивой?
Она грустно улыбнулась.
- Что ты делаешь, чтобы я казалась тебе красивой? Вот как нужно ставить вопрос.
Они молча двинулись в обратный путь. После примерно четверти часа ходьбы они увидели блеснувшее между деревьями озеро. Пляж был уже недалеко.
- Ты устал,- задумчиво сказала Гармония.
- Ты не жалеешь себя. Я иногда так за тебя волнуюсь.
- Здесь можно остановиться,- предложил он.
- И даже расстелить твою накидку, и именно потому, что мы устали. Мы бы растаяли друг в друге. Потом поспали бы друг у друга в объятиях. А на остальное наплевать.
- Ты правда хочешь? Значит, я тебе все же немножко нравлюсь?
- Нравишься? Еще бы!
Какими словами можно было бы ответить на эту тревожную страсть? Трава там, где они остановились, была высокой. Они расстелили голубую накидку в дрожащей тени дерева и сделали так, как решили. Она не сняла только своих длинных белых носков. Он знал, что на всю оставшуюся жизнь у него сохранится память о ее хрупком девичьем теле, о ее внезапно обнажившихся ослепительно белых зубах, о словах, застрявших у нее в горле и превратившихся в сдержанные стоны. Потом она уснула, но не так, как утром, когда он велел ей пойти отдохнуть; в ее полуприкрытых глазах какое-то время сохранялось нечто похожее на воспоминание о счастье. Он укрыл ее полой накидки, чтобы она не простудилась. Вальтер не задавался вопросом, каким образом после стольких усилий ей удается держаться наравне с ним, потому что сам он с безумным упрямством, являвшимся побочным продуктом его усталости, решил сдаться лишь в том случае, если перст Божий укажет именно на него. Он решил закурить сигарету, но ему стало противно от табачного дыма, и он загасил ее о траву. Он подумал о седьмом, о девятом, об одиннадцатом, о лежащем на плоском камне парне с перерезанным горлом, о тех двоих, расстрелянных в деревне Б. Нигде нет никакой безопасности. По правде сказать, никто не обязан был давать нам ни жизнь, ни смерть, а самое главное - счастье. Следовательно, нужно все время быть начеку, даже если это и бесполезно, потому что ничего больше не остается и потому что все испокон веков только и занимаются тем, что пытаются уберечь то, что в конечном счете все равно у них отнимут. История мира - это история часовых, история стерегущих, тех, кто стоит за зубцами крепостных стен, бодрствует у постели больного, поддерживает огонь в очаге и порядок в часовне, следит за медленным ростом растений. Вся история - это лишь настороженное внимание, а в результате зубцы оказываются все равно разрушенными, больные умирают, огонь гаснет, часовни превращаются в руины, засуха губит урожаи, и все это повторяется снова и снова, но уже с другими исполнителями.
А потом он подумал о страхах Гармонии, об этих стаях изголодавшихся волков, которые, возможно, бродят где-то поблизости. И ему представилось, как на его глазах разыгрывается сцена. В этой сцене люди говорили на чужом языке, подмигивая друг другу и посмеиваясь. Он видел ее в каком-то ненастоящем сне, где вдруг слышались и слова из его родного языка, такие, например, как "любезная мадемуазель", и он чувствовал, как в грудь ему с силой упирается ствол винтовки. Он видел, как Гармонию прижимают к земле, раздвигая в стороны руки и ноги, и как она яростно мотает головой, тщетно выражая таким образом свое несогласие, а сам он присутствует при всем этом, видит, как берут то, что отныне он считал своим единственным достоянием, и не может ничего сделать. Только что, расстегивая ее халат, он сказал Гармонии: "Понимаешь, в любви хорошо хотя бы одно: всегда имеешь при себе то, чем она удовлетворяется; это и недорого, и дается как бы в довершение ко всему остальному". А оказывается, даже это может быть украдено. Во сне, который, несмотря на все усилия, хватал его одновременно и за волосы, и за ноги, он стал добычей воров. В меньшей степени, чем Гармония, а, впрочем, в меньшей ли? Добычей ведь является и человек, у которого отнимают то, что он любит. Он дергался, ругался, умолял, поминал Бога, этого злого вора, бандита из бандитов, который решает, не давая никаких объяснений, самого изощренного из всех тиранов. "Я понимаю,- размышлял или грезил Вальтер,- почему в его честь жгут свечи и курят благовония, почему его стараются веселить и отвлекают его внимание, принося ему в жертву черных кур и баранов. Он, наверное, страшно скучает, причем постоянно. Вот люди и стараются его развлекать, опасаясь, как бы он не нахмурил брови". Ему показалось - значит, то и в самом деле был сон,- что он находится в одном из тех огромных сооружений, которые строятся во славу высшего существа. Солдаты, одетые в лохмотья, лишившиеся конечностей, исходящие кровью, размашистыми ударами молотков прибивали к стенам поминальные доски, на которых везде была одна и та же надпись: "В память о Гармонии". Они вбивали гвозди все быстрее и все больше суетились. От стука молотков у него уже раскалывалась голова. Кое-кто из работавших, глупо хихикая, стал проявлять какую-то нездоровую, таящую в себе опасность инициативу. На досках, которые они теперь прибивали, было написано: "В память о пипке Гармонии", "В память о прелестной попке Гармонии". Это были взрывоопасные доски, которые нужно было прибивать осторожно, но безумцы не понимали этого и били своими молотками, как глухие, как настоящие сумасшедшие. Вдруг ужасный взрыв сотряс здание. Вальтер вскрикнул и скорчился на земле. И тут же посмотрел налево. Гармония спокойно спала, подобрав ноги, укутанная в свою просторную накидку. Она повернулась во сне набок, и щека ее покоилась на траве. Озеро казалось теперь более темным, солнце было уже не в зените.
Он обнял ее и стал тихо нашептывать ей на ухо. Она спросонья лепетала: "Что? Что такое?" Он целовал ей лицо. Она улыбнулась, не открывая глаз. Отбросив в сторону свою обычную сдержанность, он называл ее своей козочкой, уточкой, водяной курочкой, кошечкой. Перебрал весь зоопарк влюбленных.
- Пора идти. Уже поздно. Нас будут ждать. Понимаешь?
Она открыла наконец глаза, обняла любимого за шею.
- Мне было так хорошо.
- Нам будет хорошо еще не раз, немного погодя. А теперь надо идти.
Она потянулась, села, чтобы надеть трусики. Он помог ей застегнуть халат. Она вздрогнула и закуталась в свою накидку, машинально пробуя пальцами ткань, словно это был отрез, который она только что купила в магазине.
- Очень хорошая материя,- заметила она с рассеянным видом человека, который на вопрос отвечает вопросом, совершенно несвязанным с тем, который задали.
Однако, встав на ноги, она тут же обрела свою обычную невозмутимость. Она сказала просто:
- Боюсь, как бы нас не застукали.
- Кто?- спросил Вальтер.- У нас есть право на наши восемь часов. В кои-то веки. К тому же прибыло подкрепление.
И все же на пляже они немного ускорили шаг, невольно возвращаясь в свой обычный жизненный ритм. Гармония, как могла, поправила прическу. Она шла своей легкой и непринужденной походкой, быть может, чуть веселее и увереннее, чем в предыдущие дни. Вальтеру, ревновавшему ее к самому себе, пришла в голову одна из тех мелких мыслишек, какими он любил травить себе душу: "Когда с ними как следует поработаешь, они становятся совсем другими". Однако ему не пришло бы в голову сформулировать свою мысль по-другому и сказать, например: "Когда их любишь, они выглядят более счастливыми". Тогда ему пришлось бы взглянуть на проблему по-другому и признать, что и сам он тоже немного изменился оттого, что несет теперь в себе, словно сокровище, эту потаенную любовь, о существовании которой раньше и не подозревал. Они прошли сразу на берег, в лагерь. Давид сидел перед палаткой в шезлонге, похоже поджидая их, и как только они показались из-за поворота, замахал им рукой. Потом встал. Он улыбался шире, чем обычно, своей молчаливой вопросительной улыбкой, но почти не видя их, будучи погруженный в свои мысли, наверняка доброжелательные, которые, однако, он не решался высказать.
- Дело движется,- сказал он.- Отправляемся ровно в девять часов куда-то далеко, и мы, то есть реанимация, и операционная, естественно, в первом эшелоне. А здесь, как и предусматривалось, все передали в руки подразделения один-тридцать шесть.
- Фонда не появлялся?- спросил Вальтер.
- Его никто не видел.
Давид посмотрел на часы.
- Сейчас четыре,- сказал он.- Вам бы нужно сходить в палату, чтобы проследить за отправкой имущества. Джейн уже там. А я займусь тем же самым по первому блоку.
Действительно, существовало правило, что в случае переезда всем руководил начальник каждой из служб и даже участвовал в подготовке переезда вместе со своим персоналом в полном составе. Не теряя времени, Гармония направилась к тропинке в тростниках.
- Что касается наших личных вещей,- сказал Давид, показывая на лагерь,- то санитары ими займутся. Что делать с твоей мебелью?
- Оставить здесь. Неужели я не найду что-нибудь такое же или даже лучше там, куда мы едем.
- Тогда надо им сказать. Может быть, они захотят взять твой радиоприемник.
- Пусть берут. Мне больше не нужно никаких новостей; тех, которые я сообщаю себе сам, мне будет более чем достаточно.
Они прошли немного по той же стороне дороги, по которой пошла Гармония.
- Все в порядке?- спросил Давид.
Они заговорщицки переглянулись.
- Да, все в порядке, даже очень.
- Что ж, прекрасно.
Они прошли мимо столовой во двор фермы. Шатер уже разобрали.
- Здесь нам было не так уж плохо,- сказал Вальтер,- и мы, может быть, будем вспоминать все это с сожалением.
Они расстались на том месте, где раньше находился небольшой брезентовый туннель, боковые части которого уже сняли.
Двое голых по пояс мужчин расшнуровывали теперь крышу. Прежде чем направиться в свою палату, Вальтер прошел до конца большой аллеи, туда, где находилась лаборатория. Терри и его коллега упаковывали в обитые изнутри войлоком ящики свои драгоценные инструменты.
- Я пытался найти тебя во время обеда,- сказал бородач.
Он вытащил из нагрудного кармана гимнастерки цвета хаки, на которую успел сменить свой халат, листок бумаги.
- Результат твоего анализа. Отрицательный. Тебе, наверное, стоило бы понаблюдать за своими белыми кровяными тельцами, которых чуть-чуть больше нормы. А так больше ничего, совсем ничего.
Вальтер облегченно вздохнул. Он пробежал листок глазами. То, что он услышал, полностью соответствовало тому, что было написано. У него мелькнула мысль, что стоит рассказать Гармонии про свои нелепые опасения. А хотя зачем? Ведь ничего нет. Он поблагодарил товарища, спросил его, когда они уезжают.
...
- Видишь ли,- неожиданно сказал Вальтер, мне бы надо было стать военным. У меня хорошее чувство ориентировки на местности.
И он рассказал Гармонии, по-прежнему висевшей у него на руке, как в самом начале кампании, когда он с несколькими товарищами отбились от своего взятого в клещи и жестоко атакуемого подразделения, ему удалось избежать почти верного плена, использовав рельеф местности: ручейки, волнистые складки виноградника, маленький лесок.
- Ну и что,- сказала она,- это совсем нетрудно. Все мы когда-то играли в прятки. Так что когда по-настоящему перепугаешься, то найдешь какой-нибудь выход.
- Возможно. А вспомни-ка: когда мы прибыли на берег озера, в первый день вокруг нас со всех сторон было то, что ты приняла за полевую артиллерию, а на самом деле оказалось гаубицами. И действия, которым они оказывали поддержку, скорее всего развивались именно здесь.
- Тогда зачем мы поднимаемся?
- А почему бы не подняться? Тут очень красиво, ты не находишь? Только несколько деревьев срезано осколками. И почему бы не посмотреть, что делается вокруг и в чем мы тоже принимаем участие?
И действительно, природа, похоже, полностью восстановила свои права на обладание этими местами. Здесь пели птицы, зеленела трава, а воздух был напоен чудесной прохладой. Они вышли на небольшую поляну. Ее со всех сторон закрывала растительность. Но только вот почему именно на этой поляне война оставила столько следов? Можно было подумать, что тут вершилось окончательное сведение счетов. Почва была усеяна пакетами из-под бинтов, боеприпасами, солдатскими ранцами, патронташами, винтовками, как правило, без затворов (но Вальтер знал, что, пошарив немного в кустах и сличив выбитые на стали номера, это оружие можно было бы привести в полную боевую готовность). Скорее всего на этом оголенном пространстве собрали, щедро раздавая пинки, и разоружили группу пленных солдат в замаскированных ветками касках, вынужденных использовать эти скалы в качестве последнего редута. Их обошли с тыла, и им не оставалось ничего иного, как поднять руки вверх, предварительно попытавшись, кто успел это сделать, привести в негодность свое оружие. Вид поляны был не из радостных.
- Сейчас набредем на каких-нибудь покойников,- с грустью в голосе сказала Гармония.
Уже не раз весной, а потом летом, почувствовав ни на что не похожий запах, они обнаруживали во время своих прогулок трупы, которые оказались скрытыми кустами или канавой от глаз похоронных команд. Один раз в горах они наткнулись на вереницу пленных, которые с завязанной носовыми платками нижней частью лица, окруженные плотным кольцом вооруженных охранников продвигались вперед в туче мух и несли на простынях, держа их за углы, чьи-то зловонные останки. В тот день Гармония всплакнула - не из-за покойников, а из-за пленных. Вальтеру пришлось успокаивать ее. "Это дурная работа, но кто-то ведь должен ее делать. А кто? Ты? Я? А почему не они? Быть в плену ужасно, но ты видела - их никто не бил". Незадолго перед тем ему довелось увидеть, как один штатский смахнул рукой с перил в реку котелок, куда едва успел окунуть ложку военнопленный, занятый на работах по разминированию моста, и эта картина все еще стояла у него перед глазами.
- Не спуститься ли нам?- спросила она.
- Ты что, боишься встретить вражеских солдат? Да ты только посмотри на нас.
Стоя перед ней, он широко развел руки, как бы демонстрируя свою белую, как у пекаря, униформу, только с короткими рукавами, или как у официанта в каком-нибудь шикарном экзотическом баре.
- Ну кому мы с тобой нужны?- добавил он.- Не ходить же мне с винтовкой на плече, как ты думаешь?
- С винтовкой не с винтовкой, а хотя бы с гранатой,- неуверенно сказала она.- Война все-таки.
- Ну ладно. С гранатой.
Вальтер поискал в траве. Гранат там хватало. Он не без опаски подобрал пару, проверил, хорошо ли в них сидит чека, и сунул в карман. Он понял, что Гармония действительно боится. Если хорошо поразмыслить, то такого рода прогулки - не самое подходящее занятие в день заключения любовного союза. Они решили спуститься обратно по своим следам или рядом с ними.
- Ты понимаешь,- щебетала Гармония, осмелев и не боясь теперь вообразить самое худшее,- измотанные, злые солдаты, которые давно не видели женщины, такие способны на все.
Она опять взяла Вальтера под руку.
- Какой ужас! Ты только представь себе, что они насилуют меня прямо здесь, у тебя на глазах. Каково бы тебе было?
- Да,- ответил он, чуть подумав,- это был бы совсем не пикник. Хотя если бы они ограничились только этим... Само по себе это не так уж страшно. Единственное, чего я не смог бы перенести, так это если бы они сделали тебе больно.
- Мне бы и было больно, дурачок. Только, может быть, не между ног, а вот здесь, у меня в груди. Ты что, не можешь понять этого? Это все-таки странно: ты самый большой моралист из всех знакомых мне людей, а всегда уходишь от неудобных для тебя мыслей с помощью разных материальных соображений.
- Может, ты и права в том, что касается моего характера,- ответил он.- Но только не будешь же ты мне говорить, что любишь меня.
- Я не буду тебе этого говорить, потому что знаю, что тебе это не понравится. Но ты ведь не станешь запрещать мне испытывать чувства, какие мне нравятся. У тебя нет возражений?
- Никаких. Мне нравится быть с тобой, работать вместе с тобой, заниматься с тобой любовью. Но я терпеть не могу точных определений, они все убивают.
- Посмотри, как здесь красиво,- сказала она, чтобы сменить тему разговора,- какие замечательные кусты, а эти поздние цветы на них, а деревья будто с лакированными листьями. Просто фантастика для таких, как мы с тобой, кому приходится проводить дни и ночи взаперти с больными. Перемена обстановки - это невероятное удовольствие. Но при этом сделаю тебе признание, которое наверняка покажется тебе глупым. Я все-таки люблю ту жизнь, которую мы ведем, и у меня такое ощущение, что по-другому я уже и не смогла бы жить. Я часто боюсь, устаю дальше некуда, у меня часто опускаются руки, иногда становится очень грустно, но это - как наркотик.
- Черт возьми, это так хорошо известно. Когда включаешься полностью в работу, какой бы абсурдной она ни была, в конце концов это тебя совершенно оболванивает. Таково действие ради действия - самый лучший способ не оставаться наедине с самим собой. И еще - таким образом обретаешь иллюзию, что ты чем-то полезен.
- Это не иллюзия.
- Все в какой-то степени иллюзия.
Он остановился, потянул носом воздух. По правде сказать, это был даже не запах, скорее интуиция. Ветер дул с суши в сторону озера, по направлению к которому они неторопливо спускались, помогая друг другу отводить в сторону ветки или преодолевать каменистые препятствия. И все же он почувствовал, что это не иллюзия.
- Подожди меня немного здесь. Никуда не отходи.
- А что такое?
- Надо кое-что посмотреть. Жди меня здесь.
Он пробрался сквозь густую лесную чащу и вышел к небольшой прогалине, которая там, где начинались заросли кустарника, заканчивалась широким плоским камнем в форме стола, приблизительно на полметра возвышавшегося над песчаной почвой. Сначала он застыл в недоумении, потом им овладела ярость, от которой у него даже помутилось в голове. "Сволочи!" - сквозь зубы прошептал он. Распростертый грудью на камне и прижатый к нему правой щекой, перед ним на коленях стоял совсем молодой солдат вражеской армии.
Горло его было перерезано от уха до уха. Вытекшая кровь черноватой лужицей с бордовым отливом запеклась на камне, и над ней черной тучей кружились мухи. Штаны его были спущены до земли. На ногах тоже застыл ручеек крови. В задний проход ему вонзили почти по самую рукоятку одну из тех коротких лопаток, которые иногда входят в снаряжение саперов. Вальтер смотрел на этого молодого парня с бледным лицом, местами уже тронутым тленом, с открытыми глазами, в которых застыло страдание. Ужасная картина, а что было до того? Что ей предшествовало? Чтобы представить себе это, богатого воображения не требовалось. Однако Вальтер понемногу успокоился. Не секрет, что война состоит также и из этого. "В этом мире ни от чего нельзя себя застраховать,- размышлял он.- В детстве меня пытались уверить в противном, внушить, что я живу в устойчивом обществе с незыблемыми законами, которые создаются добродушными государственными деятелями, открывателями выставок, людьми миролюбивыми, хотя, возможно, и не отличающимися нравственной чистоплотностью. Все это ложь. Случиться может все, что угодно, и нет ничего, что было бы абсолютно незаслуженным. Самая ужасная смерть где-то смыкается с самой благочестивой смертью. И неважно, есть ли какие заслуги, или никаких заслуг нет. Есть ли мораль, или ее нет. В конечном счете все сводится к скотской истории, смысл которой мы совершенно сознательно утратили".
Он отошел в сторону, снова пробрался сквозь заросли. Гармония сидела прислонившись спиной к дереву. Она показалась ему в этот момент необыкновенно красивой и юной; увидев ее такой, он словно выпил одним махом большой бокал какого-то крепкого напитка. Одновременно ему подумалось, что то, что называется красотой, очень и очень неоднозначно. Хотя все-таки лучше сохранять в себе это опьянение, поскольку это настоящее чудо - упиваться Гармонией, которая, к счастью, существовала и которая доставляла радость всем органам чувств одновременно. При взгляде на нее он, конечно, ощущал и страх, что счастье это вот-вот исчезнет,- страх, который заставляет людей закрывать ставни, превращать двери в баррикады, погружаться в иллюзию мнимой безопасности. И он будет играть с ней в эту игру хотя бы для того, чтобы пройти вперед еще на один шаг, чтобы немного отдалиться от этого маленького театра ужасов.
- Что случилось?- спросила она.
- Ничего. Один убитый. Сколько мы с тобой их видели. Пошли вниз. Уже много времени.
- У тебя такое странное лицо. Что там было?
- Говорю же тебе - ничего. Просто иногда мне это зрелище становится невыносимым.
И, как бы желая забыть о только что увиденной картине, он стал рассказывать ей про одну более давнюю драму, свидетелем которой он оказался незадолго до того, как они встретились. Случайно оставшись без дела и наслаждаясь этим необычным отдыхом, он получил распоряжение главврача присутствовать на казни близ деревни Б. двух человек, осужденных военными властями. Эти двое гражданских воспользовались наступлением противника, чтобы совершить разбойное нападение на одну стоящую на отшибе ферму. Они изнасиловали дочку хозяина, а ее отцу слегка поджарили ноги, чтобы узнать, где у того спрятана кубышка.
- Понимаешь, почти ничего особенного. Вполне заурядная мерзость. И все было решено очень скоро. В двенадцать часов их осудили, а в четыре уже расстреляли. При этом я должен был надеть белые перчатки (такое существует правило) и констатировать их смерть. Назидания ради с помощью барабанного боя созвали всю деревню, и люди пришли. Они образовали квадрат позади расстрельной команды. Так представь себе, я до самой последней секунды не верил, что приговор будет приведен в исполнение. Мне казалось, что я нахожусь в кино. И это действительно произошло совсем как в кино. Вкопали столбы. Построили расстрельную команду. Потом привели тех двух типов, которые заметно дрожали. Один из них был высокий, другой - низенький. Первый держал второго за руку. А я говорил себе: вот сейчас все остановят и скажут, что это была шутка. Всерьез я стал воспринимать происходящее, когда увидел, что два моих разбойника почти не могут шагать. Можно было подумать, что у них на ногах тяжелые цепи, но цепей не было: просто им, совершенно здоровым людям, тяжело было идти на казнь. Лилиан там тоже была, она тебе подтвердит. Она была так же, как и я, удивлена, что их все же умертвили, тех двоих парней. Вот видишь, а мы из сил выбиваемся, чтобы спасти людей, которые вовсе не стоят того. Расстрелять людей вот так, совершенно хладнокровно - это произвело на меня сильное впечатление. По существу, я стал соучастником в действии, совершенно противоположном тем, которые я должен совершать каждый день. Тот случай врезался у меня в память на всю жизнь.
- Я тебя понимаю.
- А я себя не понимаю. Как тогда воспринимать эту нашу профессию спасителей? Как солидарность и долг! Это все чертовщина и глупость. А я, идиот, покупаюсь на все это. Почему? Отчего бы это?
Он все больше распалялся.
- Нет, ты не находишь это абсурдным: когда покойники, получившие отсрочку, приговаривают других людей к смерти? И я - один из этих абсурдных людей. Если сейчас мы встретим какую-нибудь из тех отбившихся от армии групп, которых ты так боишься, я, наверное, вполне буду в состоянии бросить в них эту гадость, которая лежит у меня в кармане. А давай попробуем, что из этого получится, взорвем одну.
- Успокойся, прошу тебя,- сказала она.- Что с тобой? Что случилось?
- Ничего, если не считать того, что я идиот, который никогда и ничего не понимает, никогда. Ложись.
Он вытащил гранату из кармана.
- Умоляю тебя, не делай этого.
- Ложись, я тебе говорю, это пустяки, просто петарда.- Он выдернул из гранаты чеку.- Да ложись же ты, черт возьми!
Она легла и прижалась к земле. Он бросил гранату поверх деревьев, бросил нелепо, словно теннисный мяч. Последовавший через три секунды взрыв оказался не таким громким, как предполагал Вальтер, зато было хорошо слышно, как свистят осколки, вероятно разлетавшиеся с достаточной скоростью, чтобы поразить любую встретившуюся у них на пути плоть.
Он усмехнулся, пожал плечами.
- Время от времени нам нужно разыгрывать сцены из комедии, только из другой комедии, а не из той, что заставляет нас играть наша чистая-пречистая совесть.
Его выходка позволила ему расслабиться. Он помог Гармонии встать, на мгновение задержав ее в своих объятиях, целуя ей щеки, губы, шею.
- Боже, как от тебя хорошо пахнет,- сказал он.- Что ты делаешь, чтобы так хорошо пахнуть и быть такой красивой?
Она грустно улыбнулась.
- Что ты делаешь, чтобы я казалась тебе красивой? Вот как нужно ставить вопрос.
Они молча двинулись в обратный путь. После примерно четверти часа ходьбы они увидели блеснувшее между деревьями озеро. Пляж был уже недалеко.
- Ты устал,- задумчиво сказала Гармония.
- Ты не жалеешь себя. Я иногда так за тебя волнуюсь.
- Здесь можно остановиться,- предложил он.
- И даже расстелить твою накидку, и именно потому, что мы устали. Мы бы растаяли друг в друге. Потом поспали бы друг у друга в объятиях. А на остальное наплевать.
- Ты правда хочешь? Значит, я тебе все же немножко нравлюсь?
- Нравишься? Еще бы!
Какими словами можно было бы ответить на эту тревожную страсть? Трава там, где они остановились, была высокой. Они расстелили голубую накидку в дрожащей тени дерева и сделали так, как решили. Она не сняла только своих длинных белых носков. Он знал, что на всю оставшуюся жизнь у него сохранится память о ее хрупком девичьем теле, о ее внезапно обнажившихся ослепительно белых зубах, о словах, застрявших у нее в горле и превратившихся в сдержанные стоны. Потом она уснула, но не так, как утром, когда он велел ей пойти отдохнуть; в ее полуприкрытых глазах какое-то время сохранялось нечто похожее на воспоминание о счастье. Он укрыл ее полой накидки, чтобы она не простудилась. Вальтер не задавался вопросом, каким образом после стольких усилий ей удается держаться наравне с ним, потому что сам он с безумным упрямством, являвшимся побочным продуктом его усталости, решил сдаться лишь в том случае, если перст Божий укажет именно на него. Он решил закурить сигарету, но ему стало противно от табачного дыма, и он загасил ее о траву. Он подумал о седьмом, о девятом, об одиннадцатом, о лежащем на плоском камне парне с перерезанным горлом, о тех двоих, расстрелянных в деревне Б. Нигде нет никакой безопасности. По правде сказать, никто не обязан был давать нам ни жизнь, ни смерть, а самое главное - счастье. Следовательно, нужно все время быть начеку, даже если это и бесполезно, потому что ничего больше не остается и потому что все испокон веков только и занимаются тем, что пытаются уберечь то, что в конечном счете все равно у них отнимут. История мира - это история часовых, история стерегущих, тех, кто стоит за зубцами крепостных стен, бодрствует у постели больного, поддерживает огонь в очаге и порядок в часовне, следит за медленным ростом растений. Вся история - это лишь настороженное внимание, а в результате зубцы оказываются все равно разрушенными, больные умирают, огонь гаснет, часовни превращаются в руины, засуха губит урожаи, и все это повторяется снова и снова, но уже с другими исполнителями.
А потом он подумал о страхах Гармонии, об этих стаях изголодавшихся волков, которые, возможно, бродят где-то поблизости. И ему представилось, как на его глазах разыгрывается сцена. В этой сцене люди говорили на чужом языке, подмигивая друг другу и посмеиваясь. Он видел ее в каком-то ненастоящем сне, где вдруг слышались и слова из его родного языка, такие, например, как "любезная мадемуазель", и он чувствовал, как в грудь ему с силой упирается ствол винтовки. Он видел, как Гармонию прижимают к земле, раздвигая в стороны руки и ноги, и как она яростно мотает головой, тщетно выражая таким образом свое несогласие, а сам он присутствует при всем этом, видит, как берут то, что отныне он считал своим единственным достоянием, и не может ничего сделать. Только что, расстегивая ее халат, он сказал Гармонии: "Понимаешь, в любви хорошо хотя бы одно: всегда имеешь при себе то, чем она удовлетворяется; это и недорого, и дается как бы в довершение ко всему остальному". А оказывается, даже это может быть украдено. Во сне, который, несмотря на все усилия, хватал его одновременно и за волосы, и за ноги, он стал добычей воров. В меньшей степени, чем Гармония, а, впрочем, в меньшей ли? Добычей ведь является и человек, у которого отнимают то, что он любит. Он дергался, ругался, умолял, поминал Бога, этого злого вора, бандита из бандитов, который решает, не давая никаких объяснений, самого изощренного из всех тиранов. "Я понимаю,- размышлял или грезил Вальтер,- почему в его честь жгут свечи и курят благовония, почему его стараются веселить и отвлекают его внимание, принося ему в жертву черных кур и баранов. Он, наверное, страшно скучает, причем постоянно. Вот люди и стараются его развлекать, опасаясь, как бы он не нахмурил брови". Ему показалось - значит, то и в самом деле был сон,- что он находится в одном из тех огромных сооружений, которые строятся во славу высшего существа. Солдаты, одетые в лохмотья, лишившиеся конечностей, исходящие кровью, размашистыми ударами молотков прибивали к стенам поминальные доски, на которых везде была одна и та же надпись: "В память о Гармонии". Они вбивали гвозди все быстрее и все больше суетились. От стука молотков у него уже раскалывалась голова. Кое-кто из работавших, глупо хихикая, стал проявлять какую-то нездоровую, таящую в себе опасность инициативу. На досках, которые они теперь прибивали, было написано: "В память о пипке Гармонии", "В память о прелестной попке Гармонии". Это были взрывоопасные доски, которые нужно было прибивать осторожно, но безумцы не понимали этого и били своими молотками, как глухие, как настоящие сумасшедшие. Вдруг ужасный взрыв сотряс здание. Вальтер вскрикнул и скорчился на земле. И тут же посмотрел налево. Гармония спокойно спала, подобрав ноги, укутанная в свою просторную накидку. Она повернулась во сне набок, и щека ее покоилась на траве. Озеро казалось теперь более темным, солнце было уже не в зените.
Он обнял ее и стал тихо нашептывать ей на ухо. Она спросонья лепетала: "Что? Что такое?" Он целовал ей лицо. Она улыбнулась, не открывая глаз. Отбросив в сторону свою обычную сдержанность, он называл ее своей козочкой, уточкой, водяной курочкой, кошечкой. Перебрал весь зоопарк влюбленных.
- Пора идти. Уже поздно. Нас будут ждать. Понимаешь?
Она открыла наконец глаза, обняла любимого за шею.
- Мне было так хорошо.
- Нам будет хорошо еще не раз, немного погодя. А теперь надо идти.
Она потянулась, села, чтобы надеть трусики. Он помог ей застегнуть халат. Она вздрогнула и закуталась в свою накидку, машинально пробуя пальцами ткань, словно это был отрез, который она только что купила в магазине.
- Очень хорошая материя,- заметила она с рассеянным видом человека, который на вопрос отвечает вопросом, совершенно несвязанным с тем, который задали.
Однако, встав на ноги, она тут же обрела свою обычную невозмутимость. Она сказала просто:
- Боюсь, как бы нас не застукали.
- Кто?- спросил Вальтер.- У нас есть право на наши восемь часов. В кои-то веки. К тому же прибыло подкрепление.
И все же на пляже они немного ускорили шаг, невольно возвращаясь в свой обычный жизненный ритм. Гармония, как могла, поправила прическу. Она шла своей легкой и непринужденной походкой, быть может, чуть веселее и увереннее, чем в предыдущие дни. Вальтеру, ревновавшему ее к самому себе, пришла в голову одна из тех мелких мыслишек, какими он любил травить себе душу: "Когда с ними как следует поработаешь, они становятся совсем другими". Однако ему не пришло бы в голову сформулировать свою мысль по-другому и сказать, например: "Когда их любишь, они выглядят более счастливыми". Тогда ему пришлось бы взглянуть на проблему по-другому и признать, что и сам он тоже немного изменился оттого, что несет теперь в себе, словно сокровище, эту потаенную любовь, о существовании которой раньше и не подозревал. Они прошли сразу на берег, в лагерь. Давид сидел перед палаткой в шезлонге, похоже поджидая их, и как только они показались из-за поворота, замахал им рукой. Потом встал. Он улыбался шире, чем обычно, своей молчаливой вопросительной улыбкой, но почти не видя их, будучи погруженный в свои мысли, наверняка доброжелательные, которые, однако, он не решался высказать.
- Дело движется,- сказал он.- Отправляемся ровно в девять часов куда-то далеко, и мы, то есть реанимация, и операционная, естественно, в первом эшелоне. А здесь, как и предусматривалось, все передали в руки подразделения один-тридцать шесть.
- Фонда не появлялся?- спросил Вальтер.
- Его никто не видел.
Давид посмотрел на часы.
- Сейчас четыре,- сказал он.- Вам бы нужно сходить в палату, чтобы проследить за отправкой имущества. Джейн уже там. А я займусь тем же самым по первому блоку.
Действительно, существовало правило, что в случае переезда всем руководил начальник каждой из служб и даже участвовал в подготовке переезда вместе со своим персоналом в полном составе. Не теряя времени, Гармония направилась к тропинке в тростниках.
- Что касается наших личных вещей,- сказал Давид, показывая на лагерь,- то санитары ими займутся. Что делать с твоей мебелью?
- Оставить здесь. Неужели я не найду что-нибудь такое же или даже лучше там, куда мы едем.
- Тогда надо им сказать. Может быть, они захотят взять твой радиоприемник.
- Пусть берут. Мне больше не нужно никаких новостей; тех, которые я сообщаю себе сам, мне будет более чем достаточно.
Они прошли немного по той же стороне дороги, по которой пошла Гармония.
- Все в порядке?- спросил Давид.
Они заговорщицки переглянулись.
- Да, все в порядке, даже очень.
- Что ж, прекрасно.
Они прошли мимо столовой во двор фермы. Шатер уже разобрали.
- Здесь нам было не так уж плохо,- сказал Вальтер,- и мы, может быть, будем вспоминать все это с сожалением.
Они расстались на том месте, где раньше находился небольшой брезентовый туннель, боковые части которого уже сняли.
Двое голых по пояс мужчин расшнуровывали теперь крышу. Прежде чем направиться в свою палату, Вальтер прошел до конца большой аллеи, туда, где находилась лаборатория. Терри и его коллега упаковывали в обитые изнутри войлоком ящики свои драгоценные инструменты.
- Я пытался найти тебя во время обеда,- сказал бородач.
Он вытащил из нагрудного кармана гимнастерки цвета хаки, на которую успел сменить свой халат, листок бумаги.
- Результат твоего анализа. Отрицательный. Тебе, наверное, стоило бы понаблюдать за своими белыми кровяными тельцами, которых чуть-чуть больше нормы. А так больше ничего, совсем ничего.
Вальтер облегченно вздохнул. Он пробежал листок глазами. То, что он услышал, полностью соответствовало тому, что было написано. У него мелькнула мысль, что стоит рассказать Гармонии про свои нелепые опасения. А хотя зачем? Ведь ничего нет. Он поблагодарил товарища, спросил его, когда они уезжают.
...
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
...
- Они отправляют нас в два часа ночи, собаки. Те, кто нас должен перевозить, уверяют, что раньше никак не могут.
- Ну все равно, счастливого пути. До завтра.
Он вышел за ограду, побродил немного между палаток мобильной группы один-тридцать шесть в надежде встретить кого-нибудь из друзей. В этом хирургическом подразделении было не так уж много народа, и он даже подумал, что на такой большой территории она может потеряться. Он обнаружил Тампля, который курил трубку, сидя на матерчатом стуле у входа в палату.
- Я дал возможность немного поработать Ришару. Там и одному-то делать нечего. А тебя что-то не было видно на обеде.
Он сделал довольно грубый, но многозначительный жест, хлопнув правой ладонью по левому кулаку. Так он по-своему выражал солидарность, улыбнувшись лишь уголками рта.
- Ну да это меня не касается, я вообще не представляю, как можно было бы лучше провести время в этой чертовой жизни... Ты пришел посмотреть на своих пациентов?
Они вошли в палатку. Вальтер сразу же узнал "живот" и "грудную клетку". Те тоже узнали его, что было видно по веселой искорке, промелькнувшей у них в глазах. Больные, может быть, оттого, что они лежат неподвижно, очень чутко реагируют на такое явление, как постоянство.
- Видишь,- сказал Ришар,- они чувствуют себя хорошо. Я их немного подкачиваю, им лучше, и я надеюсь, что через несколько дней смогу отправить их в тыл.
Он говорил достаточно громко, чтобы больные могли его слышать. Вальтер склонился над койками, по привычке сосчитав, пожимая руки, пульс. Действительно, все шло так, как он предвидел и как предсказывал Тампль: хорошо у одного и плохо у другого.
Он попрощался с друзьями.
- Встретимся там, впереди.
- А кто знает - где?- возразил Тампль.- У черта на куличках, это уж точно.
В реанимационной работа по переезду спорилась. Знакомые Вальтеру санитары, хотя он и не всех их знал по имени, складывали койки, грузили легкие матрасы, отстегивали брезент, выполнявший роль стен. Джейн и Гармония окончательно испачкали свои белые халаты, тщательно укладывая в помеченные красными буквами плетеные сундуки запасы медикаментов, хромированные металлические коробочки со шприцами. Вальтер немного подсобил им. Поскольку стен уже не было, вечернее солнце ярко освещало теперь эту небольшую арену, делая сцену похожей на картину деревенского праздника. "С таким же успехом,- подумал Вальтер,- здесь можно было бы делать леденцы и сахарную вату и торговать ими, и это было бы гораздо приятнее". Он сказал, что нужно закончить все до наступления темноты, поскольку в восемь часов должны отключить электричество. Распорядился, чтобы корзины с грязным бельем, самые сомнительные одеяла и матрасы отнесли в прачечную, а коробки с сухой плазмой, которой у них было более чем достаточно,- в аптеку.
- Не забывайте, что нам выделили всего три грузовика.
В первый грузовик, где они должны были ехать сами, они собирались по обыкновению положить в несколько слоев чистые матрасы и не слишком испачканные одеяла, чтобы комфортабельно провести на них ночь, прижавшись друг к другу в том порядке, который со временем у них сложился: сзади Вальтер между Джейн и Гармонией, и, само собой разумеется, тесно прижавшись к Гармонии, которая этой ночью переплетет свои ноги с его ногами; впереди, в углу, несколько в стороне от других - Грин и под одним одеялом - обнявшиеся Мона и Сьюзен, занятые ласками, на которые теперь уже никто не обращал внимания - настолько невозмутимо они утвердили свое право быть парой.
А пока Грин вместе с медсестрами занимался в кабинете холодильником и стоявшими в нем драгоценными флаконами. Они втроем пытались вставить его в деревянную раму. Керосиновая лампа внизу холодильника должна была оставаться все время зажженной, хотя наполовину опорожненной, чтобы из-за тряски в пути не загорелся тот второй грузовик, в котором его должны были везти вместе с плетеными сундуками. Идея принадлежала Вальтеру. Более простым решением было бы отдать оставшуюся кровь подразделению один-тридцать шесть, поскольку предусматривалось, что там, куда они едут, им сразу выдадут новую партию. Но Вальтер этому воспротивился. Обещать поставку крови всегда легче, чем выполнить. Он хотел располагать ее запасом сразу по прибытии, к тому же кровь, которая у него сейчас имелась, была большей частью взята им самим у добровольцев, что тоже было аргументом в пользу того, чтобы с ней не расставаться.
Грин подошел посоветоваться с ним. Они попытались вместе проверить на крепость свое оригинальное приспособление.
- Вот смотри,- сказал Грин,- я вытаскиваю лампу и сильно трясу ее. Она не гаснет и керосин не проливается. Я ставлю ее на место. Так ее хватит часов на восемь-девять.
Он распахнул огромный холодильник.
- Мы закрепили флаконы с помощью пакетов с гигроскопической ватой и заполнили пустоты другими пакетами, чтобы все внутри было утрамбовано и чтобы дверца, когда ее закроешь на ключ, не вибрировала.
- Ну что ж,- сказал Вальтер,- я думаю, что теперь все будет в порядке.
Он положил ключ в бумажник вместе со всеми документами.
- Главная сложность тут,- продолжил он,- поместить эту штуку на деревянное, более широкое, чем она, основание. Для чего пяти-шести человек с ремнями, думаю, будет достаточно. Чтобы рама держалась хорошо, есть клинья. Ты нашел их? Прекрасно. Кстати, это основание более устойчиво, и я хочу не убирать его вообще, так будет надежнее.
Вместе с Гармонией они обошли палату, подбирая валяющиеся там и сям очень нужные порой мелкие предметы: разного рода зажимы, жгуты, судна. Они заполнили ими небольшую корзину.
Время от времени, стараясь плотнее уложить в ней содержимое, они касались друг друга локтями.
- Ну как, все в порядке, моя прелестная рыбка?
- В порядке. Ну и спать же мы будем! Даже в грузовике, целую ночь, вот это да!
Он начал скатывать ковер, что из-за его большого веса было очень непростой задачей. Брезент и мачты должны были заполнить кузов третьего грузовика, самого мощного. В этот момент появился Фонда. Белая прядь волос у него на лбу лежала на этот раз ровно, а лицо было спокойным.
- Я смотрю, дела тут у вас продвигаются,- сказал он,- это хорошо. Мы отправимся точно в назначенное время. Всем спасибо.
Он взял Вальтера за локоть и отвел в сторону.
- Я вот что хотел вам сказать. Этот период у нас был очень тяжелым, и я иногда, может быть, казался слишком суровым. Знайте, что я очень ценю и ту огромную работу, которую вы проделали, и проявленную вами компетентность.
Вальтер пробормотал что-то в ответ.
- Нет, нет. Здесь ничего не нужно добавлять,- продолжал Фонда,- я только хотел вам сказать, что, несмотря на некоторые резкие слова, которые я вам, возможно, когда-то сказал, я вас очень уважаю.
Вальтер, улыбаясь, несколько раз кивнул головой. Эта неожиданная любезность внушала ему какое-то инстинктивное подозрение, но по природе своей он всегда был склонен верить тому, что о нем говорят, будь то хорошее или плохое. Он никогда не пытался угадывать за произнесенными словами тайных намерений и принимал их на веру. "Может быть, не такой уж он и плохой человек, этот Фонда",- подумал он.
Когда тот ушел, он бросил взгляд на землю, где, по мере того как свертывали огромный зеленый брезент, появился слой соломы. Теперь оставалось выполнить только несколько работ, требующих таких физических усилий, что он скорее бы помешал, нежели помог. К тому же тут подоспела помощь, поскольку службы взаимно одалживали друг другу свою рабочую силу. Он подумал о своем небольшом личном багаже, который, вероятно, был уже сложен. Однако там тоже следовало дать кое-какие распоряжения относительно ненужных уже предметов, подобранных им в покинутых домах, часто разрушенных и уже разграбленных теми, кто побывал там раньше.
- Я сейчас вернусь,- сказал он.
Гармония заговорщицки подмигнула ему. Он пошел в сторону пляжа. Там тоже в этот момент демонтировали палатки. Наступал новый вечер, такой же ясный, как и предыдущий, с таким же красным солнцем, которое горы на западе скрывали на полчаса раньше его действительного ухода за горизонт. Ему припомнились его детские каникулы на открытых лучам заходящего солнца пляжах, восторг, который он испытывал, когда глядел на совершенно голое море, остающееся голым наедине со своими волнами и после того, как наступала ночь, после того, как он тщетно пытался увидеть знаменитый "зеленый луч". Озеро, даже очень большое,- это все-таки не море. Оно никогда не бывает голым. Неровности почвы, даже незначительные, заставляют его говорить на ином, чем море, языке, на языке домов и раскинувшихся вокруг полей, на языке людей, а не на языке ночи и ветра. Хотя сейчас это озеро говорило с ним на языке сирены, на беззвучном, горячем и одновременно свежем языке тела Гармонии. Он взглянул на безмятежное водное пространство, несмотря ни на что пронизанное очарованием. Он впервые заметил крошечный островок, находящийся на одинаковом расстоянии от обоих берегов. Несколько рыбацких лодок скользили вдоль его берега.
Хорошо знакомые ему официанты из офицерской столовой, расставив батареи кастрюль и сковородок в каком-то особом, непостижимом для его ума порядке, демонтировали "кемпинг" по соседству с его палаткой.
- Господин лейтенант,- сказал один из них,- мы распределили по всем службам сухой паек и в виде исключения также и вино. Ваша доля находится у мисс Джейн. Она занимается раздачей.
Вальтер пригласил их зайти к нему в палатку. Своим сундучком он сейчас займется, это дело десяти минут. Его коллеги поступят так же. А вот что касается накопившегося у него барахла, то его надо оставить здесь.
- А радиоприемник вполне приличный,- сказал один из официантов.
- Он работает очень хорошо. Модель старая, но роскошная. Если он вам по вкусу...
- О! Я его возьму,- сказал его собеседник,- я знаю, куда его можно положить во втором прицепе.
- Не стесняйтесь. Он потерял своих хозяев. Уносите.
Оставшись один, он переоделся, сменив рабочую одежду на мундир, быстро упаковал свой сундучок, поставил его на плечо и вышел, держа в левой руке испачканную в госпитале одежду, которую он пока не знал, куда деть, но это уже не имело никакого значения.
От реанимационной остались только утоптанная солома да смутные очертания того места, где была палатка, а посреди стояли обнявшись и плакали Джейн и Гармония, причем Гармония навзрыд. Он положил на землю свой багаж.
- Ах, месье,- всхлипнула Джейн.- Ах, месье! Сначала он удивился, а потом, испугавшись, замер на месте, даже не осмелившись подойти к ним. Он направился к Грину, который с зажженной сигаретой сидел на большом ящике рядом с молчащими Сьюзен и Моной, застыв, как изваяние.
- Что произошло?
- Ничего такого, что могло бы тебе понравиться. Гармонию переводят в другую часть. Она остается здесь в подразделении один-тридцать шесть.
- Этого не может быть!
Грин протянул ему приказ на телеграфном бланке, который непонятно почему вручили ему и который он держал сложенным в левой руке. Он исходил из Управления армейскими медицинскими службами. Это было все, что Вальтер оказался в состоянии понять. "А как же я буду работать,- подумалось ему.- Как вообще жить, если ее не будет у меня перед глазами, днем и ночью, ее, двигающейся своей легкой походкой и освещающей мне путь?" Он и в самом деле думал не столько о физическом обладании Гармонией, сколько о том, что ему давало ее деятельное, ненавязчивое присутствие, ее абсолютное и постоянное согласие. О ней самой, о той боли, которую ей только что причинили, он подумал лишь тогда, когда, повернув голову, увидел, как она бежит по полю в сторону озера. Он посмотрел на Джейн, вытиравшую глаза пыльной тряпкой, запачкавшей ее лицо.
- Нужно что-то сделать, месье,- сказала она.
Грин огорченно и в то же время отрешенно пожал плечами.
- А что тут можно сделать? Вы же знаете, Джейн, перевести медсестру с одного места службы на другое совсем нетрудно. Достаточно одного телефонного звонка.
Он подсказывал, таким образом, на тот случай, если товарищ не догадается сам, с какой стороны пришел удар. Сейчас же пойти и набить морду Фонда, а потом будь что будет - таков был первый порыв Вальтера. Потом метрах в ста он увидел Давида, бродившего посреди демонтированных щитов операционной. Может быть, здесь блеснет какой-нибудь лучик надежды. Он прошел, почти не заметив его, мимо Полиака, сидевшего неподалеку и жевавшего бутерброд.
- Как это гадко,- прошептал Давид, прочитав отпечатанный на машинке приказ, протянутый ему Вальтером.- И они посмели это сделать! Что они думают, что мы находимся в пансионе благородных девиц? Подожди-ка меня минутку.
Он пошел посоветоваться с Полиаком, потом они стали совещаться втроем.
- Понимаете, мой дорогой,- сказал Полиак,- это дело с самого начала приняло дурной оборот. Само собой разумеется, что мы на вашей стороне. Ну и что? Что можем мы возразить? Что нас лишают опытной медсестры? Нам ответят, что в наше распоряжение предоставят другую, столь же опытную. Какой еще аргумент мы можем выдвинуть, скажите на милость? Ведь нельзя же вести речь о чувствах, весьма благородных и законных, которые вы питаете к нашей малышке. Наоборот, они-то как раз единственное, о чем мы не имеем права даже упоминать, хотя для вас это самая главная причина. Причем нельзя даже, не рискуя попасть в смешное положение, бросить на весы и то серьезное дело, которому мы все вместе служим, и любовную, пусть самую что ни на есть прекрасную любовную историю. Поймите меня правильно. Если бы речь шла о том, что куда-то переводили бы вас, то тут наш ответ был бы однозначным: команда является неделимым целым и мы категорически возражаем против вашего перевода до тех пор, пока нам не объяснят мотивов.
Он положил руку Вальтеру на плечо - жест для него совершенно необычный.
- Поверьте мне, вам нужно смириться и продолжить работу. Мы постараемся максимально помочь вам. А что касается Фонда, то будьте уверены, я этого случая не забуду, и я говорю вам это не ради красного словца. Воспользовавшись гнусным предлогом и разыгрывая из себя моралиста, он нанес вам, а значит, и всем нам ощутимый удар. Он за это заплатит. Но вы должны проявить выдержку и согласиться, хотя бы внешне, с этим решением.
Пока продолжалась его здравая речь, Давид кивал в знак согласия. Дружеские чувства к Вальтеру боролись в нем с доводами, казавшимися убедительными. "Нет,- размышлял он,- он не сорвется, он слишком большой пессимист, слишком вовлечен в адскую систему, частью которой мы все сейчас являемся, чтобы удивляться тому, что на него обрушился такой удар. Его реакция будет нормальной".
И он не ошибся. Вальтер уже сделал свой выбор. Он подвел итог: все, что нам дорого, от нас ускользает. Лучше всего ничем не дорожить и принимать всякий день таким, каков он есть, несмотря на приносимые им огорчения.
- А где Гармония?- спросил Давид.
- Она побежала вон туда.
- Догони ее. По крайней мере поговори с ней. Объясни ей все.
Вальтер направился к тропинке, проделанной в зарослях тростника.
- Минутку, послушайте,- сказал Полиак.- Сегодня ночью вы вместе с Джейн поедете в нашем грузовике; мы немного потеснимся. Я раздобыл бутылку отличного старого виски. Не забудьте. Мы на вас рассчитываем.
Вальтер нашел Гармонию лежащей на пляже чуть в сторонке.
Она уже перестала плакать и вытерла слезы. Увидев его, она улыбнулась.
- Извини меня. Я вела себя глупо. Это оказалось так неожиданно. А женщины, как известно, плачут из-за любого пустяка.
- Это не пустяк.
- Конечно нет, но в конце концов мы рано или поздно обязательно встретимся снова. И потом, сегодня я была так счастлива. Я буду часто вспоминать этот день. Это поможет мне скоротать время.
Ему тоже хотелось бы рассказать, каким счастливым она его сделала. Но это было слишком сложно. Тут нужно было бы вернуться на несколько месяцев назад, объяснить, как его обычную рассеянную жизнь потревожило то маленькое оживление, которое она в нее внесла, объяснить, что их совместные действия по работе стали решающим связующим звеном между ними, сказать, что желание - это нечто иное, чем удовлетворение желания, а любовь иногда отличается от той страсти, которую привычно считают любовью, что у некоторых женщин красота воплощается не столько в формах, сколько в жестах и что жесты эти оставляют неизгладимый след. К тому же ему показалось, что момент выбран не совсем удачно, чтобы сказать Гармонии, что думать о ней вдали от нее было бы для него не утешением, а, напротив, источником страданий, что он сделает все, чтобы забыть ее и, следовательно, действовать и жить. Он предпочел поцеловать ее долгим поцелуем, который оказался для него скорее тягостным, чем приятным, потому что он делал ощущение утраты более явственным. Он стал говорить с ней о ее новой работе.
- Я в той команде знаю не всех, и мне не известно, кому ты будешь помогать. Но ты всегда можешь рассчитывать на Тампля. Да ты его, кстати, знаешь. Он любит строить из себя циника. Но если в какой-то момент тебе станет тяжело, скажи ему, и он поможет. Ты можешь все рассказать ему о нас с тобой, он поймет.
Они поговорили еще немного в этом же духе, внешне успокоившись, тогда как на самом деле каждый из них сочинял для другого оптимистическую ложь, стараясь облегчить друг другу расставание, слишком тягостное, чтобы его можно было еще драматизировать.
- А теперь,- сказал Вальтер,- тебе нужно сходить за своими вещичками (он всегда с умилением думал о том, каким скромным багажом ограничила себя Гармония на этой войне, храбро перенося лишения). Возьми свой багаж и ступай в подразделение один-тридцать шесть, дабы продолжить то, что ты делаешь. Мы с Джейн сегодня ночью поедем вместе с хирургами, чтобы хоть немного отвлечься от грустных мыслей. Сегодня не думай о нас. Только завтра, если у тебя будет настроение. А потом, потом... Мы ведь будем то тут, то там. Будем писать друг другу (он собирался писать ради соблюдения приличий, но знал, что говорить в письмах о том, что ему действительно дорого, не будет). Когда окажемся недалеко друг от друга, то обязательно встретимся и будем заниматься любовью, я с тобой, ты со мной, в каком-нибудь укромном уголке.- Он обнял ее, чтобы помочь ей встать с земли, и крепко поцеловал в обе щеки, скорее дружески, чем как любовник, потому что просто не чувствовал в себе достаточно смелости, чтобы снова ощутить жадность ее уст.
- Ну, в путь, солдатик!
Он подтолкнул ее вперед, слегка шлепнув по ягодицам.
- Я не забуду тебя, не забуду никогда. Удаляясь от него по берегу озера, она оглянулась и грустно махнула ему рукой.
Транспортная колонна отправилась ровно в десять часов.
Подобная точность была в новинку. И все сделали из этого вывод, что фронт сильно продвинулся вперед. Сначала ехавшие в грузовиках говорили только об этом. Полиак сразу же пустил по кругу бутылку виски. Давид отпил несколько глотков - это тоже было нечто необычное. О Гармонии не говорили. Полиак, этот чопорный сноб, выразил желание попеть песни, чтобы отпраздновать отъезд, а также дело, ожидавшее их на следующий день, но апатия хористов быстро заставила его умолкнуть. Один за другим они погрузились в сон, словно их коснулся перст Господа.
Вальтер, сидевший на выделенном ему почетном месте у задней стенки кабины, уснул одним из первых. Левой рукой он держал за правую руку Джейн. А сам лежал, положив голову на плечо Лил и уткнувшись лицом в ее ароматную рыжую шевелюру. Он ни минуты не надеялся снова увидеться с Гармонией. Ее убило месяц спустя на ...ском фронте, где она попросилась работать на санитарную машину. Угодивший в нее снаряд разметал на все четыре стороны ее красоту и грацию, превратив их в отвратительные куски мяса, испачкавшие траву каплями крови. "Картина действительности, как она есть",- подумалось Вальтеру, когда он узнал о случившемся. Однако эта действительность была лишена смысла и нисколько не смягчила его горя. В его сознании жила другая Гармония, идущая легкой походкой и улыбающаяся - маленькая озерная сирена, маленькая Голубая Шапочка, юная обнаженная девушка в белых носках, чье тело хранило необыкновенную, чудесную тайну.
Март 1973 года
- Они отправляют нас в два часа ночи, собаки. Те, кто нас должен перевозить, уверяют, что раньше никак не могут.
- Ну все равно, счастливого пути. До завтра.
Он вышел за ограду, побродил немного между палаток мобильной группы один-тридцать шесть в надежде встретить кого-нибудь из друзей. В этом хирургическом подразделении было не так уж много народа, и он даже подумал, что на такой большой территории она может потеряться. Он обнаружил Тампля, который курил трубку, сидя на матерчатом стуле у входа в палату.
- Я дал возможность немного поработать Ришару. Там и одному-то делать нечего. А тебя что-то не было видно на обеде.
Он сделал довольно грубый, но многозначительный жест, хлопнув правой ладонью по левому кулаку. Так он по-своему выражал солидарность, улыбнувшись лишь уголками рта.
- Ну да это меня не касается, я вообще не представляю, как можно было бы лучше провести время в этой чертовой жизни... Ты пришел посмотреть на своих пациентов?
Они вошли в палатку. Вальтер сразу же узнал "живот" и "грудную клетку". Те тоже узнали его, что было видно по веселой искорке, промелькнувшей у них в глазах. Больные, может быть, оттого, что они лежат неподвижно, очень чутко реагируют на такое явление, как постоянство.
- Видишь,- сказал Ришар,- они чувствуют себя хорошо. Я их немного подкачиваю, им лучше, и я надеюсь, что через несколько дней смогу отправить их в тыл.
Он говорил достаточно громко, чтобы больные могли его слышать. Вальтер склонился над койками, по привычке сосчитав, пожимая руки, пульс. Действительно, все шло так, как он предвидел и как предсказывал Тампль: хорошо у одного и плохо у другого.
Он попрощался с друзьями.
- Встретимся там, впереди.
- А кто знает - где?- возразил Тампль.- У черта на куличках, это уж точно.
В реанимационной работа по переезду спорилась. Знакомые Вальтеру санитары, хотя он и не всех их знал по имени, складывали койки, грузили легкие матрасы, отстегивали брезент, выполнявший роль стен. Джейн и Гармония окончательно испачкали свои белые халаты, тщательно укладывая в помеченные красными буквами плетеные сундуки запасы медикаментов, хромированные металлические коробочки со шприцами. Вальтер немного подсобил им. Поскольку стен уже не было, вечернее солнце ярко освещало теперь эту небольшую арену, делая сцену похожей на картину деревенского праздника. "С таким же успехом,- подумал Вальтер,- здесь можно было бы делать леденцы и сахарную вату и торговать ими, и это было бы гораздо приятнее". Он сказал, что нужно закончить все до наступления темноты, поскольку в восемь часов должны отключить электричество. Распорядился, чтобы корзины с грязным бельем, самые сомнительные одеяла и матрасы отнесли в прачечную, а коробки с сухой плазмой, которой у них было более чем достаточно,- в аптеку.
- Не забывайте, что нам выделили всего три грузовика.
В первый грузовик, где они должны были ехать сами, они собирались по обыкновению положить в несколько слоев чистые матрасы и не слишком испачканные одеяла, чтобы комфортабельно провести на них ночь, прижавшись друг к другу в том порядке, который со временем у них сложился: сзади Вальтер между Джейн и Гармонией, и, само собой разумеется, тесно прижавшись к Гармонии, которая этой ночью переплетет свои ноги с его ногами; впереди, в углу, несколько в стороне от других - Грин и под одним одеялом - обнявшиеся Мона и Сьюзен, занятые ласками, на которые теперь уже никто не обращал внимания - настолько невозмутимо они утвердили свое право быть парой.
А пока Грин вместе с медсестрами занимался в кабинете холодильником и стоявшими в нем драгоценными флаконами. Они втроем пытались вставить его в деревянную раму. Керосиновая лампа внизу холодильника должна была оставаться все время зажженной, хотя наполовину опорожненной, чтобы из-за тряски в пути не загорелся тот второй грузовик, в котором его должны были везти вместе с плетеными сундуками. Идея принадлежала Вальтеру. Более простым решением было бы отдать оставшуюся кровь подразделению один-тридцать шесть, поскольку предусматривалось, что там, куда они едут, им сразу выдадут новую партию. Но Вальтер этому воспротивился. Обещать поставку крови всегда легче, чем выполнить. Он хотел располагать ее запасом сразу по прибытии, к тому же кровь, которая у него сейчас имелась, была большей частью взята им самим у добровольцев, что тоже было аргументом в пользу того, чтобы с ней не расставаться.
Грин подошел посоветоваться с ним. Они попытались вместе проверить на крепость свое оригинальное приспособление.
- Вот смотри,- сказал Грин,- я вытаскиваю лампу и сильно трясу ее. Она не гаснет и керосин не проливается. Я ставлю ее на место. Так ее хватит часов на восемь-девять.
Он распахнул огромный холодильник.
- Мы закрепили флаконы с помощью пакетов с гигроскопической ватой и заполнили пустоты другими пакетами, чтобы все внутри было утрамбовано и чтобы дверца, когда ее закроешь на ключ, не вибрировала.
- Ну что ж,- сказал Вальтер,- я думаю, что теперь все будет в порядке.
Он положил ключ в бумажник вместе со всеми документами.
- Главная сложность тут,- продолжил он,- поместить эту штуку на деревянное, более широкое, чем она, основание. Для чего пяти-шести человек с ремнями, думаю, будет достаточно. Чтобы рама держалась хорошо, есть клинья. Ты нашел их? Прекрасно. Кстати, это основание более устойчиво, и я хочу не убирать его вообще, так будет надежнее.
Вместе с Гармонией они обошли палату, подбирая валяющиеся там и сям очень нужные порой мелкие предметы: разного рода зажимы, жгуты, судна. Они заполнили ими небольшую корзину.
Время от времени, стараясь плотнее уложить в ней содержимое, они касались друг друга локтями.
- Ну как, все в порядке, моя прелестная рыбка?
- В порядке. Ну и спать же мы будем! Даже в грузовике, целую ночь, вот это да!
Он начал скатывать ковер, что из-за его большого веса было очень непростой задачей. Брезент и мачты должны были заполнить кузов третьего грузовика, самого мощного. В этот момент появился Фонда. Белая прядь волос у него на лбу лежала на этот раз ровно, а лицо было спокойным.
- Я смотрю, дела тут у вас продвигаются,- сказал он,- это хорошо. Мы отправимся точно в назначенное время. Всем спасибо.
Он взял Вальтера за локоть и отвел в сторону.
- Я вот что хотел вам сказать. Этот период у нас был очень тяжелым, и я иногда, может быть, казался слишком суровым. Знайте, что я очень ценю и ту огромную работу, которую вы проделали, и проявленную вами компетентность.
Вальтер пробормотал что-то в ответ.
- Нет, нет. Здесь ничего не нужно добавлять,- продолжал Фонда,- я только хотел вам сказать, что, несмотря на некоторые резкие слова, которые я вам, возможно, когда-то сказал, я вас очень уважаю.
Вальтер, улыбаясь, несколько раз кивнул головой. Эта неожиданная любезность внушала ему какое-то инстинктивное подозрение, но по природе своей он всегда был склонен верить тому, что о нем говорят, будь то хорошее или плохое. Он никогда не пытался угадывать за произнесенными словами тайных намерений и принимал их на веру. "Может быть, не такой уж он и плохой человек, этот Фонда",- подумал он.
Когда тот ушел, он бросил взгляд на землю, где, по мере того как свертывали огромный зеленый брезент, появился слой соломы. Теперь оставалось выполнить только несколько работ, требующих таких физических усилий, что он скорее бы помешал, нежели помог. К тому же тут подоспела помощь, поскольку службы взаимно одалживали друг другу свою рабочую силу. Он подумал о своем небольшом личном багаже, который, вероятно, был уже сложен. Однако там тоже следовало дать кое-какие распоряжения относительно ненужных уже предметов, подобранных им в покинутых домах, часто разрушенных и уже разграбленных теми, кто побывал там раньше.
- Я сейчас вернусь,- сказал он.
Гармония заговорщицки подмигнула ему. Он пошел в сторону пляжа. Там тоже в этот момент демонтировали палатки. Наступал новый вечер, такой же ясный, как и предыдущий, с таким же красным солнцем, которое горы на западе скрывали на полчаса раньше его действительного ухода за горизонт. Ему припомнились его детские каникулы на открытых лучам заходящего солнца пляжах, восторг, который он испытывал, когда глядел на совершенно голое море, остающееся голым наедине со своими волнами и после того, как наступала ночь, после того, как он тщетно пытался увидеть знаменитый "зеленый луч". Озеро, даже очень большое,- это все-таки не море. Оно никогда не бывает голым. Неровности почвы, даже незначительные, заставляют его говорить на ином, чем море, языке, на языке домов и раскинувшихся вокруг полей, на языке людей, а не на языке ночи и ветра. Хотя сейчас это озеро говорило с ним на языке сирены, на беззвучном, горячем и одновременно свежем языке тела Гармонии. Он взглянул на безмятежное водное пространство, несмотря ни на что пронизанное очарованием. Он впервые заметил крошечный островок, находящийся на одинаковом расстоянии от обоих берегов. Несколько рыбацких лодок скользили вдоль его берега.
Хорошо знакомые ему официанты из офицерской столовой, расставив батареи кастрюль и сковородок в каком-то особом, непостижимом для его ума порядке, демонтировали "кемпинг" по соседству с его палаткой.
- Господин лейтенант,- сказал один из них,- мы распределили по всем службам сухой паек и в виде исключения также и вино. Ваша доля находится у мисс Джейн. Она занимается раздачей.
Вальтер пригласил их зайти к нему в палатку. Своим сундучком он сейчас займется, это дело десяти минут. Его коллеги поступят так же. А вот что касается накопившегося у него барахла, то его надо оставить здесь.
- А радиоприемник вполне приличный,- сказал один из официантов.
- Он работает очень хорошо. Модель старая, но роскошная. Если он вам по вкусу...
- О! Я его возьму,- сказал его собеседник,- я знаю, куда его можно положить во втором прицепе.
- Не стесняйтесь. Он потерял своих хозяев. Уносите.
Оставшись один, он переоделся, сменив рабочую одежду на мундир, быстро упаковал свой сундучок, поставил его на плечо и вышел, держа в левой руке испачканную в госпитале одежду, которую он пока не знал, куда деть, но это уже не имело никакого значения.
От реанимационной остались только утоптанная солома да смутные очертания того места, где была палатка, а посреди стояли обнявшись и плакали Джейн и Гармония, причем Гармония навзрыд. Он положил на землю свой багаж.
- Ах, месье,- всхлипнула Джейн.- Ах, месье! Сначала он удивился, а потом, испугавшись, замер на месте, даже не осмелившись подойти к ним. Он направился к Грину, который с зажженной сигаретой сидел на большом ящике рядом с молчащими Сьюзен и Моной, застыв, как изваяние.
- Что произошло?
- Ничего такого, что могло бы тебе понравиться. Гармонию переводят в другую часть. Она остается здесь в подразделении один-тридцать шесть.
- Этого не может быть!
Грин протянул ему приказ на телеграфном бланке, который непонятно почему вручили ему и который он держал сложенным в левой руке. Он исходил из Управления армейскими медицинскими службами. Это было все, что Вальтер оказался в состоянии понять. "А как же я буду работать,- подумалось ему.- Как вообще жить, если ее не будет у меня перед глазами, днем и ночью, ее, двигающейся своей легкой походкой и освещающей мне путь?" Он и в самом деле думал не столько о физическом обладании Гармонией, сколько о том, что ему давало ее деятельное, ненавязчивое присутствие, ее абсолютное и постоянное согласие. О ней самой, о той боли, которую ей только что причинили, он подумал лишь тогда, когда, повернув голову, увидел, как она бежит по полю в сторону озера. Он посмотрел на Джейн, вытиравшую глаза пыльной тряпкой, запачкавшей ее лицо.
- Нужно что-то сделать, месье,- сказала она.
Грин огорченно и в то же время отрешенно пожал плечами.
- А что тут можно сделать? Вы же знаете, Джейн, перевести медсестру с одного места службы на другое совсем нетрудно. Достаточно одного телефонного звонка.
Он подсказывал, таким образом, на тот случай, если товарищ не догадается сам, с какой стороны пришел удар. Сейчас же пойти и набить морду Фонда, а потом будь что будет - таков был первый порыв Вальтера. Потом метрах в ста он увидел Давида, бродившего посреди демонтированных щитов операционной. Может быть, здесь блеснет какой-нибудь лучик надежды. Он прошел, почти не заметив его, мимо Полиака, сидевшего неподалеку и жевавшего бутерброд.
- Как это гадко,- прошептал Давид, прочитав отпечатанный на машинке приказ, протянутый ему Вальтером.- И они посмели это сделать! Что они думают, что мы находимся в пансионе благородных девиц? Подожди-ка меня минутку.
Он пошел посоветоваться с Полиаком, потом они стали совещаться втроем.
- Понимаете, мой дорогой,- сказал Полиак,- это дело с самого начала приняло дурной оборот. Само собой разумеется, что мы на вашей стороне. Ну и что? Что можем мы возразить? Что нас лишают опытной медсестры? Нам ответят, что в наше распоряжение предоставят другую, столь же опытную. Какой еще аргумент мы можем выдвинуть, скажите на милость? Ведь нельзя же вести речь о чувствах, весьма благородных и законных, которые вы питаете к нашей малышке. Наоборот, они-то как раз единственное, о чем мы не имеем права даже упоминать, хотя для вас это самая главная причина. Причем нельзя даже, не рискуя попасть в смешное положение, бросить на весы и то серьезное дело, которому мы все вместе служим, и любовную, пусть самую что ни на есть прекрасную любовную историю. Поймите меня правильно. Если бы речь шла о том, что куда-то переводили бы вас, то тут наш ответ был бы однозначным: команда является неделимым целым и мы категорически возражаем против вашего перевода до тех пор, пока нам не объяснят мотивов.
Он положил руку Вальтеру на плечо - жест для него совершенно необычный.
- Поверьте мне, вам нужно смириться и продолжить работу. Мы постараемся максимально помочь вам. А что касается Фонда, то будьте уверены, я этого случая не забуду, и я говорю вам это не ради красного словца. Воспользовавшись гнусным предлогом и разыгрывая из себя моралиста, он нанес вам, а значит, и всем нам ощутимый удар. Он за это заплатит. Но вы должны проявить выдержку и согласиться, хотя бы внешне, с этим решением.
Пока продолжалась его здравая речь, Давид кивал в знак согласия. Дружеские чувства к Вальтеру боролись в нем с доводами, казавшимися убедительными. "Нет,- размышлял он,- он не сорвется, он слишком большой пессимист, слишком вовлечен в адскую систему, частью которой мы все сейчас являемся, чтобы удивляться тому, что на него обрушился такой удар. Его реакция будет нормальной".
И он не ошибся. Вальтер уже сделал свой выбор. Он подвел итог: все, что нам дорого, от нас ускользает. Лучше всего ничем не дорожить и принимать всякий день таким, каков он есть, несмотря на приносимые им огорчения.
- А где Гармония?- спросил Давид.
- Она побежала вон туда.
- Догони ее. По крайней мере поговори с ней. Объясни ей все.
Вальтер направился к тропинке, проделанной в зарослях тростника.
- Минутку, послушайте,- сказал Полиак.- Сегодня ночью вы вместе с Джейн поедете в нашем грузовике; мы немного потеснимся. Я раздобыл бутылку отличного старого виски. Не забудьте. Мы на вас рассчитываем.
Вальтер нашел Гармонию лежащей на пляже чуть в сторонке.
Она уже перестала плакать и вытерла слезы. Увидев его, она улыбнулась.
- Извини меня. Я вела себя глупо. Это оказалось так неожиданно. А женщины, как известно, плачут из-за любого пустяка.
- Это не пустяк.
- Конечно нет, но в конце концов мы рано или поздно обязательно встретимся снова. И потом, сегодня я была так счастлива. Я буду часто вспоминать этот день. Это поможет мне скоротать время.
Ему тоже хотелось бы рассказать, каким счастливым она его сделала. Но это было слишком сложно. Тут нужно было бы вернуться на несколько месяцев назад, объяснить, как его обычную рассеянную жизнь потревожило то маленькое оживление, которое она в нее внесла, объяснить, что их совместные действия по работе стали решающим связующим звеном между ними, сказать, что желание - это нечто иное, чем удовлетворение желания, а любовь иногда отличается от той страсти, которую привычно считают любовью, что у некоторых женщин красота воплощается не столько в формах, сколько в жестах и что жесты эти оставляют неизгладимый след. К тому же ему показалось, что момент выбран не совсем удачно, чтобы сказать Гармонии, что думать о ней вдали от нее было бы для него не утешением, а, напротив, источником страданий, что он сделает все, чтобы забыть ее и, следовательно, действовать и жить. Он предпочел поцеловать ее долгим поцелуем, который оказался для него скорее тягостным, чем приятным, потому что он делал ощущение утраты более явственным. Он стал говорить с ней о ее новой работе.
- Я в той команде знаю не всех, и мне не известно, кому ты будешь помогать. Но ты всегда можешь рассчитывать на Тампля. Да ты его, кстати, знаешь. Он любит строить из себя циника. Но если в какой-то момент тебе станет тяжело, скажи ему, и он поможет. Ты можешь все рассказать ему о нас с тобой, он поймет.
Они поговорили еще немного в этом же духе, внешне успокоившись, тогда как на самом деле каждый из них сочинял для другого оптимистическую ложь, стараясь облегчить друг другу расставание, слишком тягостное, чтобы его можно было еще драматизировать.
- А теперь,- сказал Вальтер,- тебе нужно сходить за своими вещичками (он всегда с умилением думал о том, каким скромным багажом ограничила себя Гармония на этой войне, храбро перенося лишения). Возьми свой багаж и ступай в подразделение один-тридцать шесть, дабы продолжить то, что ты делаешь. Мы с Джейн сегодня ночью поедем вместе с хирургами, чтобы хоть немного отвлечься от грустных мыслей. Сегодня не думай о нас. Только завтра, если у тебя будет настроение. А потом, потом... Мы ведь будем то тут, то там. Будем писать друг другу (он собирался писать ради соблюдения приличий, но знал, что говорить в письмах о том, что ему действительно дорого, не будет). Когда окажемся недалеко друг от друга, то обязательно встретимся и будем заниматься любовью, я с тобой, ты со мной, в каком-нибудь укромном уголке.- Он обнял ее, чтобы помочь ей встать с земли, и крепко поцеловал в обе щеки, скорее дружески, чем как любовник, потому что просто не чувствовал в себе достаточно смелости, чтобы снова ощутить жадность ее уст.
- Ну, в путь, солдатик!
Он подтолкнул ее вперед, слегка шлепнув по ягодицам.
- Я не забуду тебя, не забуду никогда. Удаляясь от него по берегу озера, она оглянулась и грустно махнула ему рукой.
Транспортная колонна отправилась ровно в десять часов.
Подобная точность была в новинку. И все сделали из этого вывод, что фронт сильно продвинулся вперед. Сначала ехавшие в грузовиках говорили только об этом. Полиак сразу же пустил по кругу бутылку виски. Давид отпил несколько глотков - это тоже было нечто необычное. О Гармонии не говорили. Полиак, этот чопорный сноб, выразил желание попеть песни, чтобы отпраздновать отъезд, а также дело, ожидавшее их на следующий день, но апатия хористов быстро заставила его умолкнуть. Один за другим они погрузились в сон, словно их коснулся перст Господа.
Вальтер, сидевший на выделенном ему почетном месте у задней стенки кабины, уснул одним из первых. Левой рукой он держал за правую руку Джейн. А сам лежал, положив голову на плечо Лил и уткнувшись лицом в ее ароматную рыжую шевелюру. Он ни минуты не надеялся снова увидеться с Гармонией. Ее убило месяц спустя на ...ском фронте, где она попросилась работать на санитарную машину. Угодивший в нее снаряд разметал на все четыре стороны ее красоту и грацию, превратив их в отвратительные куски мяса, испачкавшие траву каплями крови. "Картина действительности, как она есть",- подумалось Вальтеру, когда он узнал о случившемся. Однако эта действительность была лишена смысла и нисколько не смягчила его горя. В его сознании жила другая Гармония, идущая легкой походкой и улыбающаяся - маленькая озерная сирена, маленькая Голубая Шапочка, юная обнаженная девушка в белых носках, чье тело хранило необыкновенную, чудесную тайну.
Март 1973 года
Последний раз редактировалось: Gudleifr (Вт Апр 23, 2024 2:23 am), всего редактировалось 2 раз(а)
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
По всей серии Battle Isle (и, частично, Nectaris) красной нитью проходит т.н. "поиск генерала" - как обоснование того, что игра состоит в управлении игроком-попаданцем армией в одиночку при помощи единственного компьютерного "планшета". Мол, то ли это, симулятор генерала, то ли панель управления военным сверхкомпьютером, то ли какое-то устройство связи... Для того, чтобы еще больше все запутать, авторы Battle Isle придумали целую "мыльную оперу" про генералов-изменников, реинкарнированных императоров и религиозных фанатиков...
Но, раз серия все-таки немецкая, то уместным будет посмотреть, как искали свое реальное место в выдуманном мире немецкие гуманитарии-классики. И к чему может привести такое углубленное самокопание... Этакое "попаданчество", доведенное до абсолюта, с автором, слившимся со своим персонажем... Что должен чувствовать человек, живущий одновременно в двух мирах?
ГЕРМАН ГЕССЕ
ПАЛОМНИЧЕСТВО В СТРАНУ ВОСТОКА
перевод С.Аверинцева
Раз уж суждено мне было пережить вместе с другими нечто великое, раз уж имел я счастье принадлежать к Братству и быть одним из участников того единственного в своем роде странствия, которое во время оно на диво всем явило свой мгновенный свет, подобно метеору, чтобы затем с непостижимой быстротой стать жертвой забвения, хуже того, кривотолков,- я собираю всю свою решимость для попытки описать это неслыханное странствие, на какое не отважился ни единый человек со дней рыцаря Гюона [Гюон - персонаж старофранцузского рыцарского эпоса] и Неистового Роланда [Роланд - герой поэмы Л.Ариосто "Неистовый Роланд"] вплоть до нашего примечательного времени, последовавшего за великой войной,- времени мутного, отравленного отчаянием и все же столь плодотворного. Не то чтобы я хоть сколько-нибудь обманывался относительно препятствий, угрожающих моему предприятию: они весьма велики, и притом не только субъективного свойства, хотя и последние уже были бы достаточно существенными. В самом деле, мало того, что от времени нашего странствия у меня не осталось решительно никаких записей, никаких помет, никаких документов, никаких дневников,- протекшие с той поры годы неудач, болезней и суровых тягот отняли у меня и львиную долю моих воспоминаний; среди ударов судьбы и все новых обескураживающих обстоятельств как сама память моя, так и мое доверие к этой некогда столь драгоценной памяти стали постыдно слабы. Но даже если отвлечься от этих личных трудностей, в какой-то мере руки у меня связаны обетом, который я принес как член Братства: положим, обет этот не ставит мне никаких границ в описании моего личного опыта, однако он возбраняет любой намек на то, что есть уже сама тайна Братства. Пусть уже много, много лет Братство не подает никаких признаков своего осязаемого существования, пусть за все это время мне ни разу не довелось повстречать никого из прежних моих собратий,- в целом мире нет такого соблазна или такой угрозы, которые подвигли бы меня преступить обет. Напротив, если бы меня в один прекрасный день поставили перед военным судом и перед выбором: либо дать себя умертвить, либо предать тайну Братства,- о, с какой пламенной радостью запечатлел бы я однажды данный обет своею смертью!
Позволю себе попутно заметить: со времени путевых записок графа Кайзерлинга [Кайзерлинг, Герман (1880-1946) - немецкий писатель и философ] появилось немного книг, авторы которых отчасти невольно, отчасти с умыслом создавали видимость, будто и они принадлежали к Братству и совершали паломничество в страну Востока. Даже авантюрные путевые отчеты Оссендовского [Оссендовский, Антон (1846-1945) - польский писатель] вызвали это подозрение, не в меру для них лестное. На деле все эти люди не состоят с нашим Братством и с нашим паломничеством ни в каком отношении, или разве что в таком, в каком проповедники незначительных пиетистских сект состоят со Спасителем, с апостолами и со Святым Духом, на особую близость к каковым они, однако же, притязают. Пусть граф Кайзерлинг и впрямь объехал свет со всеми удобствами, пусть Оссендовский вправду исколесил описанные им страны, в любом случае их путешествия не явились чудом и не привели к открытию каких-либо неизведанных земель, между тем как некоторые этапы нашего паломничества в страну Востока, сопряженные с отказом от банальных удобств современного передвижения, как-то: железных дорог, пароходов, автомобилей, аэропланов, телеграфа и прочая,- вправду знаменовали некий выход в миры эпоса и магии. Ведь тогда, вскоре после мировой войны, для умонастроения народов, в особенности побежденных, характерно было редкое состояние нереальности и готовности преодолеть реальное, хотя и должно сознаться, что действительные прорывы за пределы действия законов природы, действительные предвосхищения грядущего царства психократии совершались лишь в немногих точках. Но наше тогдашнее плавание к Фамагусте [Фамагуста - город на Кипре] через Лунное море, под предводительством Альберта Великого [Альберт Великий (1193 или 1206-1280) - средневековый ученый и философ-схоласт, в фантастических преданиях - маг], или открытие Острова Бабочек в двенадцати линиях по ту сторону Дзипангу [Дзипангу - название Японии у Марко Поло (1254-1324)], или высокоторжественное празднество на могиле Рюдигера [Рюдигер - персонаж "Песни о Нибелунгах"] - все это были подвиги и переживания, какие даются людям нашей эпохи и нашей части света лишь однажды в жизни.
Уже здесь, как кажется, я наталкиваюсь на одно из важнейших препятствий к моему повествованию. Те уровни бытия, на которых совершались наши подвиги, те пласты душевной реальности, которым они принадлежали, было бы сравнительно нетрудно сделать доступными для читателя, если бы только дозволено было ввести последнего в недра тайны Братства. Но коль скоро это невозможно, многое, а может быть, и все покажется читателю немыслимым и останется для него непонятным. Однако нужно снова и снова отваживаться на парадокс, снова и снова предпринимать невозможное. Я держусь одних мыслей с Сиддхартой, нашим мудрым другом с Востока, сказавшим однажды: "Слова наносят тайному смыслу урон, все высказанное незамедлительно становится слегка иным, слегка искаженным, слегка глуповатым - что ж, и это неплохо, и с этим я от души согласен: так и надо, чтобы то, что для одного - бесценная мудрость, для другого звучало как вздор". Впрочем, еще века тому назад деятели и летописцы нашего Братства распознали это препятствие и отважно вступили с ним в борьбу, и один между ними - один из величайших - так высказался на эту тему в своей бессмертной октаве:
Кто речь ведет об отдаленных странах,
Ему являвших чудеса без меры,
Во многих будет обвинен обманах
И не найдет себе у ближних веры,
Причисленный к разряду шарлатанов;
Тому известны многие примеры.
А потому надеяться не смею,
Что чернь слепую убедить сумею.
[Из VII песни поэмы Л.Ариосто "Неистовый Роланд"]
Сопротивление "слепой черни", о котором говорит поэт, имело одним из своих последствий то, что наше странствие, некогда поднимавшее тысячи сердец до экстаза, сегодня не только предано всеобщему забвению, но на память о нем наложено форменное табу. Что ж, история изобилует случаями такого рода. Вся история народов часто представляется мне не чем иным, как книжкой с картинками, запечатлевшими самую острую и самую слепую потребность человечества - потребность забыть. Разве каждое поколение не изгоняет средствами запрета, замалчивания и осмеяния как раз то, что представлялось предыдущему поколению самым важным? Разве мы не испытали сейчас, как невообразимая, страшная война, длившаяся из года в год, из года в год уходит, выбрасывается, вытесняется, исторгается, как по волшебству, из памяти целых народов и как эти народы, едва переведя дух, принимаются искать в занимательных военных романах представление о своих же собственных недавних безумствах и бедах? Что ж, для деяний и страданий нашего Братства, которые нынче забыты или превратились в посмешище для мира, тоже настанет время быть заново открытыми, и мои записи призваны хоть немного помочь приближению такого времени.
К особенности паломничества в страну Востока принадлежало в числе другого и то, что хотя Братство, предпринимая это странствие, имело в виду совершенно определенные, весьма возвышенные цели (каковые принадлежат сфере тайны и постольку не могут быть названы), однако каждому отдельному участнику было дозволено и даже вменено в обязанности иметь еще свои, приватные цели; в путь не брали никого, кто не был бы воодушевлен такими приватными целями, и каждый из нас, следуя, по-видимому, общим идеалам, стремясь к общей цели, сражаясь под общим знаменем, нес в себе как самый скрытый источник сил и самое последнее утешение свою собственную, неразумную детскую мечту. Что до моей приватной цели, о которой мне был задан вопрос перед моим принятием в Братство у престола Высочайшего Присутствия, то она была весьма проста, между тем как некоторые другие члены Братства ставили себе цели, вызывающие мое уважение, но не совсем для меня понятные. Например, один из них был кладоискатель и не мог думать ни о чем, кроме как о стяжании благородного сокровища, которое он именовал "Дао", между тем как другой, еще того лучше, забрал себе в голову, что должен уловить некую змею, которой он приписывал волшебные силы и давал имя "Кундалини" [Дао, Кундалини - понятия восточной мистики]. В противность всему этому для меня цель путешествия и цель жизни, возникавшая передо мной в сновидениях уже с конца отрочества, состояла в том, чтобы увидеть прекрасную принцессу Фатмэ, а если возможно, и завоевать ее любовь.
В те времена, когда я имел счастье быть сопричтенным к Братству, то есть непосредственно после окончания великой войны, страна наша была наводнена всякого рода спасителями, пророками, последователями пророков, предчувствиями конца света или упованиями на пришествие Третьего Царства. Наш народ, получив встряску от войны, доведенный до отчаяния нуждой и голодом, глубоко разочарованный кажущейся ненужностью всех принесенных жертв, был открыт для кошмаров больной мысли, но и для каких-то подлинных восторгов души, кругом появлялись то вакхические сообщества танцоров, то боевые группы анабаптистов, появлялись самые разные вещи, которые имели то общее, что говорили о потустороннем и о чуде, хотя бы и мнимом; влечение к индийским, древнеперсидским и прочим восточным тайнам и культам было тогда тоже широко распространено, и совокупность всех этих причин повела к тому, что и наше Братство, древнее, как мир, показалось одним из этих торопливо разраставшихся порождений моды, и оно вместе с ними через несколько лет было отчасти забыто, отчасти стало жертвой злословия. Для тех его учеников, кто соблюл верность, это не может послужить соблазном.
Как хорошо помню я тот час, когда, по прошествии года, данного мне для испытания, я предстал перед престолом Высочайшего Присутствия и глашатай открывал мне замысел паломничества в страну Востока; когда же я предложил на служение этому замыслу себя и самую свою жизнь, дружелюбно спросил меня, чего я жду для себя от этого странствия в мир сказки? Краснея, но с полной откровенностью и без стеснения сознался я перед собравшимися старейшинами в желании моего сердца: своими глазами увидеть принцессу Фатмэ. И тогда глашатай, изъясняя жест того, кто был сокрыт под завесою, ласково возложил руку мне на темя, благословил меня и произнес ритуальные слова, скреплявшие мое приобщение к Братству. "Anima pia" [Благочестивая душа (лат.)],- обращался он ко мне, заклиная меня хранить твердость в вере, мужество перед лицом опасности, любовь к собратьям. Тщательно подготовясь за время испытания, я произнес текст присяги, торжественно отрекся от мира и всех лжеучений его и получил на палец кольцо, на котором были выгравированы слова из одной чудной главы летописей нашего Братства:
Все силы четырех стихий смиряет
Оно одним явлением своим,
Зверей лютейших покоряет,
И сам Антихрист дрогнет перед ним
[Из поэмы К.М.Виланда (1733-1813) "Оберон"]
Радость моя была тем больше, что немедленно после приема в Братство я сподобился одного из тех духовных озарений, вероятность которых обещана новоначальным братьям вроде меня. Едва лишь, следуя повелению старейшин, я присоединился к одной из групп, какие по всей стране собирались по десять человек и пускались в путь, дабы в совокупности образовать общее шествие Братства,- стоило мне сделать это, и одна из тайн такого шествия до конца раскрылась моему внутреннему взору. Мне стало ясно: да, я присоединился к паломничеству в страну Востока, то есть по видимости к некоему определенному начинанию, имеющему место сейчас, и никогда более,- однако в действительности, в высшем и подлинном смысле, это шествие в страну Востока было не просто мое и не просто современное мне; шествие истовых и предавших себя служению братьев на Восток, к истоку света, текло непрерывно и непрестанно, оно струилось через все столетия навстречу свету, навстречу чуду, и каждый из нас, участников, каждая из наших групп, но и все наше воинство в целом и его великий поход были только волной в вечном потоке душ, в вечном устремлении духа к своей отчизне, к утру, к началу. Познание пронизало меня как луч, и тотчас в сердце моем проснулись слово, которое я вытвердил наизусть за год моего послушничества и всегда особенно любил, хотя еще не понимал, как должно, слова поэта Новалиса: "Так куда идем мы? Все туда же - домой".
Между тем наша группа двинулась в путь, вскоре мы начали встречаться с другими группами, и нас все больше и больше наполняло блаженством чувство единства и общей цели. В соответствии с нашим уставом жили мы, как должно пилигримам, не пользуясь ни одним из тех удобств, которые порождены миром, обезумевшим под властью золота, числа и времени, и опустошают человеческую жизнь; сюда относятся прежде всего механизмы, как-то: железные дороги, часы и тому подобное. Другое из наших единодушно соблюдаемых основоположений повелевало нам посещать и почитать все памятные места, связанные с тысячелетней историей Братства и с его верой. Все святые места и монументы, церкви, досточтимые могилы, лежавшие подле нашего пути, получали от нас дань благоговения, капеллы и алтари были украшаемы цветами, руины - почитаемы пением или безмолвным размышлением, умершие - поминаемы музыкой и молитвой. Нередко мы при этих занятиях встречали насмешки и глумления неверующих, но довольно часто бывало, что священники дарили нам благословение и звали в гости, что дети вне себя от радости шли за нами, разучивали наши песни и провожали нас слезами, что старик показывал нам позабытые реликвии былых времен или рассказывал местную легенду, что юноши вызывались пройти вместе с нами часть пути и просили о принятии в Братство. Этим последним бывал преподан совет и сообщены первые обязательства и упражнения их послушничества. Совершались первые чудеса, порой прямо у нас на глазах, порой же о них внезапно распространялись вести и слухи. В один прекрасный день, когда я еще был совсем новичком, все и каждый внезапно заговорили о том, что в шатре наших предводителей гостит великан Аграмант [Аграмант - персонаж поэмы Л.Ариосто "Неистовый Роланд"] и пытается уговорить последних направить путь в Африку, чтобы там вызволить из плена у мавров некоторых членов Братства. Другой раз кто-то видел Фруктового Человечка, Смоловика, Утешителя, и возникло предположение, что маршрут наш отклонился в сторону озера Блаутопф [Фруктовый Человечек, Смоловик, Утешитель - персонаж новеллы Э.Мерике (1804-1875) "Штутгартский Фруктовый Человечек"; там же рассказана легенда о швабском озере Блаутопф]. Но первое чудесное явление, которое я лицезрел собственными глазами, было вот какое: мы предавались молитве и роздыху у полуразрушенной капеллы в селении Шпайхендорф, на единственной невредимой стене капеллы проступал исполинского роста святой Христофор, державший на плече младенца Христа, чья фигурка почти стерлась от времени. Предводители наши, как они делали иногда, не просто назначили нам путь, которым должно следовать, но призвали всех нас высказать на сей счет наше мнение, ибо капелла лежала на перекрестке трех путей, и у нас был выбор. Лишь немногие из нас отважились высказать какой-нибудь совет или пожелание, однако один указал налево и горячо убеждал нас выбрать такой путь. Мы замолчали и ждали решения наших предводителей; но тут сам святой Христофор на стене поднял руку с длинным, грубо сработанным посохом и простер ее в том же направлении, то есть налево, куда устремлялся наш собрат. Мы все лицезрели это в молчании, в молчании же предводители повернули налево и вступили на эту дорогу, и мы последовали за ними с самой сердечной радостью.
Мы еще не успели особенно долго пробыть в Швабии, как для нас уже стала осязаемой сила, о которой нам не приходилось прежде думать и влияние которой мы некоторое время чувствовали весьма сильно, не зная, благожелательная это сила или враждебная. То были Хранители короны, искони блюдущие в этом краю память и наследие Гогенштауфенов ["Хранители короны" - роман А. фон Арнима (1781-1831). Его герои мечтают о восстановлении династии Гогенштауфенов]. Мне неведомо, знали ли наши предводители об этом предмете больше нашего и насколько они располагали соответствующими предписаниями. Мне известно только, что с этой стороны к нам многократно приходили ободрения или предостережения, например когда на холме по дороге в Бопфинген навстречу нам важно выступил седовласый латник со смеженными веждами, потряс убеленной головой и незамедлительно исчез неведомо куда. Наши предводители приняли это предостережение, мы тотчас повернули назад и так и не увидели Бопфингена. Напротив, поблизости от Ураха случилось, что посланец Хранителей короны, словно возникнув из-под земли, явился посреди шатра предводителей и пытался обещаниями и угрозами понудить последних, чтобы они поставили наш поход на службу власти Штауфенов, а именно занялись подготовкой завоевания Сицилии. Поскольку предводители наши заявили решительный отказ связать себя подобного рода вассальными обязательствами, он, как передают, изрек ужасающее проклятие Братству и нашему походу. Но рассказ мой передает лишь то, что передавалось шепотом из уст в уста; сами предводители никогда не говорили про это ни слова. В любом случае представляется возможным, что наши зыбкие отношения с Хранителями короны способствовали тому, что Братство наше некоторое время имело незаслуженную репутацию секретного сообщества, имеющего целью восстановление монархии.
Однажды мне довелось пережить вместе с другими, как один из моих товарищей переменил свой образ мыслей, попрал ногами свой обет и вернулся во тьму безверия. Это был молодой человек, который мне определенно нравился. Личный мотив, увлекавший его в направлении страны Востока, состоял в том, что ему хотелось увидеть гроб пророка Мухаммеда, будто бы, как он слыхал, свободно витающий в воздухе. Когда мы задержались в одном из швабских или алеманских городишек, чтобы переждать препятствовавшее нашему дальнейшему пути зловещее противостояние Сатурна и Луны, этот злополучный человек, уже и ранее являвший черты уныния и скованности, повстречал одного старого своего учителя, к которому со школьных годов привык относиться с обожанием; и этому учителю удалось заставить юношу снова увидеть наше дело в таком свете, как оно представляется неверующим. После визита к учителю несчастный вернулся на наш привал в ужасающем возбуждении, с перекошенным лицом, он яростно шумел перед шатром предводителей, и когда глашатай вышел к нему, он крикнул тому в гневе, что не хочет больше участвовать в этом шутовском шествии, которое никогда не придет на Восток, что ему надоело прерывать путешествие на целые дни из-за нелепых астрологических опасений, что ему осточертело безделье, осточертели праздники цветов и ребяческие процессии, осточертело важничание с магией и привычка смешивать поэзию и жизнь, что он порывает со всем этим, швыряет под ноги предводителям свое кольцо и покорнейше раскланивается, чтобы при помощи испытанной железной дороги вернуться на свою родину, к своей полезной работе. Это было неприятное и печальное мгновение, у нас сжимались сердца от стыда за безумца и одновременно от жалости к нему. Глашатай доброжелательно выслушал его и с улыбкой наклонился за брошенным кольцом, а затем сказал голосом, прозрачное спокойствие которого должно было бы устыдить шумливого бунтаря:
- Итак, ты распростился с нами и вернешься к железной дороге, к рассудку и к полезному труду. Ты распростился с Братством, распростился с шествием на Восток, распростился с волшебством, праздниками цветов, с поэзией. Ты свободен, ты разрешен от твоего обета.
- И от клятвы хранить молчание?- беспокойно выкрикнул свой вопрос отступник.
- И от клятвы хранить молчание,- ответил ему глашатай.- Припомни: ты поклялся не говорить перед неверующими о тайне Братства. Но, поскольку мы видим, что ты забыл тайну, ты никому не сможешь ее поведать.
- Разве я что-то забыл? Ничего я не забыл!- вскричал юноша, но им овладела неуверенность, и, едва глашатай повернулся к нему спиной и удалился в шатер, он неожиданно пустился в бегство.
Нам всем было жаль его, но дни наши были так густо насыщены переживаниями, что я позабыл его необычно быстро. Однако еще некоторое время спустя, когда о нем, по-видимому, не думал уже никто из нас, нам случалось во многих деревнях и городах, через которые проходил наш путь, слышать от местных жителей рассказы об этом самом юноше. Был тут, говорили нам, один молодой человек - и они описывали его в точности и называли по имени,- который повсюду вас разыскивает. Сначала, по слухам, он рассказывал, будто принадлежит к Братству и просто отстал и сбился с пути на переходе, но затем принялся плакать и поведал, что был нам неверен и дезертировал, однако теперь-де видит, что жизнь без Братства для него невозможна, он хочет и должен нас разыскать, чтобы кинуться предводителям в ноги и вымолить у них прощение. То тут, то там нам снова и снова рассказывали эту историю; куда бы мы ни пришли, несчастный, как выяснялось, только что ушел оттуда. Мы спросили глашатая, что он об этом думает и чем это кончится.
- Не думаю, что он найдет нас,-ответил глашатай кратко. И тот вправду нас не нашел, мы его больше не видели.
Однажды, когда один из наших предводителей вступил со мной в конфиденциальную беседу, я набрался храбрости и задал вопрос, как все-таки обстоит дело с этим отпавшим братом. Ведь он же раскаялся и силится нас найти, говорил я, необходимо помочь ему исправить свою ошибку, и в будущем, возможно, он покажет себя вернейшим между собратьями. Предводитель ответил так:
- Если он найдет путь возврата, это будет для нас радостью. Облегчить ему поиски мы не можем. Он сам затруднил себе вторичное обретение веры, и я боюсь, что он нас не увидит и не узнает, даже если мы пройдем рядом с ним. Он сделал себя незрячим. Раскаяние само по себе не пользует нимало, благодати нельзя купить раскаянием, ее вообще нельзя купить. Подобное случалось уже со многими, великие и прославленные люди разделили судьбу нашего юноши. Однажды в молодые годы им светил свет, однажды им дано было увидеть звезду и последовать за ней, но затем пришел насмешливый разум мира сего, пришло малодушие, пришли мнимые неудачи, усталость и разочарование, и они снова потеряли себя, снова перестали видеть. Многие из них всю свою жизнь не переставали нас искать, но уже не могли найти, а потому возвещали миру, что наше Братство - всего лишь красивая сказка, которой нельзя давать соблазнить себя. Другие стали заклятыми врагами, они извергали против Братства все виды хулы и причиняли ему все виды вреда, какие могли измыслить.
Это был всякий раз чудесный праздник, когда мы встречались на нашем пути с другими частями братского воинства пилигримов; в такие дни на нашем привале бывали собраны сотни, подчас даже тысячи братьев. Ведь шествие наше совершалось не в жестком порядке, не так, чтобы все участники были распределены по более или менее замкнутым маршевым колоннам и двигались бы в одном и том же направлении. Напротив, в пути были одновременно неисчислимые маленькие сообщества, каждое из которых ежеминутно было готово раствориться в более широком единстве и некоторое время оставаться его частью, но было столь же готово идти дальше само по себе. Подчас брат шел своим путем совершенно один, и мне приходилось делать переходы в одиночестве, когда какое-нибудь знамение или какой-нибудь призыв направляли меня особой тропою.
Я вспоминаю отменное маленькое сообщество, с которым мы несколько дней пробыли вместе на пути и на привале; сообщество это взяло на себя попытку вызволить из рук мавров принцессу Изабеллу и братьев, плененных в Африке. О нем говорили, будто оно обладает волшебным рогом Гюона, и его членами были в числе других поэт Лаушер [Лаушер - псевдоним Гессе], состоявший со мной в дружбе, художник Клингзор [Клингзор - герой новеллы Гессе "Последнее лето Клингзора"] и художник Пауль Клее [Клее, Пауль (1879-1940) - швейцарский художник]; они не говорили ни о чем другом, кроме Африки, кроме плененной принцессы, их Библией была книга о подвигах Дон Кихота, во славу которого они намеревались посетить Испанию.
Всегда прекрасно было повстречать подобное сообщество друзей, делить с ними их торжества и духовные упражнения, приглашать их к участию в наших, слушать их рассказы о своих деяниях и замыслах, благословлять их на прощание и при этом неотступно помнить: они следуют своим путем, как мы следуем нашим, у каждого из них в сердце своя греза, свое желание, своя тайная игра, и все же они движутся, образуя вместе с нами струение единого потока, они тайными нитями связаны с нами, они несут в в своих сердцах то же благоговение, ту же веру, что и мы, они давали тот же обет, что и мы! Я встречал волшебника Юпа, надеявшегося отыскать блаженство своей жизни в Кашмире, я встречал Коллофино [Юп, Коллофино, Людовик Жестокий - прозвища друзей Гессе И.Энглерта, И.Файнхальса и Л.Муайе], заклинателя табачного дыма, который цитировал излюбленные места из приключений Симплициссимуса ["Симплициссимус" - роман Гриммельсхаузена (ок.1621-1676)], я встречал Людовика Жестокого, чьей мечтой было разводить маслины и владеть рабами в Святой Земле, он проходил, держа в своей руке руку Ансельма [Ансельм - герой новеллы Гессе "Ирис"], вышедшего на поиски голубого ириса своих детских лет. Я встречал и любил Нинон, по прозванию Иноземка [Нинон - жена Гессе; прозвище обыгрывает ее фамилию (Ауслендер)], темно глядели ее глаза из-под темных волос, она ревновала меня к Фатмэ, принцессе моего сновидения, но весьма возможно, что она-то и была Фатмэ, сама этого не зная. Так, как мы шли теперь, в свое время шли паломники, монахи и крестоносцы, чтобы освобождать Гроб Господень или учиться арабской магии, это был путь паломничества испанских рыцарей и немецких ученых, ирландских монахов и французских поэтов.
Поскольку я по профессии являл собою всего лишь скрипача и рассказчика сказок, в мои обязанности входило заботиться о музыке для нашей группы паломников, и я испытал на собственном опыте, как великое время поднимает маленького индивида выше его будничных возможностей и удесятеряет его силы. Я не только играл на скрипке и руководил хоровым пением, я также собирал старинные песни и хоралы, сочинял шестиголосные и восьмиголосные мадригалы и мотеты и разучивал их с певцами. Но не об этом я намерен рассказывать.
...
Но, раз серия все-таки немецкая, то уместным будет посмотреть, как искали свое реальное место в выдуманном мире немецкие гуманитарии-классики. И к чему может привести такое углубленное самокопание... Этакое "попаданчество", доведенное до абсолюта, с автором, слившимся со своим персонажем... Что должен чувствовать человек, живущий одновременно в двух мирах?
ГЕРМАН ГЕССЕ
ПАЛОМНИЧЕСТВО В СТРАНУ ВОСТОКА
перевод С.Аверинцева
Раз уж суждено мне было пережить вместе с другими нечто великое, раз уж имел я счастье принадлежать к Братству и быть одним из участников того единственного в своем роде странствия, которое во время оно на диво всем явило свой мгновенный свет, подобно метеору, чтобы затем с непостижимой быстротой стать жертвой забвения, хуже того, кривотолков,- я собираю всю свою решимость для попытки описать это неслыханное странствие, на какое не отважился ни единый человек со дней рыцаря Гюона [Гюон - персонаж старофранцузского рыцарского эпоса] и Неистового Роланда [Роланд - герой поэмы Л.Ариосто "Неистовый Роланд"] вплоть до нашего примечательного времени, последовавшего за великой войной,- времени мутного, отравленного отчаянием и все же столь плодотворного. Не то чтобы я хоть сколько-нибудь обманывался относительно препятствий, угрожающих моему предприятию: они весьма велики, и притом не только субъективного свойства, хотя и последние уже были бы достаточно существенными. В самом деле, мало того, что от времени нашего странствия у меня не осталось решительно никаких записей, никаких помет, никаких документов, никаких дневников,- протекшие с той поры годы неудач, болезней и суровых тягот отняли у меня и львиную долю моих воспоминаний; среди ударов судьбы и все новых обескураживающих обстоятельств как сама память моя, так и мое доверие к этой некогда столь драгоценной памяти стали постыдно слабы. Но даже если отвлечься от этих личных трудностей, в какой-то мере руки у меня связаны обетом, который я принес как член Братства: положим, обет этот не ставит мне никаких границ в описании моего личного опыта, однако он возбраняет любой намек на то, что есть уже сама тайна Братства. Пусть уже много, много лет Братство не подает никаких признаков своего осязаемого существования, пусть за все это время мне ни разу не довелось повстречать никого из прежних моих собратий,- в целом мире нет такого соблазна или такой угрозы, которые подвигли бы меня преступить обет. Напротив, если бы меня в один прекрасный день поставили перед военным судом и перед выбором: либо дать себя умертвить, либо предать тайну Братства,- о, с какой пламенной радостью запечатлел бы я однажды данный обет своею смертью!
Позволю себе попутно заметить: со времени путевых записок графа Кайзерлинга [Кайзерлинг, Герман (1880-1946) - немецкий писатель и философ] появилось немного книг, авторы которых отчасти невольно, отчасти с умыслом создавали видимость, будто и они принадлежали к Братству и совершали паломничество в страну Востока. Даже авантюрные путевые отчеты Оссендовского [Оссендовский, Антон (1846-1945) - польский писатель] вызвали это подозрение, не в меру для них лестное. На деле все эти люди не состоят с нашим Братством и с нашим паломничеством ни в каком отношении, или разве что в таком, в каком проповедники незначительных пиетистских сект состоят со Спасителем, с апостолами и со Святым Духом, на особую близость к каковым они, однако же, притязают. Пусть граф Кайзерлинг и впрямь объехал свет со всеми удобствами, пусть Оссендовский вправду исколесил описанные им страны, в любом случае их путешествия не явились чудом и не привели к открытию каких-либо неизведанных земель, между тем как некоторые этапы нашего паломничества в страну Востока, сопряженные с отказом от банальных удобств современного передвижения, как-то: железных дорог, пароходов, автомобилей, аэропланов, телеграфа и прочая,- вправду знаменовали некий выход в миры эпоса и магии. Ведь тогда, вскоре после мировой войны, для умонастроения народов, в особенности побежденных, характерно было редкое состояние нереальности и готовности преодолеть реальное, хотя и должно сознаться, что действительные прорывы за пределы действия законов природы, действительные предвосхищения грядущего царства психократии совершались лишь в немногих точках. Но наше тогдашнее плавание к Фамагусте [Фамагуста - город на Кипре] через Лунное море, под предводительством Альберта Великого [Альберт Великий (1193 или 1206-1280) - средневековый ученый и философ-схоласт, в фантастических преданиях - маг], или открытие Острова Бабочек в двенадцати линиях по ту сторону Дзипангу [Дзипангу - название Японии у Марко Поло (1254-1324)], или высокоторжественное празднество на могиле Рюдигера [Рюдигер - персонаж "Песни о Нибелунгах"] - все это были подвиги и переживания, какие даются людям нашей эпохи и нашей части света лишь однажды в жизни.
Уже здесь, как кажется, я наталкиваюсь на одно из важнейших препятствий к моему повествованию. Те уровни бытия, на которых совершались наши подвиги, те пласты душевной реальности, которым они принадлежали, было бы сравнительно нетрудно сделать доступными для читателя, если бы только дозволено было ввести последнего в недра тайны Братства. Но коль скоро это невозможно, многое, а может быть, и все покажется читателю немыслимым и останется для него непонятным. Однако нужно снова и снова отваживаться на парадокс, снова и снова предпринимать невозможное. Я держусь одних мыслей с Сиддхартой, нашим мудрым другом с Востока, сказавшим однажды: "Слова наносят тайному смыслу урон, все высказанное незамедлительно становится слегка иным, слегка искаженным, слегка глуповатым - что ж, и это неплохо, и с этим я от души согласен: так и надо, чтобы то, что для одного - бесценная мудрость, для другого звучало как вздор". Впрочем, еще века тому назад деятели и летописцы нашего Братства распознали это препятствие и отважно вступили с ним в борьбу, и один между ними - один из величайших - так высказался на эту тему в своей бессмертной октаве:
Кто речь ведет об отдаленных странах,
Ему являвших чудеса без меры,
Во многих будет обвинен обманах
И не найдет себе у ближних веры,
Причисленный к разряду шарлатанов;
Тому известны многие примеры.
А потому надеяться не смею,
Что чернь слепую убедить сумею.
[Из VII песни поэмы Л.Ариосто "Неистовый Роланд"]
Сопротивление "слепой черни", о котором говорит поэт, имело одним из своих последствий то, что наше странствие, некогда поднимавшее тысячи сердец до экстаза, сегодня не только предано всеобщему забвению, но на память о нем наложено форменное табу. Что ж, история изобилует случаями такого рода. Вся история народов часто представляется мне не чем иным, как книжкой с картинками, запечатлевшими самую острую и самую слепую потребность человечества - потребность забыть. Разве каждое поколение не изгоняет средствами запрета, замалчивания и осмеяния как раз то, что представлялось предыдущему поколению самым важным? Разве мы не испытали сейчас, как невообразимая, страшная война, длившаяся из года в год, из года в год уходит, выбрасывается, вытесняется, исторгается, как по волшебству, из памяти целых народов и как эти народы, едва переведя дух, принимаются искать в занимательных военных романах представление о своих же собственных недавних безумствах и бедах? Что ж, для деяний и страданий нашего Братства, которые нынче забыты или превратились в посмешище для мира, тоже настанет время быть заново открытыми, и мои записи призваны хоть немного помочь приближению такого времени.
К особенности паломничества в страну Востока принадлежало в числе другого и то, что хотя Братство, предпринимая это странствие, имело в виду совершенно определенные, весьма возвышенные цели (каковые принадлежат сфере тайны и постольку не могут быть названы), однако каждому отдельному участнику было дозволено и даже вменено в обязанности иметь еще свои, приватные цели; в путь не брали никого, кто не был бы воодушевлен такими приватными целями, и каждый из нас, следуя, по-видимому, общим идеалам, стремясь к общей цели, сражаясь под общим знаменем, нес в себе как самый скрытый источник сил и самое последнее утешение свою собственную, неразумную детскую мечту. Что до моей приватной цели, о которой мне был задан вопрос перед моим принятием в Братство у престола Высочайшего Присутствия, то она была весьма проста, между тем как некоторые другие члены Братства ставили себе цели, вызывающие мое уважение, но не совсем для меня понятные. Например, один из них был кладоискатель и не мог думать ни о чем, кроме как о стяжании благородного сокровища, которое он именовал "Дао", между тем как другой, еще того лучше, забрал себе в голову, что должен уловить некую змею, которой он приписывал волшебные силы и давал имя "Кундалини" [Дао, Кундалини - понятия восточной мистики]. В противность всему этому для меня цель путешествия и цель жизни, возникавшая передо мной в сновидениях уже с конца отрочества, состояла в том, чтобы увидеть прекрасную принцессу Фатмэ, а если возможно, и завоевать ее любовь.
В те времена, когда я имел счастье быть сопричтенным к Братству, то есть непосредственно после окончания великой войны, страна наша была наводнена всякого рода спасителями, пророками, последователями пророков, предчувствиями конца света или упованиями на пришествие Третьего Царства. Наш народ, получив встряску от войны, доведенный до отчаяния нуждой и голодом, глубоко разочарованный кажущейся ненужностью всех принесенных жертв, был открыт для кошмаров больной мысли, но и для каких-то подлинных восторгов души, кругом появлялись то вакхические сообщества танцоров, то боевые группы анабаптистов, появлялись самые разные вещи, которые имели то общее, что говорили о потустороннем и о чуде, хотя бы и мнимом; влечение к индийским, древнеперсидским и прочим восточным тайнам и культам было тогда тоже широко распространено, и совокупность всех этих причин повела к тому, что и наше Братство, древнее, как мир, показалось одним из этих торопливо разраставшихся порождений моды, и оно вместе с ними через несколько лет было отчасти забыто, отчасти стало жертвой злословия. Для тех его учеников, кто соблюл верность, это не может послужить соблазном.
Как хорошо помню я тот час, когда, по прошествии года, данного мне для испытания, я предстал перед престолом Высочайшего Присутствия и глашатай открывал мне замысел паломничества в страну Востока; когда же я предложил на служение этому замыслу себя и самую свою жизнь, дружелюбно спросил меня, чего я жду для себя от этого странствия в мир сказки? Краснея, но с полной откровенностью и без стеснения сознался я перед собравшимися старейшинами в желании моего сердца: своими глазами увидеть принцессу Фатмэ. И тогда глашатай, изъясняя жест того, кто был сокрыт под завесою, ласково возложил руку мне на темя, благословил меня и произнес ритуальные слова, скреплявшие мое приобщение к Братству. "Anima pia" [Благочестивая душа (лат.)],- обращался он ко мне, заклиная меня хранить твердость в вере, мужество перед лицом опасности, любовь к собратьям. Тщательно подготовясь за время испытания, я произнес текст присяги, торжественно отрекся от мира и всех лжеучений его и получил на палец кольцо, на котором были выгравированы слова из одной чудной главы летописей нашего Братства:
Все силы четырех стихий смиряет
Оно одним явлением своим,
Зверей лютейших покоряет,
И сам Антихрист дрогнет перед ним
[Из поэмы К.М.Виланда (1733-1813) "Оберон"]
Радость моя была тем больше, что немедленно после приема в Братство я сподобился одного из тех духовных озарений, вероятность которых обещана новоначальным братьям вроде меня. Едва лишь, следуя повелению старейшин, я присоединился к одной из групп, какие по всей стране собирались по десять человек и пускались в путь, дабы в совокупности образовать общее шествие Братства,- стоило мне сделать это, и одна из тайн такого шествия до конца раскрылась моему внутреннему взору. Мне стало ясно: да, я присоединился к паломничеству в страну Востока, то есть по видимости к некоему определенному начинанию, имеющему место сейчас, и никогда более,- однако в действительности, в высшем и подлинном смысле, это шествие в страну Востока было не просто мое и не просто современное мне; шествие истовых и предавших себя служению братьев на Восток, к истоку света, текло непрерывно и непрестанно, оно струилось через все столетия навстречу свету, навстречу чуду, и каждый из нас, участников, каждая из наших групп, но и все наше воинство в целом и его великий поход были только волной в вечном потоке душ, в вечном устремлении духа к своей отчизне, к утру, к началу. Познание пронизало меня как луч, и тотчас в сердце моем проснулись слово, которое я вытвердил наизусть за год моего послушничества и всегда особенно любил, хотя еще не понимал, как должно, слова поэта Новалиса: "Так куда идем мы? Все туда же - домой".
Между тем наша группа двинулась в путь, вскоре мы начали встречаться с другими группами, и нас все больше и больше наполняло блаженством чувство единства и общей цели. В соответствии с нашим уставом жили мы, как должно пилигримам, не пользуясь ни одним из тех удобств, которые порождены миром, обезумевшим под властью золота, числа и времени, и опустошают человеческую жизнь; сюда относятся прежде всего механизмы, как-то: железные дороги, часы и тому подобное. Другое из наших единодушно соблюдаемых основоположений повелевало нам посещать и почитать все памятные места, связанные с тысячелетней историей Братства и с его верой. Все святые места и монументы, церкви, досточтимые могилы, лежавшие подле нашего пути, получали от нас дань благоговения, капеллы и алтари были украшаемы цветами, руины - почитаемы пением или безмолвным размышлением, умершие - поминаемы музыкой и молитвой. Нередко мы при этих занятиях встречали насмешки и глумления неверующих, но довольно часто бывало, что священники дарили нам благословение и звали в гости, что дети вне себя от радости шли за нами, разучивали наши песни и провожали нас слезами, что старик показывал нам позабытые реликвии былых времен или рассказывал местную легенду, что юноши вызывались пройти вместе с нами часть пути и просили о принятии в Братство. Этим последним бывал преподан совет и сообщены первые обязательства и упражнения их послушничества. Совершались первые чудеса, порой прямо у нас на глазах, порой же о них внезапно распространялись вести и слухи. В один прекрасный день, когда я еще был совсем новичком, все и каждый внезапно заговорили о том, что в шатре наших предводителей гостит великан Аграмант [Аграмант - персонаж поэмы Л.Ариосто "Неистовый Роланд"] и пытается уговорить последних направить путь в Африку, чтобы там вызволить из плена у мавров некоторых членов Братства. Другой раз кто-то видел Фруктового Человечка, Смоловика, Утешителя, и возникло предположение, что маршрут наш отклонился в сторону озера Блаутопф [Фруктовый Человечек, Смоловик, Утешитель - персонаж новеллы Э.Мерике (1804-1875) "Штутгартский Фруктовый Человечек"; там же рассказана легенда о швабском озере Блаутопф]. Но первое чудесное явление, которое я лицезрел собственными глазами, было вот какое: мы предавались молитве и роздыху у полуразрушенной капеллы в селении Шпайхендорф, на единственной невредимой стене капеллы проступал исполинского роста святой Христофор, державший на плече младенца Христа, чья фигурка почти стерлась от времени. Предводители наши, как они делали иногда, не просто назначили нам путь, которым должно следовать, но призвали всех нас высказать на сей счет наше мнение, ибо капелла лежала на перекрестке трех путей, и у нас был выбор. Лишь немногие из нас отважились высказать какой-нибудь совет или пожелание, однако один указал налево и горячо убеждал нас выбрать такой путь. Мы замолчали и ждали решения наших предводителей; но тут сам святой Христофор на стене поднял руку с длинным, грубо сработанным посохом и простер ее в том же направлении, то есть налево, куда устремлялся наш собрат. Мы все лицезрели это в молчании, в молчании же предводители повернули налево и вступили на эту дорогу, и мы последовали за ними с самой сердечной радостью.
Мы еще не успели особенно долго пробыть в Швабии, как для нас уже стала осязаемой сила, о которой нам не приходилось прежде думать и влияние которой мы некоторое время чувствовали весьма сильно, не зная, благожелательная это сила или враждебная. То были Хранители короны, искони блюдущие в этом краю память и наследие Гогенштауфенов ["Хранители короны" - роман А. фон Арнима (1781-1831). Его герои мечтают о восстановлении династии Гогенштауфенов]. Мне неведомо, знали ли наши предводители об этом предмете больше нашего и насколько они располагали соответствующими предписаниями. Мне известно только, что с этой стороны к нам многократно приходили ободрения или предостережения, например когда на холме по дороге в Бопфинген навстречу нам важно выступил седовласый латник со смеженными веждами, потряс убеленной головой и незамедлительно исчез неведомо куда. Наши предводители приняли это предостережение, мы тотчас повернули назад и так и не увидели Бопфингена. Напротив, поблизости от Ураха случилось, что посланец Хранителей короны, словно возникнув из-под земли, явился посреди шатра предводителей и пытался обещаниями и угрозами понудить последних, чтобы они поставили наш поход на службу власти Штауфенов, а именно занялись подготовкой завоевания Сицилии. Поскольку предводители наши заявили решительный отказ связать себя подобного рода вассальными обязательствами, он, как передают, изрек ужасающее проклятие Братству и нашему походу. Но рассказ мой передает лишь то, что передавалось шепотом из уст в уста; сами предводители никогда не говорили про это ни слова. В любом случае представляется возможным, что наши зыбкие отношения с Хранителями короны способствовали тому, что Братство наше некоторое время имело незаслуженную репутацию секретного сообщества, имеющего целью восстановление монархии.
Однажды мне довелось пережить вместе с другими, как один из моих товарищей переменил свой образ мыслей, попрал ногами свой обет и вернулся во тьму безверия. Это был молодой человек, который мне определенно нравился. Личный мотив, увлекавший его в направлении страны Востока, состоял в том, что ему хотелось увидеть гроб пророка Мухаммеда, будто бы, как он слыхал, свободно витающий в воздухе. Когда мы задержались в одном из швабских или алеманских городишек, чтобы переждать препятствовавшее нашему дальнейшему пути зловещее противостояние Сатурна и Луны, этот злополучный человек, уже и ранее являвший черты уныния и скованности, повстречал одного старого своего учителя, к которому со школьных годов привык относиться с обожанием; и этому учителю удалось заставить юношу снова увидеть наше дело в таком свете, как оно представляется неверующим. После визита к учителю несчастный вернулся на наш привал в ужасающем возбуждении, с перекошенным лицом, он яростно шумел перед шатром предводителей, и когда глашатай вышел к нему, он крикнул тому в гневе, что не хочет больше участвовать в этом шутовском шествии, которое никогда не придет на Восток, что ему надоело прерывать путешествие на целые дни из-за нелепых астрологических опасений, что ему осточертело безделье, осточертели праздники цветов и ребяческие процессии, осточертело важничание с магией и привычка смешивать поэзию и жизнь, что он порывает со всем этим, швыряет под ноги предводителям свое кольцо и покорнейше раскланивается, чтобы при помощи испытанной железной дороги вернуться на свою родину, к своей полезной работе. Это было неприятное и печальное мгновение, у нас сжимались сердца от стыда за безумца и одновременно от жалости к нему. Глашатай доброжелательно выслушал его и с улыбкой наклонился за брошенным кольцом, а затем сказал голосом, прозрачное спокойствие которого должно было бы устыдить шумливого бунтаря:
- Итак, ты распростился с нами и вернешься к железной дороге, к рассудку и к полезному труду. Ты распростился с Братством, распростился с шествием на Восток, распростился с волшебством, праздниками цветов, с поэзией. Ты свободен, ты разрешен от твоего обета.
- И от клятвы хранить молчание?- беспокойно выкрикнул свой вопрос отступник.
- И от клятвы хранить молчание,- ответил ему глашатай.- Припомни: ты поклялся не говорить перед неверующими о тайне Братства. Но, поскольку мы видим, что ты забыл тайну, ты никому не сможешь ее поведать.
- Разве я что-то забыл? Ничего я не забыл!- вскричал юноша, но им овладела неуверенность, и, едва глашатай повернулся к нему спиной и удалился в шатер, он неожиданно пустился в бегство.
Нам всем было жаль его, но дни наши были так густо насыщены переживаниями, что я позабыл его необычно быстро. Однако еще некоторое время спустя, когда о нем, по-видимому, не думал уже никто из нас, нам случалось во многих деревнях и городах, через которые проходил наш путь, слышать от местных жителей рассказы об этом самом юноше. Был тут, говорили нам, один молодой человек - и они описывали его в точности и называли по имени,- который повсюду вас разыскивает. Сначала, по слухам, он рассказывал, будто принадлежит к Братству и просто отстал и сбился с пути на переходе, но затем принялся плакать и поведал, что был нам неверен и дезертировал, однако теперь-де видит, что жизнь без Братства для него невозможна, он хочет и должен нас разыскать, чтобы кинуться предводителям в ноги и вымолить у них прощение. То тут, то там нам снова и снова рассказывали эту историю; куда бы мы ни пришли, несчастный, как выяснялось, только что ушел оттуда. Мы спросили глашатая, что он об этом думает и чем это кончится.
- Не думаю, что он найдет нас,-ответил глашатай кратко. И тот вправду нас не нашел, мы его больше не видели.
Однажды, когда один из наших предводителей вступил со мной в конфиденциальную беседу, я набрался храбрости и задал вопрос, как все-таки обстоит дело с этим отпавшим братом. Ведь он же раскаялся и силится нас найти, говорил я, необходимо помочь ему исправить свою ошибку, и в будущем, возможно, он покажет себя вернейшим между собратьями. Предводитель ответил так:
- Если он найдет путь возврата, это будет для нас радостью. Облегчить ему поиски мы не можем. Он сам затруднил себе вторичное обретение веры, и я боюсь, что он нас не увидит и не узнает, даже если мы пройдем рядом с ним. Он сделал себя незрячим. Раскаяние само по себе не пользует нимало, благодати нельзя купить раскаянием, ее вообще нельзя купить. Подобное случалось уже со многими, великие и прославленные люди разделили судьбу нашего юноши. Однажды в молодые годы им светил свет, однажды им дано было увидеть звезду и последовать за ней, но затем пришел насмешливый разум мира сего, пришло малодушие, пришли мнимые неудачи, усталость и разочарование, и они снова потеряли себя, снова перестали видеть. Многие из них всю свою жизнь не переставали нас искать, но уже не могли найти, а потому возвещали миру, что наше Братство - всего лишь красивая сказка, которой нельзя давать соблазнить себя. Другие стали заклятыми врагами, они извергали против Братства все виды хулы и причиняли ему все виды вреда, какие могли измыслить.
Это был всякий раз чудесный праздник, когда мы встречались на нашем пути с другими частями братского воинства пилигримов; в такие дни на нашем привале бывали собраны сотни, подчас даже тысячи братьев. Ведь шествие наше совершалось не в жестком порядке, не так, чтобы все участники были распределены по более или менее замкнутым маршевым колоннам и двигались бы в одном и том же направлении. Напротив, в пути были одновременно неисчислимые маленькие сообщества, каждое из которых ежеминутно было готово раствориться в более широком единстве и некоторое время оставаться его частью, но было столь же готово идти дальше само по себе. Подчас брат шел своим путем совершенно один, и мне приходилось делать переходы в одиночестве, когда какое-нибудь знамение или какой-нибудь призыв направляли меня особой тропою.
Я вспоминаю отменное маленькое сообщество, с которым мы несколько дней пробыли вместе на пути и на привале; сообщество это взяло на себя попытку вызволить из рук мавров принцессу Изабеллу и братьев, плененных в Африке. О нем говорили, будто оно обладает волшебным рогом Гюона, и его членами были в числе других поэт Лаушер [Лаушер - псевдоним Гессе], состоявший со мной в дружбе, художник Клингзор [Клингзор - герой новеллы Гессе "Последнее лето Клингзора"] и художник Пауль Клее [Клее, Пауль (1879-1940) - швейцарский художник]; они не говорили ни о чем другом, кроме Африки, кроме плененной принцессы, их Библией была книга о подвигах Дон Кихота, во славу которого они намеревались посетить Испанию.
Всегда прекрасно было повстречать подобное сообщество друзей, делить с ними их торжества и духовные упражнения, приглашать их к участию в наших, слушать их рассказы о своих деяниях и замыслах, благословлять их на прощание и при этом неотступно помнить: они следуют своим путем, как мы следуем нашим, у каждого из них в сердце своя греза, свое желание, своя тайная игра, и все же они движутся, образуя вместе с нами струение единого потока, они тайными нитями связаны с нами, они несут в в своих сердцах то же благоговение, ту же веру, что и мы, они давали тот же обет, что и мы! Я встречал волшебника Юпа, надеявшегося отыскать блаженство своей жизни в Кашмире, я встречал Коллофино [Юп, Коллофино, Людовик Жестокий - прозвища друзей Гессе И.Энглерта, И.Файнхальса и Л.Муайе], заклинателя табачного дыма, который цитировал излюбленные места из приключений Симплициссимуса ["Симплициссимус" - роман Гриммельсхаузена (ок.1621-1676)], я встречал Людовика Жестокого, чьей мечтой было разводить маслины и владеть рабами в Святой Земле, он проходил, держа в своей руке руку Ансельма [Ансельм - герой новеллы Гессе "Ирис"], вышедшего на поиски голубого ириса своих детских лет. Я встречал и любил Нинон, по прозванию Иноземка [Нинон - жена Гессе; прозвище обыгрывает ее фамилию (Ауслендер)], темно глядели ее глаза из-под темных волос, она ревновала меня к Фатмэ, принцессе моего сновидения, но весьма возможно, что она-то и была Фатмэ, сама этого не зная. Так, как мы шли теперь, в свое время шли паломники, монахи и крестоносцы, чтобы освобождать Гроб Господень или учиться арабской магии, это был путь паломничества испанских рыцарей и немецких ученых, ирландских монахов и французских поэтов.
Поскольку я по профессии являл собою всего лишь скрипача и рассказчика сказок, в мои обязанности входило заботиться о музыке для нашей группы паломников, и я испытал на собственном опыте, как великое время поднимает маленького индивида выше его будничных возможностей и удесятеряет его силы. Я не только играл на скрипке и руководил хоровым пением, я также собирал старинные песни и хоралы, сочинял шестиголосные и восьмиголосные мадригалы и мотеты и разучивал их с певцами. Но не об этом я намерен рассказывать.
...
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
...
Многие между моими собратьями и старейшинами были весьма мною любимы. Но едва ли хоть один из них занимает с тех пор мою память так сильно, как Лео, человек, на которого я тогда по видимости обращал мало внимания. Лео был одним из наших слуг (разумеется, таких же добровольцев, как мы сами), он помогал в дороге нести поклажу и часто нес личную службу при особе глашатая. Этот скромный человек имел в себе так много приветливости, ненавязчивого обаяния, что все мы его любили. Работу свою он делал весело, все больше напевая или насвистывая, попадался на глаза исключительно тогда, когда в нем нуждались, как приличествует идеальному слуге. Всех зверей к нему тянуло, почти всегда с нами была какая-нибудь собака, увязавшаяся за нашим воинством из-за него; он умел также приручать диких птиц и приманивать бабочек. Что влекло его к стране Востока, так это желание выучиться понимать птичий язык по Соломонову Ключу. По контрасту с некоторыми фигурами нашего Братства, при всей высоте своих достоинств и верности своему обету все же являвшими в себе нечто нарочитое, нечто чудаческое, торжественное или причудливое, этот слуга Лео поражал несравненной простотой и естественностью, краснощеким здоровьем и дружелюбной непритязательностью.
Что особенно затрудняет ход моего повествования, так это необычайное разноречие картин, предлагаемых мне памятью. Я уже говорил, что мы иногда шли небольшим отрядом, порой образовывали многолюдное сонмище или целое воинство, но порой я оставался в каком-нибудь месте с единственным спутником или в полном одиночестве, без шатров, без предводителей, без глашатая. Рассказ мой дополнительно затруднен и тем, что шли мы, как известно, не только через пространства, но и через времена. Мы направлялись на Восток, но мы направлялись также к Средневековью или в Золотой Век, мы бродили по Италии, по Швейцарии, но нам случалось также останавливаться на ночь в Х столетии и пользоваться гостеприимством фей или патриархов. В те времена, когда я оставался один, я часто обретал ландшафты и лица из моего собственного прошлого, прогуливался с невестой былых лет по лесистым берегам над верховьями Рейна, бражничал с друзьями юности в Тюбингене, в Базеле или во Флоренции, или был снова мальчиком и пускался со школьными товарищами на ловлю бабочек или подслушивал шорох крадущейся выдры, или же общество мое состояло из персонажей любимых книг, рука об руку со мной на конях ехали Альманзор [Альманзор - мавр, герой одноименной трагедии Г.Гейне, персонаж с таким именем есть и в сказках В.Гауфа] и Парцифаль [Парцифаль - герой рыцарского романа В.фон Эшенбаха (ок.1170-1220)], Витико [Витико - средневековый рыцарь из исторической трилогии А.Штифера (1805-1868)], или Гольдмунд [Гольдмунд - герой романа Гессе "Нарцисс и Гольдмунд"], или Санчо Панса, или еще мы гостили у Бармекидов [Бармекиды - династия визирей багдадских халифов]. Когда я после всего этого нагонял в какой-нибудь долине наш отряд, слушал гимны братства и располагался для ночлега перед шатром предводителей, мне сейчас же делалось ясно, что мой возвратный путь в детство или моя прогулка верхом в компании Санчо строго необходимым образом принадлежат к паломничеству; ибо ведь целью нашей была не просто страна Востока, или, лучше сказать, наша страна Востока была не просто страна, не географическое понятие, но она была отчизной и юностью души, она была везде и нигде, и все времена составляли в ней единство вневременного. Но сознавал я это всякий раз лишь на мгновение, и как раз в этом состояло великое блаженство, которым я тогда наслаждался. Ибо позднее, когда блаженство ушло от меня, я стал отчетливо видеть все эти связи, из чего, однако, не мог извлечь для себя ни малейшей пользы или радости. Когда нечто бесценное и невозвратимое погибло, у нас часто является чувство, как будто нас вернули к яви из сновидения. В моем случае такое чувство до жути точно. Ведь блаженство мое в самом деле состояло из той же тайны, что и блаженство сновидений, оно состояло из свободы иметь все вообразимые переживания одновременно, играючи перемешивать внешнее и внутреннее, распоряжаться временем и пространством как кулисами. Подобно тому, как мы, члены Братства, совершали наши кругосветные путешествия без автомобилей и пароходов, как силой нашей веры мы преображали сотрясенный войной мир и претворяли его в рай, в акте такого же чуда мы творчески заключали в одном мгновении настоящего все прошедшее, все будущее, все измышленное.
Вновь и вновь, в Швабии, на Бодензее, в Швейцарии и повсюду, нам встречались люди, которые нас понимали или, во всяком случае, были нам так или иначе благодарны за то, что мы вместе с нашим Братством и нашим паломничеством существуем на свете. Между трамвайными линиями и банковскими строениями Цюриха мы наткнулись на Ноев ковчег, охраняемый множеством старых псов, которые все имели одну и ту же кличку, и отважно ведомый сквозь мели нашего трезвого времени Гансом К. [Ганс К. - друг и покровитель Гессе Г.К.Бодмер. "Ноев Ковчег" - его дом в Цюрихе; ниже намеки на дома других друзей Гессе - Г.Райнхарта ("черного короля") и Ф.Лотхольда ("сиамского короля")], отдаленным потомком Ноя и другом вольных искусств; а в Винтертуре, спустясь по лестнице из волшебного кабинета Штеклина, мы гостили в китайском святилище, где у ног бронзовой Майи пламенели ароматические палочки, а черный король отзывался на дрожащий звук гонга нежной игрой на флейте. А у подножия холма Зонненберг мы отыскали Суон Мали, колонию сиамского короля, где нами, благородными гостями, среди каменных и железных статуэток Будды принесены были наши возлияния и воскурения.
К числу самого чудесного должно отнести праздник Братства в Бремгартене [Бремгартен - вилла Макса и Матильды Васмеров - друзей Гессе], тесно сомкнулся там около нас магический круг. Принятые Максом и Тилли, хозяевами замка, мы слышали, как Отмар [Шек, Отмар (1886-1957) - швейцарский композитор] играет Моцарта под сводами высокой залы во флигеле, мы посетили парк, населенный попугаями и прочими говорящими тварями, у фонтана нам пела фея Армида [Армида - персонаж "Освобожденного Иерусалима" Т.Тассо], и голова звездочета Лонгуса [Лонгус - латинизация фамилии И.Б.Ланга, ученика Юнга], овеянная струящимися черными локонами, никла рядом с милым ликом Генриха фон Офтердингена [Генрих фон Офтердинген - персонаж одноименного романа Новалиса]. В саду кричали павлины, и Людовик Жестокий беседовал по-испански с Котом в сапогах, между тем как Ганс Резом [Резом - перевернутая фамилия Г.А.Мозера], потрясенный разверзшимися перед ним тайнами маскарада жизни, клялся совершить паломничество к могиле Карла Великого. Это был один из триумфальных моментов нашего путешествия: мы принесли с собой волну волшебства, которая ширилась и все подхватывала, местные жители коленопреклоненно поклонялись красоте, хозяин произносил сочиненное им стихотворение, где трактовались наши вечерние подвиги, в молчании слушали его, теснясь подле стен замка, звери лесные, между тем как рыбы, поблескивая чешуей, совершали торжественное шествие в глубине реки, а мы угощали их печеньем и вином.
Как раз об этих лучших переживаниях можно по-настоящему дать понятие лишь тому, кто сам был причастен их духу; так, как их описываю я, они выглядят бедными, может быть, даже вздорными; но каждый, кто вместе с нами пережил праздничные дни Бремгартена, подтвердит любую подробность и дополнит ее сотней других, еще более дивных. То, как при восходе луны с высоких ветвей свешивались переливчатые павлиньи хвосты, как на затененном берегу между скал сладостным серебряным мерцанием вспыхивали поднимавшиеся из влаги тела ундин, как под каштаном у колодца на первой ночной страже высился худощавый Дон Кихот, между тем как над замком последние брызги фейерверка мягко падали в лунную ночь, а мой коллега Пабло [Пабло - персонаж "Степного Волка" Гессе] в венке из роз играл девушкам на персидской свирели, останется в моей памяти навсегда. О, кто из нас мог подумать, что волшебный круг так скоро распадется, что почти все мы - и я, и я тоже!- сызнова заблудимся в унылых беззвучных пространствах нормированной действительности, точь-в-точь чиновники или лавочники, которые, придя в себя после попойки или воскресной вылазки за город, сейчас же нагибают голову под ярмо деловых будней!
В те дни никто не способен был на такие мысли. В окно моей спальни в башне Бремгартенского замка долетал запах сирени, сквозь деревья мне слышалось журчание потока, глубокой ночью спустился я через окно, пьянея от блаженства и тоски, проскользнул мимо бодрствовавших рыцарей и уснувших бражников вниз, к берегу, к шумящим струям, к белым, мерцающим морским девам, и они взяли меня с собой в лунную глубину, в холодный, кристаллический мир их отчизны, где они, не ведая искупления, не выходя из грез, вечно тешатся коронами и золотыми цепями своей сокровищницы. Мне казалось, что месяцы прошли над моей головой в искрящейся бездне, но, когда я вынырнул, чуя глубоко пронизавшую меня прохладу, и поплыл к берегу, свирель Пабло все еще звучала далеко в саду и луна все еще стояла высоко на небосклоне. Я увидел, как Лео играет с двумя белыми пуделями, его умное мальчишеское лицо светилось от радости. В роще я повстречал Лонгуса, он сидел, разложив на коленях пергаментную книгу, в которую вписывал греческие и еврейские знаки - слова, из каждой буквицы которых вылетали драконы и вились разноцветные змейки. Меня он не увидел, он в полном самозабвении чертил свои пестрые змеиные письмена, я долго, долго всматривался через его согнутое плечо в книгу, видел, как драконы и змейки вытекают из строк, струятся, беззвучно исчезают в ночных кустах.- Лонгус,- позвал я тихонько,- милый мой друг! Он меня не услышал, мой мир был далек от него, он ушел в свой собственный. А поодаль, под лунными ветвями, прогуливался Ансельм, держа в руке ирис, неотступно глядя с потерянной улыбкой в фиолетовую чашечку цветка.
Одна вещь, которую я уже многократно наблюдал за время нашего паломничества, как следует над ней не задумываясь, снова бросилась мне в глаза там, в Бремгартене, озадачив меня и слегка опечалив. Среди нас было много людей искусства, много живописцев, музыкантов, поэтов, передо мной являлись яростный Клингзор и беспокойный Хуго Вольф [Вольф, Хуго (1860-1903) - австрийский композитор], неразговорчивый Лаушер и блистательный Брентано [Брентано, Клеменс Мария (1778-1842) - немецкий поэт-романтик] - но, сколь бы живыми, сколь бы обаятельными ни были образы этих людей, другие образы, рожденные их фантазией, все без исключения несли в себе куда больше жизни, красоты, радости, так сказать, реальности и правильности, чем их же творцы и создатели. Пабло восседал со своей флейтой в дивной невинности и веселости, между тем как измысливший его поэт скитался по берегу, как тень, полупрозрачная в лунном свете, ища уединения. Подвыпивший Гофман язычком пламени метался от одного гостя к другому, ни на минуту не умолкая, маленький, словно кобольд, ах, и его образ тоже был лишь наполовину реальным, лишь наполовину сбывшимся, недостаточно плотным, недостаточно подлинным; и в это же самое время архивариус Линдхорст [Архивариус Линдхорст - персонаж сказки Э.Т.А.Гофмана "Золотой Горшок"], для потехи корчивший дракона, с каждым выдохом изрыгал огонь, и дыхание его было полно мощи, как дыхание локомобиля. Я спросил Лео, почему это художники по большей части выглядят лишь как половинки людей, между тем как созданные ими образы являют столь неопровержимую жизненность. Лео посмотрел на меня, удивляясь моему вопросу. Затем он спустил на землю пуделя, которого перед этим держал на руках, и ответил:
- То же самое бывает с матерями. Произведя на свет детей и отдав им вместе с молоком свою красоту и силу, они сами делаются невзрачными, и никто их больше не замечает.
- Но это печально,-сказал я, не утруждая особо своего ума.
- Я думаю, что это не печальнее, нежели многое другое,- возразил Лео.- Может быть, это печально, однако ведь и прекрасно. Так хочет закон.
- Закон?- переспросил я с любопытством.- О каком законе ты говоришь, Лео?
- Это закон служения. Что хочет жить долго, должно служить. Что хочет господствовать, живет не долго.
- Почему же тогда многие рвутся стать господами?
- Потому что не знают этого закона. Лишь немногие рождены для господства, им это не мешает оставаться радостными и здоровыми. Но другие, те, что стали господами просто потому, что очень рвались к этому, они все кончают в нигде.
- В нигде? Как это понять, Лео?
- Ну, например, в санаториях.
Я ничего не понял, и все же слова врезались мне в память, а в сердце осталось ощущение, что этот Лео много знает, что он, возможно, знает больше, чем мы, по видимости его господа.
Что за причина побудила нашего верного Лео нежданно покинуть нас в опасном ущелье Морбио Инфериоре - над этим, надо полагать, ломал голову каждый участник незабвенного путешествия, но прошло немало времени, пока в моих смутных догадках передо мной забрезжили кое-какие глубинные связи, и тогда обнаружилось, что исчезновение Лео, событие лишь по видимости маловажное, на деле же полное решающего значения, было отнюдь не случайностью, но звеном в целой цепи преследований, посредством коих древний враг силился обратить в ничто наши замыслы. В то холодное осеннее утро, когда пропал наш слуга Лео и все поиски оставались безрезультатными, едва ли одни я почуял недоброе предвестие и угрозу рока.
Вот как тогда все выглядело: пройдя отважным маршем пол-Европы и в придачу добрый кусок Средневековья, мы расположились лагерем в глубокой долине между крутых скалистых обрывов, на дне дикого ущелья у самой итальянской границы, время шло в поисках непостижимо исчезнувшего слуги Лео, и чем дольше мы его искали, тем слабее становилась от часу к часу надежда обрести его вновь, тем тоскливее сжимала сердце каждому из нас догадка, что это не просто потеря всеми любимого, приятного человека из числа наших служителей, то ли ставшего жертвой несчастного случая, то ли бежавшего, то ли похищенного у нас врагами,- но начало некоей борьбы, первая примета готовой разразиться над нами бури. Весь день до глубоких сумерек провели мы в попытках найти Лео, все ущелье было обыскано вдоль и поперек, затраченные усилия измучили нас, в каждом нарастало настроение тщетности и безнадежности, и при этом совершалось нечто непонятное и жуткое: течение часов прибавляло пропавшему слуге все больше значения, а нашей утрате - все больше тяжести. Конечно, любому из нас, паломников, да и любому из слуг было попросту жаль расстаться с таким милым, приветливым и услужливым молодым человеком, но к этому дело не сводилось, нет; чем несомненнее делалась утрата, тем необходимее представлялся он сам - без Лео, без его приветливого лица, без его веселости и его песен, без его веры в наше великое предприятие само это предприятие по какой-то неизъяснимой причине казалось обессмысленным. Во всяком случае, со мной было так. До этого, за все предшествующие месяцы нашего путешествия, вопреки всем трудностям и кое-каким маленьким разочарованиям, мне еще ни разу не пришлось пережить минут внутренней слабости, серьезного сомнения: никакой победоносный полководец, никакая ласточкина пути перелетной стаи к Египту не имеет такой уверенности в своей цели, в своем призвании, в правильности своих действий и своих усилий, какую имел я с начала пути. Но теперь, на этом роковом месте, когда в продолжение целого октябрьского дня, блиставшего синевою и золотом, я неотступно прислушивался к перекличке нашей стражи, неотступно ожидал с возраставшим напряжением то возврата гонца, то прибытия вести, чтобы снова и снова терпеть разочарование и видеть растерянные лица,- теперь я впервые ощутил в моем сердце нечто вроде уныния и сомнения, и чем сильнее становились во мне эти чувства, тем отчетливее выяснялось и другое: увы, я терял веру не только в обретение Лео, все становилось зыбким и недостоверным, все угрожало лишиться своей ценности, своего смысла-наше товарищество, наша вера, наша присяга, наше паломничество, вся наша жизнь.
Если я заблуждаюсь, приписываю эти чувства не одному себе, но всем моим спутникам, более того, если я задним числом впал в заблуждение относительно собственных моих чувств, собственного внутреннего опыта и многое, что мне на деле довелось пережить лишь позднее, ошибочно отношу к тому дню - что же, вопреки всему остается фактом диковинное обстоятельство, касающееся багажа Лео! Уж тут на деле, помимо чьего бы то ни было личного настроения, присутствовало нечто странное, фантастическое, внушавшее все большую тревогу: еще длился роковой день в ущелье Морбио, еще не успели окончиться усердные розыски без вести пропавшего, а уже то один, то другой из нас обнаруживал, что в его поклаже недостает какой-то важной, необходимой вещи, причем отыскать эту вещь ни разу не удалось, однако косвенные умозаключения приводили к мысли, что она в багаже Лео; и хотя у Лео, как у всех наших людей, только и был что обычный полотняный мешок за плечами, один мешок среди прочих таких же мешков, каковых всего было в это время около тридцати, казалось, будто как раз в этом единственном, ныне пропавшем мешке собраны решительно все представлявшие реальное значение вещи, какие только мы взяли с собой в путь! Положим, что распространенная человеческая слабость - предмет, отсутствие коего только что обнаружено, представляется несообразно ценнее и необходимее всего, что осталось у нас в руках; положим, что многие из вещей, пропажа которых так ужаснула нас тогда в ущелье Морбио, либо со временем нашлись, либо оказались вовсе не столь уж необходимы; и все-таки, увы, остается правдой, что мы принуждены были с безусловно обоснованной тревогой констатировать утрату целого ряда вещей первостепенной важности.
Необычайным и жутким было еще вот что: недостававшие предметы, безразлично, были они впоследствии отысканы или нет, образовывали в соответствии со своим значением некий иерархический ряд, и мы неизменно находили в наших запасах именно то, о пропаже чего мы сожалели неосновательно и о ценности чего наши представления являли собой грубую ошибку. Выговорим сразу и до конца самое существенное и необъяснимое: в продолжение дальнейшего нашего странствия, к стыду нашему, выяснилось, что все пропавшие тогда инструменты, драгоценности, карты и документы были нам вовсе не нужны, более того, оставалось впечатление, что тогда каждый из нас истощал всю свою фантазию, чтобы внушить себе мысль об ужасающих, невосстановимых утратах, что каждый только к тому и стремился, чтобы счесть потерянным и оплакать предмет, именно ему представлявшийся самым важным: для кого-то это была подорожная, для кого-то - ландкарта, для кого-то - кредитное письмо на имя халифов, для этого одно, для того другое. И под конец, когда вещи, почитавшиеся утраченными, оказались либо вовсе не утраченными, либо излишними и ненужными, речь должна была идти, по сути говоря, только об одной драгоценности, но это был впрямь чрезвычайно важный, основополагающий, безусловно необходимый документ, который был действительно потерян, и притом без всякой надежды его найти. Впрочем, мнения о том, находился ли этот документ, исчезнувший вместе со слугою Лео, вообще когда-либо в нашем багаже, безнадежно разошлись. Если касательно высокой ценности документа и полнейшей невосполнимости его утраты господствовало всеобщее согласие, то лишь немногие среди нас (и в их числе я сам) решались определенно утверждать, что документ был взят нами в дорогу. Один заверял, что хотя нечто подобное лежало в полотняном мешке Лео, однако это был, как и естественно себе представить, никоим образом не оригинал, всего лишь копия; другие готовы были рьяно клясться, что никому и в голову не приходило брать с собой в путь не только сам документ, но и копию, ибо это явило бы прямую насмешку над самым смыслом нашего путешествия. Последовали горячие споры, в ходе которых выяснилось, что и о существовании оригинала как такового (безразлично, имелась ли копия в нашем обладании и затем была утрачена, или нет) ходили разнообразные, противоречившие друг другу толки. Если верить одним, документ сдан на сохранение правомочной инстанции в Кифхойзере [Кифхойзер - место в горах Гарца, где, согласно народной легенде, спит и дожидается срока своего второго пришествия император Фридрих Барбаросса]. Нет, отвечали другие, он покоится в той же урне, которая содержит прах нашего покойного мастера. Что за вздор, возражали третьи, каждый знает, что мастер начертал хартию нашего Братства, пользуясь одному ему понятной тайнописью, и она была сожжена вместе с его бренными останками по его же приказу, да и сам вопрос об этом первозданном оригинале хартии вполне праздный, коль скоро после кончины мастера он все равно не был проницаем ни для одного человеческого ока; напротив, что необходимо, так это выяснить, где обретаются переводы хартии, изготовленные еще при жизни мастера и под его наблюдением, в количестве четырех (другие говорили - шести). По слухам, существовали китайский, греческий, еврейский и латинский переводы, и они сохраняются в четырех древних столицах. Наряду с этим возникали также другие утверждения и мнения, одни упрямо стояли на своем, другие давали себя ежеминутно переубедить то одним, то другим аргументом своих противников, чтобы так же быстро сменить новую точку зрения еще на одну. Короче говоря, с этого часа в нашей общности больше не было ни устойчивости, ни единомыслия, хотя наша великая идея пока еще не давала нам разбрестись.
Ах, как хорошо помню я наши первые споры! Они били чем-то совершенно новым и неслыханным в нашем довело столь ненарушимо единодушном Братстве. Их вели со взаимным уважением, с учтивостью, по крайней мере сначала, на первых порах, они еще не вели ни к стычкам, ни к личным попрекам или оскорблениям; пока мы еще готовы были стоять против всего мира как неразрывно сроднившиеся братья. Мне все еще слышатся голоса, мне все еще мерещится место нашего привала, где велись самые первые из этих дебатов, и я словно вижу, как между необычно серьезными лицами то тут, то там перепархивают золотые осенние листья, как они остаются лежать на колене одного из нас, на шляпе другого. Ах, я и сам прислушивался к спорам, ощущал себя все более подавленным, все более испуганным - и все еще, среди разноголосицы всех мнений, оставался внутренне тверд, печально тверд в моей вере: я не сомневался, что в багаже Лео хранился оригинал, хранилась подлинная древняя хартия нашего Братства и что она исчезла и была утрачена вместе с ним. Какой бы удручающей ни была такая вера, все же это была вера, в ней была устойчивость и защищенность. Впрочем, тогда мне казалось, что я с охотой променял бы эту веру на какую-нибудь иную, более утешительную. Лишь позднее, когда я утратил эту печальную веру и сделался беззащитен перед всеми мыслимыми мнениями, я понял, как много она мне давала.
Но я вижу, что так существа дела не расскажешь. А как ее вообще можно было бы рассказать, эту историю ни с чем не сравнимого странствия, ни с чем не сравнимой общности душ, столь чудесно воодушевленной и одухотворенной жизни? Мне так хотелось бы, как одному из последних осколков нашего товарищества, спасти хоть малую толику от воспоминаний о нашем великом деле) я кажусь сам себе похожим на какого-нибудь престарелого, пережившего свой век служителя, хотя бы на одного из паладинов Карла Великого, который сберегает в своей памяти блистательную череду подвигов и чудес, память о коих исчезнет вместе с ним, если ему не удастся передать потомству нечто в слове или образе, в повествовании или песне. Но как, при помощи каких уловок искусства найти к этому путь, как мыслимо сделать историю нашего паломничества в страну Востока сообщимой читателю? Я этого не знаю. Уже самое начало, вот этот мой опыт, предпринятый с самыми благими намерениями, уводит в безбрежное и невразумительное. Я хотел всего-навсего попытаться перенести на бумагу то, что осталось у меня в памяти о ходе и отдельных происшествиях нашего паломничества в страну Востока, казалось, ничто не может быть проще. И вот, когда я еще почти ничего не успел рассказать, я уже застрял на одном-единственном незначительном эпизоде, о котором поначалу даже не подумал, на эпизоде исчезновения Лео, и вместо ткани у меня в руках тысячи перепутанных нитей, распутать и привести в порядок которые было бы работой для сотен рук на многие годы, даже и в том случае, если бы не каждая нить, едва до нее дотронешься и попробуешь осторожно потянуть, оказывалась такой ужасающе неподатливой и рвалась у нас между пальцев.
Как я представляю себе, нечто подобное происходит с любым историографом, когда он приступает к описанию событий некоей эпохи и при этом всерьез хочет быть правдивым. Где средоточие происшествий, где точка схода, с которой соотносятся и в которой становятся единством все факты? Чтобы явилось некое подобие связи, причинности, смысла, чтобы нечто на земле вообще могло стать предметом повествования, историограф принужден измыслить какой-то центр, будь то герой, или народ, или идея, и все, что в действительности совершалось безымянно, отнести к этому воображаемому центру.
Но уж если так трудно изложить в осмысленной связи даже последовательность реально происшедших и документально засвидетельствованных событий, в моем случае все много труднее, ибо здесь все при ближайшем рассмотрении оказывается недостоверным, все ускользает и распадается, как распалась сама наша общность, самое крепкое, что было в мире. Нигде нет единства, нет средоточия, нет оси, вокруг которой вращалось бы колесо.
Наше путешествие в страну Востока и лежавшее в его основе наше сообщество, наше Братство - это самое важное, единственно важное, что было в моей жизни, нечто, в сравнении с чем моя собственная личность просто ничего не значит. И вот теперь, когда я силюсь записать и запечатлеть это единственно важное, или хотя бы малую его долю, передо мной распадающаяся на обломки масса образов, однажды отразившихся в некоем зеркале, и это зеркало - мое собственное "я", и это "я", это зеркало, всякий раз, когда я пытаюсь задавать ему вопросы, оказывается просто ничем, пустотой, лишенной глубины поверхностью стеклянной глади. Я кладу перо, положим, с намерением и с надеждой продолжить завтра или в другой раз, нет, еще раз начать все сызнова, но за этим намерением и этой надеждой, за моим неудержимым порывом рассказывать и рассказывать нашу историю лежит смертельное сомнение. Это исстари знакомое сомнение, которое началось в часы, когда мы разыскивали Лео по долине Морбио. Сомнение это не ограничивается вопросом: вправду ли можно рассказать то, что было? Оно ставит другой вопрос: вправду ли было то, что я хочу рассказать? Стоят вспомнить примеры, как даже участники мировой войны, у которых нет ни малейшего недостатка в фиксированных фактах, в засвидетельствованной истории, подчас должны были испытать то же сомнение.
С тех пор как было написано все предшествующее, я снова и снова возвращался мыслями к моей задаче и искал какого-нибудь подступа к ее решению. Решения по-прежнему нет, передо мною все еще хаос. Но я дал самому себе слово не отступаться, и в то мгновение, когда я приносил этот обет, на меня сошло, словно солнечный луч, одно счастливое воспоминание. Именно так, пришло мне на ум, точно так уже было у меня на сердце однажды - в те дни, когда начинали мы наше странствие; и тогда мы брались за дело, по всем обычным соображениям неосуществимою, и тогда мы шли, казалось, в темноту, не зная пути, без малейшего расчета на успех,- и все же в наших сердцах ярко сияла, затмевая любую действительность, любую видимость неизбежного, вера в смысл и в необходимость предпринятого нами. Отголосок прежнего чувства пробежал по моему сердцу, как дрожь, и пока длилось мгновение этой блаженной дрожи, все было осиянно, все снова представлялось возможным.
Ну, как бы то ни было: я принял решение не отступать от выбора моей воли. Пусть мне придется по десять, по сто раз начинать сызнова мою не поддающуюся пересказу историю и сызнова оказываться перед той же пропастью, мне ничего не останется, как начать ее в сто первый раз; если уж мне не дано собрать распавшиеся образы в осмысленное целое, я постараюсь хотя бы как можно вернее сохранить каждый отдельный осколок образа. И при этом я сохраню верность, если это сегодня еще мыслимо, одной из первейших заповедей нашего великого времени: только не рассчитывать, только не давать запугать себя соображениями рассудка, но помнить, что вера сильнее, нежели так называемая действительность.
...
Многие между моими собратьями и старейшинами были весьма мною любимы. Но едва ли хоть один из них занимает с тех пор мою память так сильно, как Лео, человек, на которого я тогда по видимости обращал мало внимания. Лео был одним из наших слуг (разумеется, таких же добровольцев, как мы сами), он помогал в дороге нести поклажу и часто нес личную службу при особе глашатая. Этот скромный человек имел в себе так много приветливости, ненавязчивого обаяния, что все мы его любили. Работу свою он делал весело, все больше напевая или насвистывая, попадался на глаза исключительно тогда, когда в нем нуждались, как приличествует идеальному слуге. Всех зверей к нему тянуло, почти всегда с нами была какая-нибудь собака, увязавшаяся за нашим воинством из-за него; он умел также приручать диких птиц и приманивать бабочек. Что влекло его к стране Востока, так это желание выучиться понимать птичий язык по Соломонову Ключу. По контрасту с некоторыми фигурами нашего Братства, при всей высоте своих достоинств и верности своему обету все же являвшими в себе нечто нарочитое, нечто чудаческое, торжественное или причудливое, этот слуга Лео поражал несравненной простотой и естественностью, краснощеким здоровьем и дружелюбной непритязательностью.
Что особенно затрудняет ход моего повествования, так это необычайное разноречие картин, предлагаемых мне памятью. Я уже говорил, что мы иногда шли небольшим отрядом, порой образовывали многолюдное сонмище или целое воинство, но порой я оставался в каком-нибудь месте с единственным спутником или в полном одиночестве, без шатров, без предводителей, без глашатая. Рассказ мой дополнительно затруднен и тем, что шли мы, как известно, не только через пространства, но и через времена. Мы направлялись на Восток, но мы направлялись также к Средневековью или в Золотой Век, мы бродили по Италии, по Швейцарии, но нам случалось также останавливаться на ночь в Х столетии и пользоваться гостеприимством фей или патриархов. В те времена, когда я оставался один, я часто обретал ландшафты и лица из моего собственного прошлого, прогуливался с невестой былых лет по лесистым берегам над верховьями Рейна, бражничал с друзьями юности в Тюбингене, в Базеле или во Флоренции, или был снова мальчиком и пускался со школьными товарищами на ловлю бабочек или подслушивал шорох крадущейся выдры, или же общество мое состояло из персонажей любимых книг, рука об руку со мной на конях ехали Альманзор [Альманзор - мавр, герой одноименной трагедии Г.Гейне, персонаж с таким именем есть и в сказках В.Гауфа] и Парцифаль [Парцифаль - герой рыцарского романа В.фон Эшенбаха (ок.1170-1220)], Витико [Витико - средневековый рыцарь из исторической трилогии А.Штифера (1805-1868)], или Гольдмунд [Гольдмунд - герой романа Гессе "Нарцисс и Гольдмунд"], или Санчо Панса, или еще мы гостили у Бармекидов [Бармекиды - династия визирей багдадских халифов]. Когда я после всего этого нагонял в какой-нибудь долине наш отряд, слушал гимны братства и располагался для ночлега перед шатром предводителей, мне сейчас же делалось ясно, что мой возвратный путь в детство или моя прогулка верхом в компании Санчо строго необходимым образом принадлежат к паломничеству; ибо ведь целью нашей была не просто страна Востока, или, лучше сказать, наша страна Востока была не просто страна, не географическое понятие, но она была отчизной и юностью души, она была везде и нигде, и все времена составляли в ней единство вневременного. Но сознавал я это всякий раз лишь на мгновение, и как раз в этом состояло великое блаженство, которым я тогда наслаждался. Ибо позднее, когда блаженство ушло от меня, я стал отчетливо видеть все эти связи, из чего, однако, не мог извлечь для себя ни малейшей пользы или радости. Когда нечто бесценное и невозвратимое погибло, у нас часто является чувство, как будто нас вернули к яви из сновидения. В моем случае такое чувство до жути точно. Ведь блаженство мое в самом деле состояло из той же тайны, что и блаженство сновидений, оно состояло из свободы иметь все вообразимые переживания одновременно, играючи перемешивать внешнее и внутреннее, распоряжаться временем и пространством как кулисами. Подобно тому, как мы, члены Братства, совершали наши кругосветные путешествия без автомобилей и пароходов, как силой нашей веры мы преображали сотрясенный войной мир и претворяли его в рай, в акте такого же чуда мы творчески заключали в одном мгновении настоящего все прошедшее, все будущее, все измышленное.
Вновь и вновь, в Швабии, на Бодензее, в Швейцарии и повсюду, нам встречались люди, которые нас понимали или, во всяком случае, были нам так или иначе благодарны за то, что мы вместе с нашим Братством и нашим паломничеством существуем на свете. Между трамвайными линиями и банковскими строениями Цюриха мы наткнулись на Ноев ковчег, охраняемый множеством старых псов, которые все имели одну и ту же кличку, и отважно ведомый сквозь мели нашего трезвого времени Гансом К. [Ганс К. - друг и покровитель Гессе Г.К.Бодмер. "Ноев Ковчег" - его дом в Цюрихе; ниже намеки на дома других друзей Гессе - Г.Райнхарта ("черного короля") и Ф.Лотхольда ("сиамского короля")], отдаленным потомком Ноя и другом вольных искусств; а в Винтертуре, спустясь по лестнице из волшебного кабинета Штеклина, мы гостили в китайском святилище, где у ног бронзовой Майи пламенели ароматические палочки, а черный король отзывался на дрожащий звук гонга нежной игрой на флейте. А у подножия холма Зонненберг мы отыскали Суон Мали, колонию сиамского короля, где нами, благородными гостями, среди каменных и железных статуэток Будды принесены были наши возлияния и воскурения.
К числу самого чудесного должно отнести праздник Братства в Бремгартене [Бремгартен - вилла Макса и Матильды Васмеров - друзей Гессе], тесно сомкнулся там около нас магический круг. Принятые Максом и Тилли, хозяевами замка, мы слышали, как Отмар [Шек, Отмар (1886-1957) - швейцарский композитор] играет Моцарта под сводами высокой залы во флигеле, мы посетили парк, населенный попугаями и прочими говорящими тварями, у фонтана нам пела фея Армида [Армида - персонаж "Освобожденного Иерусалима" Т.Тассо], и голова звездочета Лонгуса [Лонгус - латинизация фамилии И.Б.Ланга, ученика Юнга], овеянная струящимися черными локонами, никла рядом с милым ликом Генриха фон Офтердингена [Генрих фон Офтердинген - персонаж одноименного романа Новалиса]. В саду кричали павлины, и Людовик Жестокий беседовал по-испански с Котом в сапогах, между тем как Ганс Резом [Резом - перевернутая фамилия Г.А.Мозера], потрясенный разверзшимися перед ним тайнами маскарада жизни, клялся совершить паломничество к могиле Карла Великого. Это был один из триумфальных моментов нашего путешествия: мы принесли с собой волну волшебства, которая ширилась и все подхватывала, местные жители коленопреклоненно поклонялись красоте, хозяин произносил сочиненное им стихотворение, где трактовались наши вечерние подвиги, в молчании слушали его, теснясь подле стен замка, звери лесные, между тем как рыбы, поблескивая чешуей, совершали торжественное шествие в глубине реки, а мы угощали их печеньем и вином.
Как раз об этих лучших переживаниях можно по-настоящему дать понятие лишь тому, кто сам был причастен их духу; так, как их описываю я, они выглядят бедными, может быть, даже вздорными; но каждый, кто вместе с нами пережил праздничные дни Бремгартена, подтвердит любую подробность и дополнит ее сотней других, еще более дивных. То, как при восходе луны с высоких ветвей свешивались переливчатые павлиньи хвосты, как на затененном берегу между скал сладостным серебряным мерцанием вспыхивали поднимавшиеся из влаги тела ундин, как под каштаном у колодца на первой ночной страже высился худощавый Дон Кихот, между тем как над замком последние брызги фейерверка мягко падали в лунную ночь, а мой коллега Пабло [Пабло - персонаж "Степного Волка" Гессе] в венке из роз играл девушкам на персидской свирели, останется в моей памяти навсегда. О, кто из нас мог подумать, что волшебный круг так скоро распадется, что почти все мы - и я, и я тоже!- сызнова заблудимся в унылых беззвучных пространствах нормированной действительности, точь-в-точь чиновники или лавочники, которые, придя в себя после попойки или воскресной вылазки за город, сейчас же нагибают голову под ярмо деловых будней!
В те дни никто не способен был на такие мысли. В окно моей спальни в башне Бремгартенского замка долетал запах сирени, сквозь деревья мне слышалось журчание потока, глубокой ночью спустился я через окно, пьянея от блаженства и тоски, проскользнул мимо бодрствовавших рыцарей и уснувших бражников вниз, к берегу, к шумящим струям, к белым, мерцающим морским девам, и они взяли меня с собой в лунную глубину, в холодный, кристаллический мир их отчизны, где они, не ведая искупления, не выходя из грез, вечно тешатся коронами и золотыми цепями своей сокровищницы. Мне казалось, что месяцы прошли над моей головой в искрящейся бездне, но, когда я вынырнул, чуя глубоко пронизавшую меня прохладу, и поплыл к берегу, свирель Пабло все еще звучала далеко в саду и луна все еще стояла высоко на небосклоне. Я увидел, как Лео играет с двумя белыми пуделями, его умное мальчишеское лицо светилось от радости. В роще я повстречал Лонгуса, он сидел, разложив на коленях пергаментную книгу, в которую вписывал греческие и еврейские знаки - слова, из каждой буквицы которых вылетали драконы и вились разноцветные змейки. Меня он не увидел, он в полном самозабвении чертил свои пестрые змеиные письмена, я долго, долго всматривался через его согнутое плечо в книгу, видел, как драконы и змейки вытекают из строк, струятся, беззвучно исчезают в ночных кустах.- Лонгус,- позвал я тихонько,- милый мой друг! Он меня не услышал, мой мир был далек от него, он ушел в свой собственный. А поодаль, под лунными ветвями, прогуливался Ансельм, держа в руке ирис, неотступно глядя с потерянной улыбкой в фиолетовую чашечку цветка.
Одна вещь, которую я уже многократно наблюдал за время нашего паломничества, как следует над ней не задумываясь, снова бросилась мне в глаза там, в Бремгартене, озадачив меня и слегка опечалив. Среди нас было много людей искусства, много живописцев, музыкантов, поэтов, передо мной являлись яростный Клингзор и беспокойный Хуго Вольф [Вольф, Хуго (1860-1903) - австрийский композитор], неразговорчивый Лаушер и блистательный Брентано [Брентано, Клеменс Мария (1778-1842) - немецкий поэт-романтик] - но, сколь бы живыми, сколь бы обаятельными ни были образы этих людей, другие образы, рожденные их фантазией, все без исключения несли в себе куда больше жизни, красоты, радости, так сказать, реальности и правильности, чем их же творцы и создатели. Пабло восседал со своей флейтой в дивной невинности и веселости, между тем как измысливший его поэт скитался по берегу, как тень, полупрозрачная в лунном свете, ища уединения. Подвыпивший Гофман язычком пламени метался от одного гостя к другому, ни на минуту не умолкая, маленький, словно кобольд, ах, и его образ тоже был лишь наполовину реальным, лишь наполовину сбывшимся, недостаточно плотным, недостаточно подлинным; и в это же самое время архивариус Линдхорст [Архивариус Линдхорст - персонаж сказки Э.Т.А.Гофмана "Золотой Горшок"], для потехи корчивший дракона, с каждым выдохом изрыгал огонь, и дыхание его было полно мощи, как дыхание локомобиля. Я спросил Лео, почему это художники по большей части выглядят лишь как половинки людей, между тем как созданные ими образы являют столь неопровержимую жизненность. Лео посмотрел на меня, удивляясь моему вопросу. Затем он спустил на землю пуделя, которого перед этим держал на руках, и ответил:
- То же самое бывает с матерями. Произведя на свет детей и отдав им вместе с молоком свою красоту и силу, они сами делаются невзрачными, и никто их больше не замечает.
- Но это печально,-сказал я, не утруждая особо своего ума.
- Я думаю, что это не печальнее, нежели многое другое,- возразил Лео.- Может быть, это печально, однако ведь и прекрасно. Так хочет закон.
- Закон?- переспросил я с любопытством.- О каком законе ты говоришь, Лео?
- Это закон служения. Что хочет жить долго, должно служить. Что хочет господствовать, живет не долго.
- Почему же тогда многие рвутся стать господами?
- Потому что не знают этого закона. Лишь немногие рождены для господства, им это не мешает оставаться радостными и здоровыми. Но другие, те, что стали господами просто потому, что очень рвались к этому, они все кончают в нигде.
- В нигде? Как это понять, Лео?
- Ну, например, в санаториях.
Я ничего не понял, и все же слова врезались мне в память, а в сердце осталось ощущение, что этот Лео много знает, что он, возможно, знает больше, чем мы, по видимости его господа.
Что за причина побудила нашего верного Лео нежданно покинуть нас в опасном ущелье Морбио Инфериоре - над этим, надо полагать, ломал голову каждый участник незабвенного путешествия, но прошло немало времени, пока в моих смутных догадках передо мной забрезжили кое-какие глубинные связи, и тогда обнаружилось, что исчезновение Лео, событие лишь по видимости маловажное, на деле же полное решающего значения, было отнюдь не случайностью, но звеном в целой цепи преследований, посредством коих древний враг силился обратить в ничто наши замыслы. В то холодное осеннее утро, когда пропал наш слуга Лео и все поиски оставались безрезультатными, едва ли одни я почуял недоброе предвестие и угрозу рока.
Вот как тогда все выглядело: пройдя отважным маршем пол-Европы и в придачу добрый кусок Средневековья, мы расположились лагерем в глубокой долине между крутых скалистых обрывов, на дне дикого ущелья у самой итальянской границы, время шло в поисках непостижимо исчезнувшего слуги Лео, и чем дольше мы его искали, тем слабее становилась от часу к часу надежда обрести его вновь, тем тоскливее сжимала сердце каждому из нас догадка, что это не просто потеря всеми любимого, приятного человека из числа наших служителей, то ли ставшего жертвой несчастного случая, то ли бежавшего, то ли похищенного у нас врагами,- но начало некоей борьбы, первая примета готовой разразиться над нами бури. Весь день до глубоких сумерек провели мы в попытках найти Лео, все ущелье было обыскано вдоль и поперек, затраченные усилия измучили нас, в каждом нарастало настроение тщетности и безнадежности, и при этом совершалось нечто непонятное и жуткое: течение часов прибавляло пропавшему слуге все больше значения, а нашей утрате - все больше тяжести. Конечно, любому из нас, паломников, да и любому из слуг было попросту жаль расстаться с таким милым, приветливым и услужливым молодым человеком, но к этому дело не сводилось, нет; чем несомненнее делалась утрата, тем необходимее представлялся он сам - без Лео, без его приветливого лица, без его веселости и его песен, без его веры в наше великое предприятие само это предприятие по какой-то неизъяснимой причине казалось обессмысленным. Во всяком случае, со мной было так. До этого, за все предшествующие месяцы нашего путешествия, вопреки всем трудностям и кое-каким маленьким разочарованиям, мне еще ни разу не пришлось пережить минут внутренней слабости, серьезного сомнения: никакой победоносный полководец, никакая ласточкина пути перелетной стаи к Египту не имеет такой уверенности в своей цели, в своем призвании, в правильности своих действий и своих усилий, какую имел я с начала пути. Но теперь, на этом роковом месте, когда в продолжение целого октябрьского дня, блиставшего синевою и золотом, я неотступно прислушивался к перекличке нашей стражи, неотступно ожидал с возраставшим напряжением то возврата гонца, то прибытия вести, чтобы снова и снова терпеть разочарование и видеть растерянные лица,- теперь я впервые ощутил в моем сердце нечто вроде уныния и сомнения, и чем сильнее становились во мне эти чувства, тем отчетливее выяснялось и другое: увы, я терял веру не только в обретение Лео, все становилось зыбким и недостоверным, все угрожало лишиться своей ценности, своего смысла-наше товарищество, наша вера, наша присяга, наше паломничество, вся наша жизнь.
Если я заблуждаюсь, приписываю эти чувства не одному себе, но всем моим спутникам, более того, если я задним числом впал в заблуждение относительно собственных моих чувств, собственного внутреннего опыта и многое, что мне на деле довелось пережить лишь позднее, ошибочно отношу к тому дню - что же, вопреки всему остается фактом диковинное обстоятельство, касающееся багажа Лео! Уж тут на деле, помимо чьего бы то ни было личного настроения, присутствовало нечто странное, фантастическое, внушавшее все большую тревогу: еще длился роковой день в ущелье Морбио, еще не успели окончиться усердные розыски без вести пропавшего, а уже то один, то другой из нас обнаруживал, что в его поклаже недостает какой-то важной, необходимой вещи, причем отыскать эту вещь ни разу не удалось, однако косвенные умозаключения приводили к мысли, что она в багаже Лео; и хотя у Лео, как у всех наших людей, только и был что обычный полотняный мешок за плечами, один мешок среди прочих таких же мешков, каковых всего было в это время около тридцати, казалось, будто как раз в этом единственном, ныне пропавшем мешке собраны решительно все представлявшие реальное значение вещи, какие только мы взяли с собой в путь! Положим, что распространенная человеческая слабость - предмет, отсутствие коего только что обнаружено, представляется несообразно ценнее и необходимее всего, что осталось у нас в руках; положим, что многие из вещей, пропажа которых так ужаснула нас тогда в ущелье Морбио, либо со временем нашлись, либо оказались вовсе не столь уж необходимы; и все-таки, увы, остается правдой, что мы принуждены были с безусловно обоснованной тревогой констатировать утрату целого ряда вещей первостепенной важности.
Необычайным и жутким было еще вот что: недостававшие предметы, безразлично, были они впоследствии отысканы или нет, образовывали в соответствии со своим значением некий иерархический ряд, и мы неизменно находили в наших запасах именно то, о пропаже чего мы сожалели неосновательно и о ценности чего наши представления являли собой грубую ошибку. Выговорим сразу и до конца самое существенное и необъяснимое: в продолжение дальнейшего нашего странствия, к стыду нашему, выяснилось, что все пропавшие тогда инструменты, драгоценности, карты и документы были нам вовсе не нужны, более того, оставалось впечатление, что тогда каждый из нас истощал всю свою фантазию, чтобы внушить себе мысль об ужасающих, невосстановимых утратах, что каждый только к тому и стремился, чтобы счесть потерянным и оплакать предмет, именно ему представлявшийся самым важным: для кого-то это была подорожная, для кого-то - ландкарта, для кого-то - кредитное письмо на имя халифов, для этого одно, для того другое. И под конец, когда вещи, почитавшиеся утраченными, оказались либо вовсе не утраченными, либо излишними и ненужными, речь должна была идти, по сути говоря, только об одной драгоценности, но это был впрямь чрезвычайно важный, основополагающий, безусловно необходимый документ, который был действительно потерян, и притом без всякой надежды его найти. Впрочем, мнения о том, находился ли этот документ, исчезнувший вместе со слугою Лео, вообще когда-либо в нашем багаже, безнадежно разошлись. Если касательно высокой ценности документа и полнейшей невосполнимости его утраты господствовало всеобщее согласие, то лишь немногие среди нас (и в их числе я сам) решались определенно утверждать, что документ был взят нами в дорогу. Один заверял, что хотя нечто подобное лежало в полотняном мешке Лео, однако это был, как и естественно себе представить, никоим образом не оригинал, всего лишь копия; другие готовы были рьяно клясться, что никому и в голову не приходило брать с собой в путь не только сам документ, но и копию, ибо это явило бы прямую насмешку над самым смыслом нашего путешествия. Последовали горячие споры, в ходе которых выяснилось, что и о существовании оригинала как такового (безразлично, имелась ли копия в нашем обладании и затем была утрачена, или нет) ходили разнообразные, противоречившие друг другу толки. Если верить одним, документ сдан на сохранение правомочной инстанции в Кифхойзере [Кифхойзер - место в горах Гарца, где, согласно народной легенде, спит и дожидается срока своего второго пришествия император Фридрих Барбаросса]. Нет, отвечали другие, он покоится в той же урне, которая содержит прах нашего покойного мастера. Что за вздор, возражали третьи, каждый знает, что мастер начертал хартию нашего Братства, пользуясь одному ему понятной тайнописью, и она была сожжена вместе с его бренными останками по его же приказу, да и сам вопрос об этом первозданном оригинале хартии вполне праздный, коль скоро после кончины мастера он все равно не был проницаем ни для одного человеческого ока; напротив, что необходимо, так это выяснить, где обретаются переводы хартии, изготовленные еще при жизни мастера и под его наблюдением, в количестве четырех (другие говорили - шести). По слухам, существовали китайский, греческий, еврейский и латинский переводы, и они сохраняются в четырех древних столицах. Наряду с этим возникали также другие утверждения и мнения, одни упрямо стояли на своем, другие давали себя ежеминутно переубедить то одним, то другим аргументом своих противников, чтобы так же быстро сменить новую точку зрения еще на одну. Короче говоря, с этого часа в нашей общности больше не было ни устойчивости, ни единомыслия, хотя наша великая идея пока еще не давала нам разбрестись.
Ах, как хорошо помню я наши первые споры! Они били чем-то совершенно новым и неслыханным в нашем довело столь ненарушимо единодушном Братстве. Их вели со взаимным уважением, с учтивостью, по крайней мере сначала, на первых порах, они еще не вели ни к стычкам, ни к личным попрекам или оскорблениям; пока мы еще готовы были стоять против всего мира как неразрывно сроднившиеся братья. Мне все еще слышатся голоса, мне все еще мерещится место нашего привала, где велись самые первые из этих дебатов, и я словно вижу, как между необычно серьезными лицами то тут, то там перепархивают золотые осенние листья, как они остаются лежать на колене одного из нас, на шляпе другого. Ах, я и сам прислушивался к спорам, ощущал себя все более подавленным, все более испуганным - и все еще, среди разноголосицы всех мнений, оставался внутренне тверд, печально тверд в моей вере: я не сомневался, что в багаже Лео хранился оригинал, хранилась подлинная древняя хартия нашего Братства и что она исчезла и была утрачена вместе с ним. Какой бы удручающей ни была такая вера, все же это была вера, в ней была устойчивость и защищенность. Впрочем, тогда мне казалось, что я с охотой променял бы эту веру на какую-нибудь иную, более утешительную. Лишь позднее, когда я утратил эту печальную веру и сделался беззащитен перед всеми мыслимыми мнениями, я понял, как много она мне давала.
Но я вижу, что так существа дела не расскажешь. А как ее вообще можно было бы рассказать, эту историю ни с чем не сравнимого странствия, ни с чем не сравнимой общности душ, столь чудесно воодушевленной и одухотворенной жизни? Мне так хотелось бы, как одному из последних осколков нашего товарищества, спасти хоть малую толику от воспоминаний о нашем великом деле) я кажусь сам себе похожим на какого-нибудь престарелого, пережившего свой век служителя, хотя бы на одного из паладинов Карла Великого, который сберегает в своей памяти блистательную череду подвигов и чудес, память о коих исчезнет вместе с ним, если ему не удастся передать потомству нечто в слове или образе, в повествовании или песне. Но как, при помощи каких уловок искусства найти к этому путь, как мыслимо сделать историю нашего паломничества в страну Востока сообщимой читателю? Я этого не знаю. Уже самое начало, вот этот мой опыт, предпринятый с самыми благими намерениями, уводит в безбрежное и невразумительное. Я хотел всего-навсего попытаться перенести на бумагу то, что осталось у меня в памяти о ходе и отдельных происшествиях нашего паломничества в страну Востока, казалось, ничто не может быть проще. И вот, когда я еще почти ничего не успел рассказать, я уже застрял на одном-единственном незначительном эпизоде, о котором поначалу даже не подумал, на эпизоде исчезновения Лео, и вместо ткани у меня в руках тысячи перепутанных нитей, распутать и привести в порядок которые было бы работой для сотен рук на многие годы, даже и в том случае, если бы не каждая нить, едва до нее дотронешься и попробуешь осторожно потянуть, оказывалась такой ужасающе неподатливой и рвалась у нас между пальцев.
Как я представляю себе, нечто подобное происходит с любым историографом, когда он приступает к описанию событий некоей эпохи и при этом всерьез хочет быть правдивым. Где средоточие происшествий, где точка схода, с которой соотносятся и в которой становятся единством все факты? Чтобы явилось некое подобие связи, причинности, смысла, чтобы нечто на земле вообще могло стать предметом повествования, историограф принужден измыслить какой-то центр, будь то герой, или народ, или идея, и все, что в действительности совершалось безымянно, отнести к этому воображаемому центру.
Но уж если так трудно изложить в осмысленной связи даже последовательность реально происшедших и документально засвидетельствованных событий, в моем случае все много труднее, ибо здесь все при ближайшем рассмотрении оказывается недостоверным, все ускользает и распадается, как распалась сама наша общность, самое крепкое, что было в мире. Нигде нет единства, нет средоточия, нет оси, вокруг которой вращалось бы колесо.
Наше путешествие в страну Востока и лежавшее в его основе наше сообщество, наше Братство - это самое важное, единственно важное, что было в моей жизни, нечто, в сравнении с чем моя собственная личность просто ничего не значит. И вот теперь, когда я силюсь записать и запечатлеть это единственно важное, или хотя бы малую его долю, передо мной распадающаяся на обломки масса образов, однажды отразившихся в некоем зеркале, и это зеркало - мое собственное "я", и это "я", это зеркало, всякий раз, когда я пытаюсь задавать ему вопросы, оказывается просто ничем, пустотой, лишенной глубины поверхностью стеклянной глади. Я кладу перо, положим, с намерением и с надеждой продолжить завтра или в другой раз, нет, еще раз начать все сызнова, но за этим намерением и этой надеждой, за моим неудержимым порывом рассказывать и рассказывать нашу историю лежит смертельное сомнение. Это исстари знакомое сомнение, которое началось в часы, когда мы разыскивали Лео по долине Морбио. Сомнение это не ограничивается вопросом: вправду ли можно рассказать то, что было? Оно ставит другой вопрос: вправду ли было то, что я хочу рассказать? Стоят вспомнить примеры, как даже участники мировой войны, у которых нет ни малейшего недостатка в фиксированных фактах, в засвидетельствованной истории, подчас должны были испытать то же сомнение.
С тех пор как было написано все предшествующее, я снова и снова возвращался мыслями к моей задаче и искал какого-нибудь подступа к ее решению. Решения по-прежнему нет, передо мною все еще хаос. Но я дал самому себе слово не отступаться, и в то мгновение, когда я приносил этот обет, на меня сошло, словно солнечный луч, одно счастливое воспоминание. Именно так, пришло мне на ум, точно так уже было у меня на сердце однажды - в те дни, когда начинали мы наше странствие; и тогда мы брались за дело, по всем обычным соображениям неосуществимою, и тогда мы шли, казалось, в темноту, не зная пути, без малейшего расчета на успех,- и все же в наших сердцах ярко сияла, затмевая любую действительность, любую видимость неизбежного, вера в смысл и в необходимость предпринятого нами. Отголосок прежнего чувства пробежал по моему сердцу, как дрожь, и пока длилось мгновение этой блаженной дрожи, все было осиянно, все снова представлялось возможным.
Ну, как бы то ни было: я принял решение не отступать от выбора моей воли. Пусть мне придется по десять, по сто раз начинать сызнова мою не поддающуюся пересказу историю и сызнова оказываться перед той же пропастью, мне ничего не останется, как начать ее в сто первый раз; если уж мне не дано собрать распавшиеся образы в осмысленное целое, я постараюсь хотя бы как можно вернее сохранить каждый отдельный осколок образа. И при этом я сохраню верность, если это сегодня еще мыслимо, одной из первейших заповедей нашего великого времени: только не рассчитывать, только не давать запугать себя соображениями рассудка, но помнить, что вера сильнее, нежели так называемая действительность.
...
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
...
Правда, я должен сознаться, что с тех пор сделал одну попытку подступиться к моей цели путем разумным и практическим. Я посетил одного друга моей юности, который живет в этом же городе и работает редактором какой-то газеты, его фамилия Лукас; он был участником мировой войны и написал об этом книгу, которая нашла немало читателей. Лукас принял меня приветливо, больше того, ему явно доставило радость повидать старого школьного товарища. У меня было с ним два долгих разговора.
Я попытался разъяснить ему, с чем, собственно, пришел. От каких-либо околичностей я отказался. Без утайки сообщил я ему, что в моем лице он видит перед собой одного из участников того великого предприятия, о котором и до него должны были дойти вести,- так называемого "паломничества в страну Востока", оно же "поход Братства", и прочее, под какими бы еще именами ни было оно известно общественности. Ах да, усмехнулся он с дружелюбной иронией, еще бы, об этой затее он слыхал, среди его приятелей принято именовать ту эпоху, может быть, слишком уж непочтительно, "Крестовым походом детей". В его кругу, продолжал он, принимают это движение не слишком всерьез, примерно так, как принимали бы еще одно движение теософов или очередную попытку установить на земле братство народов, хотя, впрочем, отдельным успехам нашего предприятия немало дивились: о дерзновенном марше через Верхнюю Швабию, о триумфе в Бремгартене, о передаче тессинской деревни Монтаг кое-кто читал с большим волнением и временами задавался мыслью, нельзя ли поставить движение в целом на службу республиканской политике. Однако затем дело, по всей очевидности, потерпело фиаско, многие из прежних вождей отступились от него, даже начали его стыдиться и не хотят о нем вспоминать, вести стали все реже и все более странно противоречат друг другу, так что в итоге затея положена под сукно и предана забвению, разделив судьбу столь многих эксцентрических движений послевоенного времени в политике, религии, художественном творчестве. Сколько пророков, сколько тайных сообществ с мессианскими упованиями, с мессианскими претензиями объявилось в ту пору, и все они канули в вечность, не оставив никаких следов.
Отлично, его точка зрения была мне ясна, это была точка зрения благожелательного скептика. В точности так, как Лукас, должны были думать о нашем Братстве и о нашем паломничестве в страну Востока все, кто был наслышан об истории того и другого, но ничего не пережил изнутри. Я менее всего был намерен обращать Лукаса, хотя вынужден был кое в чем его поправить, например, указать ему на то, что наше Братство отнюдь не порождено послевоенными годами, но проходит через всю мировую историю в виде линии, порой уходящей под землю, но ни в одной точке не прерывающейся; что некоторые фазы мировой войны также суть не что иное, как этапы истории Братства; далее - что Зороастр, Лао-Цзы, Платон, Ксенофонт, Пифагор, Альберт Великий, Дон Кихот, Тристрам Шенди [Тристам Шенди - персонаж романа Л.Стерна], Новалис и Бодлер - основатели Братства и его члены. Он улыбнулся в ответ именно той улыбкой, которой я ожидал.
- Прекрасно,- сказал я,- я пришел не для того, чтобы вас поучать, но для того, чтобы учиться у вас. Мое самое жгучее желание - не то чтобы написать историю Братства, для чего понадобилась бы целая армия ученых, вооруженных всеми возможностями знания, но беспритязательно поведать об истории нашего странствия. И вот мне никак не удается хотя бы приступить к делу. Едва ли мне недостает литературных способностей, кажется, они у меня есть, а с другой стороны, я в этом пункте вовсе лишен честолюбия. Нет, происходит вот что: реальность, которую я пережил некогда вместе с моими товарищами, уже ушла, и хотя воспоминания о ней - самое ценное и самое живое, что у меня осталось, сама она кажется такой далекой, настолько иная на ощупь, по всему своему составу, словно ее место было на других звездах и в другие тысячелетия или словно она прибредилась мне в горячечном сновидении.
- Это я знаю!- вскричал Лукас с живостью. Только теперь беседа наша начала его интересовать.- Ах, как хорошо я это знаю! Видите ли, для меня, это же самое произошло с моими фронтовыми переживаниями, Мне казалось, что я пережил войну основательно, меня разрывало от образов, скопившихся во мне, лента фильма, прокручивавшегося в моем мозгу, имела тысячи километров в длину. Но стоило мне сесть за мой письменный стол, на мой стул, ощутить крышу над головой и перо в руке, как все эти скошенные ураганным огнем леса и деревни, это содрогание земли под грохотом канонады, эта мешанина дерьма и величия, страха и геройства, распотрошенных животов и черепов, смертного ужаса и юмора висельника - все, все отступило невообразимо далеко, стало всего-навсего сновидением, не имело касательства ни к какой реальности и ускользало при любой попытке его ухватить. Вы знаете, что я, несмотря ни на что, написал книгу о войне, что ее сейчас много читают, что о ней много говорят. Но поймите меня: я не верю, что десять таких книг, будь каждая из них в десять раз лучше моей, пронзительнее моей, могли бы дать самому благорасположенному читателю какое-то представление о том, что же такое война, если только он сам ее не пережил. А ведь таких, которые действительно пережили войну, совсем не так много. Среди тех, кто в ней "принял участие", далеко не каждый ее пережил. И даже если многие на самом деле ее пережили - они уже успели все забыть. Я думаю, что после потребности в переживании у человека сильнее всего потребность забыть пережитое.
Он замолчал и посмотрел отрешенным, невидящим взглядом, его слова подтвердили мои собственные мысли, мой собственный опыт. Помолчав, я осторожно задал вопрос:
- Как же сумели вы написать вашу книгу?
Он несколько секунд приходил в себя, возвращаясь из глубины обуревавших его мыслей.
- Я сумел это лишь потому,- ответил он,- что не смог без этого обойтись. Я должен был или написать свою книгу, или отчаяться, у меня не было другого шанса спастись от пустоты, от хаоса, от самоубийства. Под этим давлением возникла книга, и она принесла мне желанное спасение одним тем, что была написана, безразлично, удалась она или нет. Это во-первых, и это главное. А во-вторых: пока я ее писал, я не смел ни на миг представить себе другого читателя, кроме как себя самого, или в лучшем случае нескольких фронтовых товарищей, причем я никогда не думал о выживших, а только о тех, которые не вернулись с войны. Пока я писал, я находился в горячке, в каком-то безумии, меня обступало трое или четверо мертвецов, их изувеченные тела-вот как родилась моя книга.
И вдруг он сказал - это был конец нашей первой беседы:
- Извините, я не могу больше говорить, про это. Нет-нет, ни слова, ни единого слова. Не могу, не хочу. До свиданья!
Он выставил меня за дверь.
Во время второй встречи он был снова спокоен и холоден, снова улыбался легкой иронической улыбкой и все же, по всей видимости, принимал мою заботу всерьез и неплохо понимал ее. Он дал мне кое-какие советы, которые в мелочах помогли мне. А под конец нашей второй, и последней, беседы он сказал как бы между прочим:
- Послушайте, вы снова и снова возвращаетесь к эпизоду с этим слугой Лео, это мне не нравится, похоже на то, что в нем для вас камень преткновения. Постарайтесь как-то освободиться, выбросьте вы этого Лео за борт, а то как бы он не стал навязчивой идеей.
Я хотел возразить, что без навязчивых идей книг вообще не пишут, но он меня не слушал. Вместо этого он испугал меня совершенно неожиданным вопросом:
- А его в самом деле звали Лео?
У меня пот выступил на лбу.
- Ну конечно,- отвечал я,- конечно, его звали Лео.
- Это что же, его имя?
Я осекся.
- Нет его звали... его звали... Я уже не могу сказать, как его звали, я забыл. Лео - это была его фамилия, мы никогда не называли его иначе.
Я еще не кончил говорить, как Лукас схватил со своего письменного стола толстую книгу и принялся ее листать. Со сказочной быстротой он отыскал нужное место и теперь держал палец на приоткрытой странице. Это была адресная книга, и там, где лежал его палец, стояла фамилия "Лео".
- Глядите-ка!- засмеялся он.- Одного Лео мы уже нашли. Лео, Андреас, Зайлерграбен, дом 69а. Фамилия редкая, может быть, этот человек энает что-нибудь про вашего Лео. Ступайте к нему, может быть, он скажет вам то, что вам нужно. Я ничего не могу вам сказать. У меня нет времени, простите, пожалуйста, очень приятно было увидеться.
У меня в глазах темнело от волнения и растерянности, когда я закрыл за собой дверь его квартиры. Он был прав, мне больше нечего было у него искать.
В тот же самый день я поспешил на улицу Зайлерграбен, отыскал дом и осведомился о господине Андреасе Лео. Мне ответили, что он живет в комнате на четвертом этаже, вечерами и по воскресным дням бывает дома, по будним дням уходит на работу. Я спросил о его профессии. Он занимается то одним, то другим, сообщили мне, он знает толк в уходе за ногтями, педикюре и массаже, приготовляет целебные мази и настойки трав; в худые времена, когда нет работы, он иногда нанимается дрессировать или стричь собак. Я ушел, приняв решение по возможности не знакомиться с этим человеком или, во всяком случае, не говорить ему о моих планах. Однако он вызывал у меня сильное любопытство, меня тянуло хотя бы посмотреть на него. Поэтому во время прогулок я направлялся вести наблюдение за его домом, да и сегодня намерен пойти туда же, ибо до сих пор мне не посчастливилось взглянуть на этого Андреаса Лео ни единым глазом.
Ах, все это положительно доводит меня до отчаяния, но одновременно делает и счастливым, или хотя бы ожившим, возбужденным, снова заставляет принимать себя самого и свою жизнь всерьез, чего со мной так давно не было.
Возможно, правы те психологи и знатоки жизни, которые выводят всякое человеческое действие из эгоистических мотивов. Положим, мне не совсем понятно, почему человек, который всю жизнь кладет на служение своему делу, забывает о собственных удовольствиях, о собственном благополучии, приносит себя ради чего-то в жертву, ничем, по сути дела, не отличается от другого, который торгует рабами или оружием и тратит нажитое на сладкую жизнь; но я не сомневаюсь, что в любой словесной стычке психолог взял бы надо мной верх и доказал бы, что ему надо,- на то он и психолог, чтобы брать верх. Не спорю, пусть они правы. В таком случае все, что я считал добрым и прекрасным и во имя чего приносил жертвы, тоже было всего-навсего маскировкой моего эгоистического аффекта. Что же до моего плана написать историю нашего паломничества, то здесь я, во всяком случае, ощущаю эгоистическую основу с каждым днем все отчетливее: сначала мне представлялось, будто я беру на себя трудное служение во имя благородного дела, но мне приходится асе отчетливее видеть, что и я с моим описанием паломничества стремился совершенно к тому же, к чему господин Лукас со своей книгой о войне,-спасти собственную жизнь, сызнова возвращая ей какой-то смысл.
Если бы мне только увидеть путь! Если бы мне только сделать хоть один шаг вперед!
"Выбросьте вы этого Лео за борт, освободитесь вы от Лео!"-сказал мне Лукас. С таким же успехом я мог бы попытаться выбросить за борт свою голову или свой желудок и освободить себя от них! Господи, помоги же мне хоть немного.
Вот и снова все приобрело иной облик, и я, по правде говоря, не знаю, на пользу это моему делу или во вред, но я нечто пережил, со мной нечто произошло, нечто совершенно неожиданное. Или нег, разве я этого не ожидал, не предчувствовал, не надеялся на это, не страшился "того? Ах, так оно и было. И все же случившееся остается достаточно странным и неправдоподобным.
Я уже многократно, раз двадцать или более, в удобные для меня часы прогуливался по улице Зайлерграбен, многократно кружил подле дома #69а, последнее время вся" кий раз с одной и той же мыслью: "Попытаю счастья еще, а уж если ничего не выйдет, больше сюда не приду". Разумеется, я приходил снова и снова, и вот позавчера вечером желание мое исполнилось. Да, но как оно исполнилось!
Когда я подошел к дому, на серовато-зеленой штукатурке которого успел изучить каждую трещину, из окна сверху зазвучала легко насвистываемая мелодия простенькой песенки или танца, немудреный уличный мотив. Я еще ничего не знал, но уже прислушивался, звуки что-то внушали мне, и смутное воспоминание начало подниматься во мне словно из глубин сна. Мелодия была банальная, но звуки, слетавшие с губ, были непостижимо утешительны, в них жило легкое и отрадное дыхание, они радовали слух необычной чистотой и естественностью, словно пение птицы. Я стоял и вслушивался, завороженный, но со странно стеснившимся сердцем, не имея в голове еще ни одной мысли. Если мысль и была, то разве что такая: это, должно быть, очень счастливый и очень располагающий к себе человек, если он может так насвистывать. Несколько минут я провел на улице в полной неподвижности, заслушавшись. Мимо прошел старик с осунувшимся больным лицом, он поглядел, как я стою, на один миг прислушался к звукам вместе со мной, потом уже на ходу понимающе улыбнулся мне, его чудный дальнозоркий старческий взгляд, кажется, говорил: "Постой еще, дружище, такое услышишь не каждый день". Взгляд старика согрел мою душу, мне было жаль, что он ушел. Но в ту же секунду мне пришло на ум, что это насвистывание - исполнение всех моих желаний, что звуки не могут исходить ни от кого другого, кроме как от Лео.
Уже вечерело, но еще ни в одном окне не зажгли света. Мелодия с ее простодушными вариациями подошла к концу, воцарилась тишина. "Сейчас он у себя наверху зажжет свет",- подумал я, но все оставалось темным. И вот я услышал шаги по лестнице, дверь подъезда тихо раскрылась, и на улицу вышел некто, и походка его в точности такая, каким было его насвистывание: легкая, играющая, но одновременно собранная, здоровая и юношеская. Тот, кто шел такой походкой, был невысокий, но очень стройный человек с обнаженной головой, и теперь мое сердце признало его с несомненностью: это был Лео, не просто Лео из адресной книги, это был сам Лео, наш милый спутник и слуга в паломничестве, который во время оно, десять или более лет тому назад, своим исчезновением заставил нас так страшно потерять присутствие духа и мужество. В первый миг радостной неожиданности я едва его не окликнул. И теперь, только теперь, мне вспомнилось, что ведь и его насвистывание было мне знакомо, я столько раз слышал его во время нашего паломничества. Это были те же звуки, что тогда, и все же до чего по-иному, как странно отзывались они во мне! Я ощутил чувство боли, словно удар по сердцу: до чего иным стало с тех пор все - небо, воздух, времена года, сновидения и само состояние сна, день и ночь! Как глубоко и как страшно переменилось для меня все, если звук насвистываемой мелодии, ритм знакомый шагов одним тем, что напоминал мне о потерянном былом, мог с такой силой ранить меня в самое сердце, мог причинить мне такую радость и такую боль.
Он прошел мимо меня, упруго и легко нес он свою обнаженную голову на обнаженной шее, выступавшей из открытого ворота синей рубашки, дружелюбно и весело удалялся он по вечерней улице, его ноги шагали почти неслышно, не то в легких сандалиях, не то в обуви гимнаста. Я пошел за ним, не имея притом никаких намерений. Разве мог я не пойти за ним? Он спускался по улице вниз, и какой бы легкой, упругой, юношеской ни была его походка, она одновременно была вечерней, имела в себе тональность сумерек, звучала в лад часу, составляла единое целое с ним, с приглушенными звуками из глубины затихающего города, с неясным светом первых фонарей, которые в это время как раз начинали загораться.
Дойдя до сквера, что у ворот церкви святого Павла, он свернул, исчез между высокими круглящимися кустами, и я прибавил шагу, боясь его потерять. Тут он появился снова, он неторопливо шествовал под ветвями акаций и сирени. Дорожка в этом месте змеится двумя извивами между низкорослых деревьев, на краю газона стоят две скамейки. Здесь, в тени ветвей, было уже по-настоящему темно. Лео прошел мимо первой скамейки, на ней сидела парочка, следующая скамейка была пуста, он сел на нее, прислонился, запрокинул голову и некоторое время глядел вверх на листву и на облака. Затем он достал из кармана маленькую круглую коробочку из белого металла, поставил ее рядом с собой на скамейку, отвинтил крышку и принялся не спеша выуживать что-то из коробочки своими ловкими пальцами, отправлять себе в рот и с удовольствием поедать. Я сначала расхаживал взад и вперед у края кустов; потом подошел к его скамейке и присел на другой конец. Он взглянул в мою сторону, посмотрел своими светлыми серыми глазами мне в лицо и продолжал есть. Он ел сушеные фрукты, несколько слив и половинок абрикосов. Он брал их, одну за другой, двумя пальцами, чуть-чуть сжимал и ощупывал каждую, отправлял в рот и жевал медленно, с наслаждением. Прошло порядочно времени, пока он взял и вкусил последнюю дольку. Тогда он снова закрыл коробочку и положил ее в карман, откинулся и вытянул ноги; я увидел, что у его матерчатых туфель были плетеные подошвы.
- Сегодня ночью будет дождь,- сказал он неожиданно, и я не знал, обращается он ко мне или к себе самому.
- Возможно,- отозвался я с некоторым смущением; ибо если он до сих пор не узнал меня ни по облику, ни по походке, то мне казалось вероятным, более того, почти несомненным, что теперь он узнает меня по голосу.
Но нет, он отнюдь меня не узнал, даже по голосу, и, хотя это отвечало моему первоначальному желанию, я почувствовал, что глубоко разочарован. Он меня не узнал. В то время как сам он за десять лет остался прежним, словно бы даже не изменился в возрасте, со мной, увы, дело обстояло иначе.
- Вы отлично насвистываете,- скаэал я,- я слышал вас еще там, наверху, на улице Зайлерграбен. Мне очень понравилось. Видите ли, я прежде был музыкантом.
- Музыкантом? - переспросил он дружелюбно.- Прекрасное занятие. Вы что же, его бросили?
- Да, с некоторых пор. Я даже продал скрипку.
- Вот как? Жаль. Вы бедствуете? Я хотел сказать: вы не голодны? У меня еще есть дома еда и несколько марок в кармане.
- О нет,- сказал я торопливо,- я не это имел в виду. Я живу в полном достатке, у меня есть больше, чем мне нужно. Но я вам сердечно благодарен, это так мило с вашей стороны, что вы хотите меня угостить. Доброжелательных людей встречаешь так редко.
- Вы думаете? Что ж, возможно. Люди бывают разные, подчас они весьма странны. Вы тоже странный человек.
- Я? Почему так?
- Хотя бы потому, что у вас есть деньги, а вы продаете скрипку! Выходит, музыка вас больше не радует?
- Знаете, иногда случается, что человека перестает радовать именно то, что прежде было ему дорого. Случается, что музыкант продает свою скрипку или разбивает ее о стену или что живописец в один прекрасный день сжигает все свои картины. Вы никогда о таком не слышали?
- Слышал. Стало быть, от отчаяния. Это бывает. Мне случалось даже знать двух человек, которые на себя руки наложили. Бывают на свете глупые люди, на них и смотреть больно. Некоторым уже нельзя помочь. Так что же вы теперь делаете, когда у вас нет скрипки?
- Что придется. Делаю я, по правде сказать, немного, я уже не молод и часто болею. Почему вы все говорите о скрипке? Разве это так важно?
- О скрипке? Да так, мне вспомнился царь Давид.
- Как вы сказали? Царь Давид? Он-то тут при чем?
- Он тоже был музыкант. Когда он был совсем молод, ему случилось играть перед царем Саулом и разгонять своей игрой черные мысли Саула. А потом он сам стал царем, очень великим, ужасно серьезным царем, так что у него хватало своих забот и своих черных мыслей. Он носил корону, вел войны, и прочая, и прочая, иногда делал вещи совсем противные и очень прославился. Но когда я думаю о его жизни, мне больше всего по душе молодой Давид со своей арфой, и как он утешал бедного Саула своей музыкой, и мне просто жаль, что позднее он стал царем. Он был куда счастливее и симпатичнее, когда оставался музыкантом.
- Конечно,- вскричал я в некоторой запальчивости.- Конечно, тогда он был моложе, счастливее и симпатичнее. Но человек не остается молодым вечно, и ваш Давид все равно стал бы со временем старше, безобразнее, озабоченнее, даже если бы продолжал быть музыкантом. И зато он стал великим Давидом, он совершил свои деяния и написал свои псалмы. Жизнь, знаете ли, не только игра!
Лео поднялся и раскланялся.
- Скоро ночь,- оказал он,- и скоро пойдет дождь. Я уже немного знаю, какие деяния совершил Давид и вправду ли они были такими великими. И о его псалмах, честно говоря, я теперь знаю не много. Против них мне не хотелось бы ничего говорить. Но что жизнь не только игра, этого мне не докажет никакой Давид. Именно игра и есть жизнь, когда она хороша! Конечно, из нее можно делать что угодно еще, например обязанность, или войну, или тюрьму, но лучше она от этого не станет. До свидания, приятно было побеседовать.
Своей легкой, размеренной, дружелюбной походкой двинулся он в путь, этот непостижимый, любимый человек, и он уже готов был исчезнуть, как мне окончательно изменили выдержка и самообладание. Я отчаянно помчался за ним и возопил из глубины сердца:
- Лео! Лео! Вы же Лео. Неужели вы меня не узнаете? Когда-то мы были членами Братства и должны были остаться ими всегда. Мы вместе совершали путешествие в страну Востока. Неужели вы меня забыли, Лео? Неужели вы вправду ничего больше не знаете о Хранителях короны, о Клингоре и о Гольдмунде, о празднестве в Бремгартене, об ущелье Морбио Инфериоре? Лео, сжальтесь надо мною!
Он не бросился бежать от меня, как я опасался, но и не повернул ко мне головы; он спокойно продолжал идти, словно ничего не слышал, однако оставлял мне возможность его догнать и по видимости ничего не имел против того, чтобы я к нему присоединился.
- Вы так волнуетесь и так спешите,- сказал он успокаивающим тоном.- Это нехорошо. Это искажает лицо и причиняет болезни. Мы пойдем совсем медленно, это успокаивает наилучшим образом. И несколько дождевых капель на лоб... Чудесно, правда? Словно одеколон из воздуха.
- Лео,- возопил я,- имейте сострадание! Скажите мне одно-единственное слово: узнаете вы меня?
- Ну, ну,- сказал он таким тоном, каким разговаривают с больным или пьяным,- опять вы за старое. Вы слишком возбуждены. Вы спрашиваете, знаю ли я вас? Разве какой-нибудь человек знает другого или даже самого себя? А я, видите ли, вообще не знаток людей. Люди меня не занимают. Собаки-это да, их я знаю очень хорошо, птиц и кошек - тоже. Но вас, сударь, я вправду не знаю.
- Но вы же принадлежите к Братству? Вы были тогда с нами в странствии?
- Я всегда в странствии, сударь, и я всегда принадлежу к Братству. Там одни приходят, другие уходят, мы и знаем, и не знаем друг друга. С собаками это куда проще. Подойдите сюда, постойте одно мгновение!
...
Правда, я должен сознаться, что с тех пор сделал одну попытку подступиться к моей цели путем разумным и практическим. Я посетил одного друга моей юности, который живет в этом же городе и работает редактором какой-то газеты, его фамилия Лукас; он был участником мировой войны и написал об этом книгу, которая нашла немало читателей. Лукас принял меня приветливо, больше того, ему явно доставило радость повидать старого школьного товарища. У меня было с ним два долгих разговора.
Я попытался разъяснить ему, с чем, собственно, пришел. От каких-либо околичностей я отказался. Без утайки сообщил я ему, что в моем лице он видит перед собой одного из участников того великого предприятия, о котором и до него должны были дойти вести,- так называемого "паломничества в страну Востока", оно же "поход Братства", и прочее, под какими бы еще именами ни было оно известно общественности. Ах да, усмехнулся он с дружелюбной иронией, еще бы, об этой затее он слыхал, среди его приятелей принято именовать ту эпоху, может быть, слишком уж непочтительно, "Крестовым походом детей". В его кругу, продолжал он, принимают это движение не слишком всерьез, примерно так, как принимали бы еще одно движение теософов или очередную попытку установить на земле братство народов, хотя, впрочем, отдельным успехам нашего предприятия немало дивились: о дерзновенном марше через Верхнюю Швабию, о триумфе в Бремгартене, о передаче тессинской деревни Монтаг кое-кто читал с большим волнением и временами задавался мыслью, нельзя ли поставить движение в целом на службу республиканской политике. Однако затем дело, по всей очевидности, потерпело фиаско, многие из прежних вождей отступились от него, даже начали его стыдиться и не хотят о нем вспоминать, вести стали все реже и все более странно противоречат друг другу, так что в итоге затея положена под сукно и предана забвению, разделив судьбу столь многих эксцентрических движений послевоенного времени в политике, религии, художественном творчестве. Сколько пророков, сколько тайных сообществ с мессианскими упованиями, с мессианскими претензиями объявилось в ту пору, и все они канули в вечность, не оставив никаких следов.
Отлично, его точка зрения была мне ясна, это была точка зрения благожелательного скептика. В точности так, как Лукас, должны были думать о нашем Братстве и о нашем паломничестве в страну Востока все, кто был наслышан об истории того и другого, но ничего не пережил изнутри. Я менее всего был намерен обращать Лукаса, хотя вынужден был кое в чем его поправить, например, указать ему на то, что наше Братство отнюдь не порождено послевоенными годами, но проходит через всю мировую историю в виде линии, порой уходящей под землю, но ни в одной точке не прерывающейся; что некоторые фазы мировой войны также суть не что иное, как этапы истории Братства; далее - что Зороастр, Лао-Цзы, Платон, Ксенофонт, Пифагор, Альберт Великий, Дон Кихот, Тристрам Шенди [Тристам Шенди - персонаж романа Л.Стерна], Новалис и Бодлер - основатели Братства и его члены. Он улыбнулся в ответ именно той улыбкой, которой я ожидал.
- Прекрасно,- сказал я,- я пришел не для того, чтобы вас поучать, но для того, чтобы учиться у вас. Мое самое жгучее желание - не то чтобы написать историю Братства, для чего понадобилась бы целая армия ученых, вооруженных всеми возможностями знания, но беспритязательно поведать об истории нашего странствия. И вот мне никак не удается хотя бы приступить к делу. Едва ли мне недостает литературных способностей, кажется, они у меня есть, а с другой стороны, я в этом пункте вовсе лишен честолюбия. Нет, происходит вот что: реальность, которую я пережил некогда вместе с моими товарищами, уже ушла, и хотя воспоминания о ней - самое ценное и самое живое, что у меня осталось, сама она кажется такой далекой, настолько иная на ощупь, по всему своему составу, словно ее место было на других звездах и в другие тысячелетия или словно она прибредилась мне в горячечном сновидении.
- Это я знаю!- вскричал Лукас с живостью. Только теперь беседа наша начала его интересовать.- Ах, как хорошо я это знаю! Видите ли, для меня, это же самое произошло с моими фронтовыми переживаниями, Мне казалось, что я пережил войну основательно, меня разрывало от образов, скопившихся во мне, лента фильма, прокручивавшегося в моем мозгу, имела тысячи километров в длину. Но стоило мне сесть за мой письменный стол, на мой стул, ощутить крышу над головой и перо в руке, как все эти скошенные ураганным огнем леса и деревни, это содрогание земли под грохотом канонады, эта мешанина дерьма и величия, страха и геройства, распотрошенных животов и черепов, смертного ужаса и юмора висельника - все, все отступило невообразимо далеко, стало всего-навсего сновидением, не имело касательства ни к какой реальности и ускользало при любой попытке его ухватить. Вы знаете, что я, несмотря ни на что, написал книгу о войне, что ее сейчас много читают, что о ней много говорят. Но поймите меня: я не верю, что десять таких книг, будь каждая из них в десять раз лучше моей, пронзительнее моей, могли бы дать самому благорасположенному читателю какое-то представление о том, что же такое война, если только он сам ее не пережил. А ведь таких, которые действительно пережили войну, совсем не так много. Среди тех, кто в ней "принял участие", далеко не каждый ее пережил. И даже если многие на самом деле ее пережили - они уже успели все забыть. Я думаю, что после потребности в переживании у человека сильнее всего потребность забыть пережитое.
Он замолчал и посмотрел отрешенным, невидящим взглядом, его слова подтвердили мои собственные мысли, мой собственный опыт. Помолчав, я осторожно задал вопрос:
- Как же сумели вы написать вашу книгу?
Он несколько секунд приходил в себя, возвращаясь из глубины обуревавших его мыслей.
- Я сумел это лишь потому,- ответил он,- что не смог без этого обойтись. Я должен был или написать свою книгу, или отчаяться, у меня не было другого шанса спастись от пустоты, от хаоса, от самоубийства. Под этим давлением возникла книга, и она принесла мне желанное спасение одним тем, что была написана, безразлично, удалась она или нет. Это во-первых, и это главное. А во-вторых: пока я ее писал, я не смел ни на миг представить себе другого читателя, кроме как себя самого, или в лучшем случае нескольких фронтовых товарищей, причем я никогда не думал о выживших, а только о тех, которые не вернулись с войны. Пока я писал, я находился в горячке, в каком-то безумии, меня обступало трое или четверо мертвецов, их изувеченные тела-вот как родилась моя книга.
И вдруг он сказал - это был конец нашей первой беседы:
- Извините, я не могу больше говорить, про это. Нет-нет, ни слова, ни единого слова. Не могу, не хочу. До свиданья!
Он выставил меня за дверь.
Во время второй встречи он был снова спокоен и холоден, снова улыбался легкой иронической улыбкой и все же, по всей видимости, принимал мою заботу всерьез и неплохо понимал ее. Он дал мне кое-какие советы, которые в мелочах помогли мне. А под конец нашей второй, и последней, беседы он сказал как бы между прочим:
- Послушайте, вы снова и снова возвращаетесь к эпизоду с этим слугой Лео, это мне не нравится, похоже на то, что в нем для вас камень преткновения. Постарайтесь как-то освободиться, выбросьте вы этого Лео за борт, а то как бы он не стал навязчивой идеей.
Я хотел возразить, что без навязчивых идей книг вообще не пишут, но он меня не слушал. Вместо этого он испугал меня совершенно неожиданным вопросом:
- А его в самом деле звали Лео?
У меня пот выступил на лбу.
- Ну конечно,- отвечал я,- конечно, его звали Лео.
- Это что же, его имя?
Я осекся.
- Нет его звали... его звали... Я уже не могу сказать, как его звали, я забыл. Лео - это была его фамилия, мы никогда не называли его иначе.
Я еще не кончил говорить, как Лукас схватил со своего письменного стола толстую книгу и принялся ее листать. Со сказочной быстротой он отыскал нужное место и теперь держал палец на приоткрытой странице. Это была адресная книга, и там, где лежал его палец, стояла фамилия "Лео".
- Глядите-ка!- засмеялся он.- Одного Лео мы уже нашли. Лео, Андреас, Зайлерграбен, дом 69а. Фамилия редкая, может быть, этот человек энает что-нибудь про вашего Лео. Ступайте к нему, может быть, он скажет вам то, что вам нужно. Я ничего не могу вам сказать. У меня нет времени, простите, пожалуйста, очень приятно было увидеться.
У меня в глазах темнело от волнения и растерянности, когда я закрыл за собой дверь его квартиры. Он был прав, мне больше нечего было у него искать.
В тот же самый день я поспешил на улицу Зайлерграбен, отыскал дом и осведомился о господине Андреасе Лео. Мне ответили, что он живет в комнате на четвертом этаже, вечерами и по воскресным дням бывает дома, по будним дням уходит на работу. Я спросил о его профессии. Он занимается то одним, то другим, сообщили мне, он знает толк в уходе за ногтями, педикюре и массаже, приготовляет целебные мази и настойки трав; в худые времена, когда нет работы, он иногда нанимается дрессировать или стричь собак. Я ушел, приняв решение по возможности не знакомиться с этим человеком или, во всяком случае, не говорить ему о моих планах. Однако он вызывал у меня сильное любопытство, меня тянуло хотя бы посмотреть на него. Поэтому во время прогулок я направлялся вести наблюдение за его домом, да и сегодня намерен пойти туда же, ибо до сих пор мне не посчастливилось взглянуть на этого Андреаса Лео ни единым глазом.
Ах, все это положительно доводит меня до отчаяния, но одновременно делает и счастливым, или хотя бы ожившим, возбужденным, снова заставляет принимать себя самого и свою жизнь всерьез, чего со мной так давно не было.
Возможно, правы те психологи и знатоки жизни, которые выводят всякое человеческое действие из эгоистических мотивов. Положим, мне не совсем понятно, почему человек, который всю жизнь кладет на служение своему делу, забывает о собственных удовольствиях, о собственном благополучии, приносит себя ради чего-то в жертву, ничем, по сути дела, не отличается от другого, который торгует рабами или оружием и тратит нажитое на сладкую жизнь; но я не сомневаюсь, что в любой словесной стычке психолог взял бы надо мной верх и доказал бы, что ему надо,- на то он и психолог, чтобы брать верх. Не спорю, пусть они правы. В таком случае все, что я считал добрым и прекрасным и во имя чего приносил жертвы, тоже было всего-навсего маскировкой моего эгоистического аффекта. Что же до моего плана написать историю нашего паломничества, то здесь я, во всяком случае, ощущаю эгоистическую основу с каждым днем все отчетливее: сначала мне представлялось, будто я беру на себя трудное служение во имя благородного дела, но мне приходится асе отчетливее видеть, что и я с моим описанием паломничества стремился совершенно к тому же, к чему господин Лукас со своей книгой о войне,-спасти собственную жизнь, сызнова возвращая ей какой-то смысл.
Если бы мне только увидеть путь! Если бы мне только сделать хоть один шаг вперед!
"Выбросьте вы этого Лео за борт, освободитесь вы от Лео!"-сказал мне Лукас. С таким же успехом я мог бы попытаться выбросить за борт свою голову или свой желудок и освободить себя от них! Господи, помоги же мне хоть немного.
Вот и снова все приобрело иной облик, и я, по правде говоря, не знаю, на пользу это моему делу или во вред, но я нечто пережил, со мной нечто произошло, нечто совершенно неожиданное. Или нег, разве я этого не ожидал, не предчувствовал, не надеялся на это, не страшился "того? Ах, так оно и было. И все же случившееся остается достаточно странным и неправдоподобным.
Я уже многократно, раз двадцать или более, в удобные для меня часы прогуливался по улице Зайлерграбен, многократно кружил подле дома #69а, последнее время вся" кий раз с одной и той же мыслью: "Попытаю счастья еще, а уж если ничего не выйдет, больше сюда не приду". Разумеется, я приходил снова и снова, и вот позавчера вечером желание мое исполнилось. Да, но как оно исполнилось!
Когда я подошел к дому, на серовато-зеленой штукатурке которого успел изучить каждую трещину, из окна сверху зазвучала легко насвистываемая мелодия простенькой песенки или танца, немудреный уличный мотив. Я еще ничего не знал, но уже прислушивался, звуки что-то внушали мне, и смутное воспоминание начало подниматься во мне словно из глубин сна. Мелодия была банальная, но звуки, слетавшие с губ, были непостижимо утешительны, в них жило легкое и отрадное дыхание, они радовали слух необычной чистотой и естественностью, словно пение птицы. Я стоял и вслушивался, завороженный, но со странно стеснившимся сердцем, не имея в голове еще ни одной мысли. Если мысль и была, то разве что такая: это, должно быть, очень счастливый и очень располагающий к себе человек, если он может так насвистывать. Несколько минут я провел на улице в полной неподвижности, заслушавшись. Мимо прошел старик с осунувшимся больным лицом, он поглядел, как я стою, на один миг прислушался к звукам вместе со мной, потом уже на ходу понимающе улыбнулся мне, его чудный дальнозоркий старческий взгляд, кажется, говорил: "Постой еще, дружище, такое услышишь не каждый день". Взгляд старика согрел мою душу, мне было жаль, что он ушел. Но в ту же секунду мне пришло на ум, что это насвистывание - исполнение всех моих желаний, что звуки не могут исходить ни от кого другого, кроме как от Лео.
Уже вечерело, но еще ни в одном окне не зажгли света. Мелодия с ее простодушными вариациями подошла к концу, воцарилась тишина. "Сейчас он у себя наверху зажжет свет",- подумал я, но все оставалось темным. И вот я услышал шаги по лестнице, дверь подъезда тихо раскрылась, и на улицу вышел некто, и походка его в точности такая, каким было его насвистывание: легкая, играющая, но одновременно собранная, здоровая и юношеская. Тот, кто шел такой походкой, был невысокий, но очень стройный человек с обнаженной головой, и теперь мое сердце признало его с несомненностью: это был Лео, не просто Лео из адресной книги, это был сам Лео, наш милый спутник и слуга в паломничестве, который во время оно, десять или более лет тому назад, своим исчезновением заставил нас так страшно потерять присутствие духа и мужество. В первый миг радостной неожиданности я едва его не окликнул. И теперь, только теперь, мне вспомнилось, что ведь и его насвистывание было мне знакомо, я столько раз слышал его во время нашего паломничества. Это были те же звуки, что тогда, и все же до чего по-иному, как странно отзывались они во мне! Я ощутил чувство боли, словно удар по сердцу: до чего иным стало с тех пор все - небо, воздух, времена года, сновидения и само состояние сна, день и ночь! Как глубоко и как страшно переменилось для меня все, если звук насвистываемой мелодии, ритм знакомый шагов одним тем, что напоминал мне о потерянном былом, мог с такой силой ранить меня в самое сердце, мог причинить мне такую радость и такую боль.
Он прошел мимо меня, упруго и легко нес он свою обнаженную голову на обнаженной шее, выступавшей из открытого ворота синей рубашки, дружелюбно и весело удалялся он по вечерней улице, его ноги шагали почти неслышно, не то в легких сандалиях, не то в обуви гимнаста. Я пошел за ним, не имея притом никаких намерений. Разве мог я не пойти за ним? Он спускался по улице вниз, и какой бы легкой, упругой, юношеской ни была его походка, она одновременно была вечерней, имела в себе тональность сумерек, звучала в лад часу, составляла единое целое с ним, с приглушенными звуками из глубины затихающего города, с неясным светом первых фонарей, которые в это время как раз начинали загораться.
Дойдя до сквера, что у ворот церкви святого Павла, он свернул, исчез между высокими круглящимися кустами, и я прибавил шагу, боясь его потерять. Тут он появился снова, он неторопливо шествовал под ветвями акаций и сирени. Дорожка в этом месте змеится двумя извивами между низкорослых деревьев, на краю газона стоят две скамейки. Здесь, в тени ветвей, было уже по-настоящему темно. Лео прошел мимо первой скамейки, на ней сидела парочка, следующая скамейка была пуста, он сел на нее, прислонился, запрокинул голову и некоторое время глядел вверх на листву и на облака. Затем он достал из кармана маленькую круглую коробочку из белого металла, поставил ее рядом с собой на скамейку, отвинтил крышку и принялся не спеша выуживать что-то из коробочки своими ловкими пальцами, отправлять себе в рот и с удовольствием поедать. Я сначала расхаживал взад и вперед у края кустов; потом подошел к его скамейке и присел на другой конец. Он взглянул в мою сторону, посмотрел своими светлыми серыми глазами мне в лицо и продолжал есть. Он ел сушеные фрукты, несколько слив и половинок абрикосов. Он брал их, одну за другой, двумя пальцами, чуть-чуть сжимал и ощупывал каждую, отправлял в рот и жевал медленно, с наслаждением. Прошло порядочно времени, пока он взял и вкусил последнюю дольку. Тогда он снова закрыл коробочку и положил ее в карман, откинулся и вытянул ноги; я увидел, что у его матерчатых туфель были плетеные подошвы.
- Сегодня ночью будет дождь,- сказал он неожиданно, и я не знал, обращается он ко мне или к себе самому.
- Возможно,- отозвался я с некоторым смущением; ибо если он до сих пор не узнал меня ни по облику, ни по походке, то мне казалось вероятным, более того, почти несомненным, что теперь он узнает меня по голосу.
Но нет, он отнюдь меня не узнал, даже по голосу, и, хотя это отвечало моему первоначальному желанию, я почувствовал, что глубоко разочарован. Он меня не узнал. В то время как сам он за десять лет остался прежним, словно бы даже не изменился в возрасте, со мной, увы, дело обстояло иначе.
- Вы отлично насвистываете,- скаэал я,- я слышал вас еще там, наверху, на улице Зайлерграбен. Мне очень понравилось. Видите ли, я прежде был музыкантом.
- Музыкантом? - переспросил он дружелюбно.- Прекрасное занятие. Вы что же, его бросили?
- Да, с некоторых пор. Я даже продал скрипку.
- Вот как? Жаль. Вы бедствуете? Я хотел сказать: вы не голодны? У меня еще есть дома еда и несколько марок в кармане.
- О нет,- сказал я торопливо,- я не это имел в виду. Я живу в полном достатке, у меня есть больше, чем мне нужно. Но я вам сердечно благодарен, это так мило с вашей стороны, что вы хотите меня угостить. Доброжелательных людей встречаешь так редко.
- Вы думаете? Что ж, возможно. Люди бывают разные, подчас они весьма странны. Вы тоже странный человек.
- Я? Почему так?
- Хотя бы потому, что у вас есть деньги, а вы продаете скрипку! Выходит, музыка вас больше не радует?
- Знаете, иногда случается, что человека перестает радовать именно то, что прежде было ему дорого. Случается, что музыкант продает свою скрипку или разбивает ее о стену или что живописец в один прекрасный день сжигает все свои картины. Вы никогда о таком не слышали?
- Слышал. Стало быть, от отчаяния. Это бывает. Мне случалось даже знать двух человек, которые на себя руки наложили. Бывают на свете глупые люди, на них и смотреть больно. Некоторым уже нельзя помочь. Так что же вы теперь делаете, когда у вас нет скрипки?
- Что придется. Делаю я, по правде сказать, немного, я уже не молод и часто болею. Почему вы все говорите о скрипке? Разве это так важно?
- О скрипке? Да так, мне вспомнился царь Давид.
- Как вы сказали? Царь Давид? Он-то тут при чем?
- Он тоже был музыкант. Когда он был совсем молод, ему случилось играть перед царем Саулом и разгонять своей игрой черные мысли Саула. А потом он сам стал царем, очень великим, ужасно серьезным царем, так что у него хватало своих забот и своих черных мыслей. Он носил корону, вел войны, и прочая, и прочая, иногда делал вещи совсем противные и очень прославился. Но когда я думаю о его жизни, мне больше всего по душе молодой Давид со своей арфой, и как он утешал бедного Саула своей музыкой, и мне просто жаль, что позднее он стал царем. Он был куда счастливее и симпатичнее, когда оставался музыкантом.
- Конечно,- вскричал я в некоторой запальчивости.- Конечно, тогда он был моложе, счастливее и симпатичнее. Но человек не остается молодым вечно, и ваш Давид все равно стал бы со временем старше, безобразнее, озабоченнее, даже если бы продолжал быть музыкантом. И зато он стал великим Давидом, он совершил свои деяния и написал свои псалмы. Жизнь, знаете ли, не только игра!
Лео поднялся и раскланялся.
- Скоро ночь,- оказал он,- и скоро пойдет дождь. Я уже немного знаю, какие деяния совершил Давид и вправду ли они были такими великими. И о его псалмах, честно говоря, я теперь знаю не много. Против них мне не хотелось бы ничего говорить. Но что жизнь не только игра, этого мне не докажет никакой Давид. Именно игра и есть жизнь, когда она хороша! Конечно, из нее можно делать что угодно еще, например обязанность, или войну, или тюрьму, но лучше она от этого не станет. До свидания, приятно было побеседовать.
Своей легкой, размеренной, дружелюбной походкой двинулся он в путь, этот непостижимый, любимый человек, и он уже готов был исчезнуть, как мне окончательно изменили выдержка и самообладание. Я отчаянно помчался за ним и возопил из глубины сердца:
- Лео! Лео! Вы же Лео. Неужели вы меня не узнаете? Когда-то мы были членами Братства и должны были остаться ими всегда. Мы вместе совершали путешествие в страну Востока. Неужели вы меня забыли, Лео? Неужели вы вправду ничего больше не знаете о Хранителях короны, о Клингоре и о Гольдмунде, о празднестве в Бремгартене, об ущелье Морбио Инфериоре? Лео, сжальтесь надо мною!
Он не бросился бежать от меня, как я опасался, но и не повернул ко мне головы; он спокойно продолжал идти, словно ничего не слышал, однако оставлял мне возможность его догнать и по видимости ничего не имел против того, чтобы я к нему присоединился.
- Вы так волнуетесь и так спешите,- сказал он успокаивающим тоном.- Это нехорошо. Это искажает лицо и причиняет болезни. Мы пойдем совсем медленно, это успокаивает наилучшим образом. И несколько дождевых капель на лоб... Чудесно, правда? Словно одеколон из воздуха.
- Лео,- возопил я,- имейте сострадание! Скажите мне одно-единственное слово: узнаете вы меня?
- Ну, ну,- сказал он таким тоном, каким разговаривают с больным или пьяным,- опять вы за старое. Вы слишком возбуждены. Вы спрашиваете, знаю ли я вас? Разве какой-нибудь человек знает другого или даже самого себя? А я, видите ли, вообще не знаток людей. Люди меня не занимают. Собаки-это да, их я знаю очень хорошо, птиц и кошек - тоже. Но вас, сударь, я вправду не знаю.
- Но вы же принадлежите к Братству? Вы были тогда с нами в странствии?
- Я всегда в странствии, сударь, и я всегда принадлежу к Братству. Там одни приходят, другие уходят, мы и знаем, и не знаем друг друга. С собаками это куда проще. Подойдите сюда, постойте одно мгновение!
...
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
...
Он увещательно поднял палец. Мы стояли на погруженной в ночь дорожке сада, которую все больше и больше заволакивала спускавшаяся на нее легкая сырость. Лео вытянул губы вперед, издал протяжный, вибрирующий, тонкий свист, подождал некоторое время, засвистел снова, и мне пришлось пережить некоторый испуг, когда совсем рядом, за оградой, у которой мы стояли, из кустов внезапно выскочил огромный волкодав и с радостным повизгиванием прижался к ограде, чтобы пальцы Лео могли сквозь переплет решетки погладить его шерсть. Глаза сильного зверя горели ярым зеленым огнем, и, когда взгляд его наткнулся на меня, в недрах его гортани зазвучало едва уловимое рычание, словно отдаленный гром.
- Это волкодав Неккер,- сказал Лео, представляя его мне,- мы с ним большие друзья. Неккер, вот это бывший скрипач, ты не должен его трогать и даже лаять на него.
Мы стояли, и Лео любовно почесывал сквозь решетку влажную шкуру пса. Это была, в сущности, трогательная сцена, мне искренне понравилось, каким другом он был зверю, как он одарял его радостью этого ночного свидания; но в то же время на душе у меня было тоскливо, мне казалось непереносимым, что Лео состоит в столь нежной дружбе вот с этим волкодавом и, вероятно, еще со многими, может быть, даже со всеми собаками в округе, между тем как от меня его отделяет целый мир отчужденности. Та дружба, то доверие, которых я с такой мольбой, с таким унижением домогался, принадлежали, по-видимому, не только этому псу Неккеру, они принадлежали каждому животному, каждой капле дождя, каждому клочку земли, на который Лео вступал, он дарил себя непрестанно, он состоял в некоей текучей, струящейся связи и общности со всем, что его окружало, он все узнавал в лицо, сам был узнан всем и любим всем - и только ко мне, так его любившему и гак остро в нем нуждавшемуся, от него не шло никакой тропы, только меня одного он отсекал от себя, смотрел на меня холодно и отчужденно, не пускал меня в свое сердце, вычеркивал меня из своей памяти.
Мы медленно пошли дальше, волкодав из-за ограды сопровождал Лео тихими звуками, выражавшими приязнь и радость, но не забывал, однако, и о моем ненавистном присутствии, так что ему не раз пришлось по воле Лео подавлять в своей гортани злобный тон отпора и вражды.
- Простите меня,- заговорил я снова.- Я все докучаю вам и отнимаю у вас время, а вам, конечно, уже хочется вернуться домой и лечь в постель.
- Почему же? - улыбнулся он.- Я готов бродить так всю ночь, у меня есть и время, и охота, если только для вас это не тягостно.
Последние слова были сказаны просто, очень доброжелательно, по-видимому, без всякой задней мысли. Но едва они прозвучали, как я внезапно ощутил в голове и во всех моих суставах, до чего я устал, ужасающе устал, сколь тяжело достался мне каждый шаг этого бесполезного и для меня постыдного ночного блуждания.
- Что правда, то правда,- сказал я убито,- я очень устал, только теперь я это чувствую. Да и какой смысл бегать ночью под дождем и надоедать другим людям.
- Как вам угодно,- ответил он учтивым тоном.
- Ах, господин Лео, тогда, во время братского паломничества в страну Востока, вы говорили со мной не так. Неужели вы вправду все забыли?.. Да что там, это бесполезно, не смею вас больше задерживать. Доброй ночи.
Он мигом исчез в ночной темноте, я остался один, я чувствовал себя глупцом, проигравшим игру. Он меня не узнавал, не хотел узнавать, он надо мной потешался.
Я пошел назад той же дорогой, за оградой заливался осатанелым лаем пес Неккер. Среди влажной теплыни летней ночи меня знобило от усталости, уныния и одиночества.
И прежде я знавал такие часы, мне случалось основательно распробовать их горечь. Но прежде подобное отчаяние выглядело для меня самого так, как будто я, сбившийся с пути пилигрим, добрел наконец до предельного края мира и теперь не остается ничего другого, как повиноваться последнему порыву и броситься с края мира в пустоту - в смерть. Со временем отчаяние возвращалось, и не раз, но бурная тяга к самоубийству преобразилась и почти пропала. "Смерть" перестала означать ничто, пустоту, голое отрицание. Многое другое также изменило свой смысл. Часы отчаяния я принимаю теперь так, как все мы принимаем сильную физическую боль: ее терпишь, жалуясь или сжав зубы, следишь, как она прибавляется и нарастает, и чувствуешь то яростное, то насмешливое любопытство - как далеко это зайдет, насколько может боль становиться злее?
Вся горечь моей разочарованной жизни, которая с момента моего одинокого возвращения из неудавшегося паломничества в страну Востока неудержимо становилась все более бесцельной и унылой, мое неверие в себя самого и в свои способности, моя пропитанная завистью и раскаянием тоска по лучшим и более великим временам - все это росло во мне как волна боли, вырастало до высоты дерева, до высоты горы, расширялось, и при этом все было связано с моей нынешней задачей, с моей начатой историей паломничества и Братства. Не могу сказать, что предполагаемый результат сам по себе продолжал представляться мне особенно желанным или ценным. Что сохраняло для меня цену, так это одна надежда через мой труд, через мое служение памяти о тех возвышенных временах как-то очистить и оправдать собственное бытие, восстановить свою связь с Братством и со всем пережитым.
Дома я зажег свет, засел за письменный стол, как был, в мокрой одежде, не сняв с головы шляпы, и написал письмо Лео, написал десять, двенадцать, двадцать страниц, наполненных жалобами, укоризнами себе, отчаянными мольбами к нему. Я описывал ему свое бедственное состояние, я пытался вызвать в его душе связывавшие нас воспоминания и образы наших старых друзей, я жаловался ему на нескончаемые, дьявольские препятствия, не дающие осуществиться моему благородному предприятию. Наваливавшаяся на меня только что усталость улетучилась, я сидел как в жару и писал. Несмотря на все трудности, писал я, я скорее подвергну себя наихудшей участи, нежели выдам хоть одну из тайн Братства. Я заверял, что наперекор всему не оставлю работы над моей рукописью, ради памяти о паломничестве в страну Востока, ради прославления Братства. Словно в лихорадке, марал я страницу за страницей торопливыми каракулями, у меня не было ни возможности опомниться, ни веры в смысл моего занятая, жалобы, обвинения и самообвинения выливались из меня, как вода из треснувшего кувшина, без надежды на ответ, из одной потребности выговориться. Тут же ночью я опустил сбивчивое, распухшее письмо в ближайший почтовый ящик. Затем, уже почти под утро, я наконец-то выключил свет, отправился в маленькую спаленку в мансарде рядом с моей комнатой и улегся в постель. Заснул я тотчас и спал тяжелым и долгим сном.
На другой день, наконец-то придя в себя после многократных пробуждений и новых приступов забытья, с головной болью, но чувствуя себя отдохнувшим, я увидел, к своему великому изумлению, восторгу, но и замешательству, что в комнате сидит Лео. Он примостился на краю стула, и заметно было, что он провел в ожидании уже изрядное время.
- Лео,-вскричал я,- так вы пришли?
- Я послан за вами,- ответил он.- Нашим Братством. Вы ведь писали мне касательно него, я передал ваше письмо старейшинам. Вас приглашают в Высочайшее Присутствие. Так идем?
В растерянности поспешил я натянуть башмаки. Неприбранный письменный стол хранил еще с ночи отпечаток какого-то безумия и беспокойства, я не в силах был припомнить в настоящий момент, что это я строчил несколько часов тому назад столь тревожно и яростно. Однако, что бы там ни было, написанное, по-видимому, оказалось не вовсе бесполезным. Нечто произошло - пришел Лео.
И только тут до меня дошел смысл его слов. Итак, Братство, о котором я и знать ничего не знал, продолжало свое бытие без меня и рассматривало меня попросту как отступника! Оно еще существовало, это Братство, существовало Высочайшее Присутствие, существовала коллегия старейшин, которая сейчас посылала за мной! От этой вести меня бросило сразу и в жар, и в холод. Подумать только, из месяца в месяц, из недели в неделю я проживал в этом городе, занимался своими записками о нашем Братстве и нашем паломничестве, спрашивал себя, существуют ли еще где-нибудь обломки этого Братства, или я, может статься, являю собою все, что от него осталось; более того, временами на меня находило сомнение, вправду ли само Братство и моя к нему принадлежность хоть когда-нибудь были реальны. И вот передо мною воочию стоял Лео, посланный Братством, чтобы привести меня. Обо мне помнили, меня вызывали, меня желали выслушать, вероятно, меня требовали к ответу. Что ж, я был готов. Я был готов на деле показать, что соблюл верность Братству, я был готов повиноваться. Соблаговолят старейшины покарать или простить меня, я заранее был готов все принять, во всем признать их правоту, оказать им полное послушание.
Мы выступили в путь. Лео шел впереди, и снова, как в былые дни, при каждом взгляде на него и на его походку я принужден был дивиться, что это за прекрасный, за совершенный слуга. Упруго и терпеливо устремлялся он вперед, опережая меня, указывая мне путь, всецело проводник, всецело исполнитель порученного ему дела, всецело в своей служебной функции. И все же он испытывал мое терпение, и при том весьма серьезно. Как же, Братство вызвало меня, Высочайшее Присутствие ожидало меня, все было поставлено для меня на карту, вся моя будущая жизнь должна была решиться, вся моя прошедшая жизнь должна была получить смысл или окончательно его потерять; я дрожал от ожидания, от радости, от страха, от сжимавшей мое сердце неизвестности. Поэтому путь, которым вел меня Лео, представлялся моему нетерпению прямо-таки несносно растянутым, ибо я должен был более двух часов сряду следовать за своим проводником по самому диковинному и, как мне казалось, капризно выбранному маршруту. Дважды Лео заставлял меня подолгу дожидаться его у дверей церкви, куда он заходил молиться; в продолжение времени, показавшегося мне бесконечным, он сосредоточенно рассматривал старую ратушу и повествовал мне о том, как она была основана одним достославным членом Братства в XV столетии; и хотя каждый шаг его, казалось, был окрылен сосредоточенностью, усердием в служении, целеустремленным порывом, у меня в глазах темнело от тех кружений, окольных блужданий и нескончаемых зигзагов, какими продвигался он к своей цели. Мы потратили все утро, чтобы одолеть расстояние, которое без труда можно было пройти за какие-нибудь четверть часа.
Наконец он привел меня на заспанную улочку предместья, к очень большому, притихшему строению, походившему то ли на внушительное присутственное здание, то ли на музей. Внутри мы поначалу не встретили ни души, коридоры и лестничные проемы зияли пустотой и гулко звучали в ответ нашим шагам. Лео начал поиски в переходах, на лестницах, в передних. Однажды он осторожно приоткрыл высокую дверь, за ней открылась мастерская живописца, вся уставленная свернутыми холстами, перед мольбертом стоял в блузе художник Клингзор - о, сколько лет я не видел его любимых черт! Но я не посмел его приветствовать, для этого еще не пришло время, ведь меня ожидали, я был приглашен. Клингзор уделил нам не слишком много внимания; он бегло кивнул Лео, меня то ли не увидел, то ли не узнал и тут же приветливо, но решительно указал нам на дверь, не оказав ни слова, не терпя ни малейшего перерыва в своей работе.
В конце пути на самом верху необъятного здания, мы отыскали мансарду, где пахло бумагой и картоном и где вдоль стен на нас смотрели, выстроившись на много сотен метров, дверцы шкафов, переплеты книг, связки актов; неимоверный архив, колоссальная канцелярия. Никто не заметил нас, все вокруг было поглощено беззвучной деятельностью: казалось, отсюда направляют или по крайней мере наблюдают и регистрируют бытие всего мира вкупе со звездным небом. Долго простояли мы в ожидании, вокруг нас беззвучно мелькали архивные и библиотечные служители с каталожными карточками и номерками в руках, возникали приставляемые к верхним полкам лестницы и фигуры на этих лестницах, плавно и мягко двигались тележки и подъемные устройства. Наконец Лео начал петь. С волнением слушал я звуки, некогда родные для меня: это была мелодия одного из хоралов нашего Братства.
В ответ на песнь все незамедлительно пришло в движение. Служители куда-то отступили, зала протянулась в синеющие дали, маленькими и призрачными виднелись среди исполинского архивного ландшафта на заднем плане фигурки хлопотливых тружеников, между тем как передний план сделался пространным и пустым, празднична и обширна была зала, посредине в строгом порядке стояло множество кресел, и старейшины начали один за другим выходить то из глубины, то из многочисленных дверей помещения, неспешно подходили они к креслам, поочередно занимали свои места. Один ряд кресел заполнялся за другим, ряды постепенно поднимались, их вершиною был высокий престол, который оставался пуст. Вплоть до подножия престола были заполнены седалища торжественного синедриона. Лео посмотрел на меня, призывая взглядом к терпению, к благоговению и молчанию, и скрылся среди множества, неприметно исчез, так что я не мог больше его отыскать. Но между старейшинами, собравшимися перед престолом Высочайшего Присутствия, я различал знакомые лица, то строгие, то улыбающиеся, различал черты Альберта Великого, перевозчика Васудевы [Васудева - персонаж повести Гессе "Сиддхартха"], художника Клингзора и прочих.
Затем воцарилась тишина, и на середину вышел глашатай. Одинокий и маленький, стоял я напротив престола, приготовившись ко всему, ощущая глубокий страх, но и столь же глубокое согласие с тем, что меня ждет и что будет относительно меня решено.
Звучно и спокойно разносился по зале голос глашатая. Я услышал, как он объявлял: "Самообвинение беглого собрата!" У меня задрожали колени. Дело шло о моей жизни. Что ж, все было правильно, все должно было прийти в порядок. Глашатай продолжил:
- Ваше имя Г.Г.? Вы проделали переход через Верхнюю Швабию и присутствовали на торжествах в Бремгартене? Вы совершили дезертирство тотчас после Морбио Инфериоре? Вы сознаетесь в намерении описать историю паломничества в страну Востока? Вы жалуетесь на помеху в виде принесенного вами обета не разглашать тайн Братства?
Я давал утвердительный ответ на один вопрос за другим, какое бы недоумение или какой бы ужас он мне ни внушал.
Некоторое время старейшины совещались между собою шепотом и жестами, затем снова выступил глашатай и объявил:
- Самообвинитель сим получает полномочие обнародовать все ведомые ему законы Братства и тайны Братства. Кроме того, в его неограниченное распоряжение предоставляется для работы весь архив Братства.
Глашатай отступил назад, старейшины разошлись и мало-помалу исчезли, частью в глубинах помещения, частью в дверях и ходах, по всей колоссальной зале сделалось совсем тихо. Робко оглядевшись, я приметил на одном из столов канцелярии листы бумаги, которые показались мне знакомыми, и когда я к ним притронулся, я опознал в них мою работу, мое трепетно лелеемое дитя, мою неоконченную рукопись. На голубой папке стояло: "История паломничества в страну Востока. Вы жалуетесь на помеху, Г.Г.?". Я бросился к рукописи, я проглядывал ее экономные, убористо исписанные бисерным почерком, испещренные исправлениями страницы, меня снедало нетерпение, переполняло усердие, горло перехватывало от чувства, что теперь, когда я располагаю высочайшим дозволением, более того - содействием, мне наконец-то дано будет справиться с делом всей моей жизни. Стоило только вспомнить, что никакой обет не сковывает более моего языка, стоило вспомнить, что в мое распоряжение предоставлена вся неисчерпаемая сокровищница архива, и мое дело представлялось мне более важным и более почетным, чем когда-либо ранее.
Чем дальше, однако, перечитывал я страницы моей рукописи, тем меньше нравился мне этот труд, даже в часы чернейшего отчаяния он не представлялся мне таким ненужным и нелепым. Все было так бессвязно, так бессмысленно, самые очевидные смысловые связи спутаны, самое необходимое позабыто, передний план отдан каким-то случайным, маловажным подробностям! Нет, все надо было начинать сначала. Проглядывая манускрипт, я принужден был вычеркивать фразу за фразой, и по мере вычеркивания написанное крошилось, отчетливые заостренные формы букв играючи распадались на составные части, на штрихи и точки, на кружочки, цветочки, звездочки, целые страницы покрывались, словно обои, красивым и бессмысленным сплетением орнаментов. Вскоре весь мой текст без остатка исчез, но зато тем больше стало неисписанной бумаги для предстоящей работы. Я взял себя в руки. Я уразумел: конечно, до сих пор полное и ясное изложение событий было для меня невозможно, поскольку все вращалось вокруг тайн, обнародование которых возбранялось мне обетом. Ну да, я пытался найти выход в том, чтобы отвлечься от внеличного взгляда на историю и без оглядок на высшие смысловые связи, мотивы и цели попросту ограничить себя тем, что было пережито мною лично. Теперь ясно, к чему это вело. В противность этому отныне долг молчания не связывал меня, я был уполномочен свыше, и в придачу необозримый архив открывал мне свои недра.
Сомнений не оставалось: даже если бы моя доселе проделанная работа не растеклась в орнаменты, мне все равно пришлось бы сызнова начинать, сызнова обосновывать, сызнова строить целое. Я решил начать с краткой истории Братства, его основания и его устава. Нескончаемые, исполинские, на километры растянувшиеся собрания карточек, которые располагались на всех этих столах, терявшихся где-то в туманной дали, должны были обеспечить ответ на любой вопрос.
Для начала я счел за лучшее подвергнуть каталог нескольким экспериментальным пробам, ведь мне еще предстояло выучиться обращению с этим неимоверным аппаратом. Естественно, первое, поиски чего я предпринял, была хартия Братства.
"Хартия Братства,- сообщила каталожная карточка,- смотри отделение "Хризостом" [Хризостом - в переводе с греческого - "Златоуст" - прозвище одного из "отцов церкви" и одновременно перевод имени Гольдмунд], цикл V, строфа 39, 8". Все было верно, и отделение, и цикл, и строфа отыскались будто сами собой, архив содержался в самом восхитительном порядке. И вот я уже держал в руках хартию. Что она, может статься, окажется для меня не столь уж удобочитаемой - с этой перспективой мне еще надо было свыкнуться. Но дело обстояло так, что я ее вовсе не мог прочесть. Она была написана, как мне показалось, греческими буквами, а по-гречески я кое-как понимал; но отчасти это было очень старинное, диковинное письмо, знаки которого при всей своей кажущейся четкости оставались для меня почти сплошь невнятными, отчасти сам текст, по-видимому, был составлен на каком-то диалекте или на тайном наречии адептов, так что мне лишь изредка удавалось разобрать то одно, то другое слово, да и то окольными путями догадок и аналогий. Но я все еще не был окончательно обескуражен. Пусть смысл хартии оставался для меня непроницаемым - от письмен ее передо мной ярко возникали воспоминания давней поры, я до осязаемости отчетливо видел старого моего друга Лонгуса, как он некогда в ночном саду чертил греческие и еврейские письмена, и начертания эти уходили в ночь, оборачиваясь птицами, змеями и драконами.
При беглом проглядывании каталога меня бросало в дрожь от мысли о том, какое преизобилие лежало передо мной. Время от времени мне встречалось то сроднившееся с сердцем слово, то исстари знакомое имя. С забившимся сердцем наткнулся я и на свое собственное имя, но не посмел навести касательно него справки в архиве: для кого было бы по силам узнать суждение о нем самом этого всеведущего судилища? Иное дело, когда мне попадалось хотя бы имя художника Пауля Клее, которого я знал со времен нашего странствия и который дружил с Клингзором. Я отыскал его номер в архиве. Передо мной была пластина из золота с наведенным финифтью узором, по всей видимости необычайно старинная, на ней был изображен трилистник клевера, один из листочков которого представлял голубой кораблик под парусом, второй - рыбу в многоцветных чешуйках, а третий выглядел как формуляр телеграммы, и на ней читались слова:
Снегов голубее,
Кто Пауль, кто Клее.
Для меня было меланхолическим удовольствием навести справки о Клингзоре, о Лонгусе, о Максе и Тилли, я поддался побуждению распространить свое любопытство и на Лео. На каталожной карточке Лео стояло:
Cave! Archiepisc. XIX. Diacon. D. VII. Cornu Ammon 6. Cave!
[Берегись! Архпископ XIX. Диакон Б[ожий] VII. Рог Амона 6. Берегись! (лат.)]
Двукратное предостережение "Cave!" подействовало на меня, и этой тайны я не в силах был коснуться. Между тем с каждой новой пробой я начинал все яснее и яснее видеть, какое неимоверное изобилие материалов, какое богатство сведений, какое многообразие магических формул содержалось в этом архиве. Он обнимал, как мне представлялось, ни больше ни меньше, как все мироздание.
После опьяняющих или озадачивающих вылазок в различные области знания вновь и вновь возвращался я к карточке "Лео", и любопытство снедало меня все нестерпимее. Каждый раз двойное "Cave!" заставляло меня отступить назад. Взамен мне попалось на глаза, когда я перебирал карточки в других ящичках, имя "Фатмэ", сопровожденное справкой:
princ. orient.2 noct. mill. 983 hort. delic. 075
[Принцесса Востока 2. Тысяча [и одна] ночь 983. Сад услад 07 (лат.)]
...
Он увещательно поднял палец. Мы стояли на погруженной в ночь дорожке сада, которую все больше и больше заволакивала спускавшаяся на нее легкая сырость. Лео вытянул губы вперед, издал протяжный, вибрирующий, тонкий свист, подождал некоторое время, засвистел снова, и мне пришлось пережить некоторый испуг, когда совсем рядом, за оградой, у которой мы стояли, из кустов внезапно выскочил огромный волкодав и с радостным повизгиванием прижался к ограде, чтобы пальцы Лео могли сквозь переплет решетки погладить его шерсть. Глаза сильного зверя горели ярым зеленым огнем, и, когда взгляд его наткнулся на меня, в недрах его гортани зазвучало едва уловимое рычание, словно отдаленный гром.
- Это волкодав Неккер,- сказал Лео, представляя его мне,- мы с ним большие друзья. Неккер, вот это бывший скрипач, ты не должен его трогать и даже лаять на него.
Мы стояли, и Лео любовно почесывал сквозь решетку влажную шкуру пса. Это была, в сущности, трогательная сцена, мне искренне понравилось, каким другом он был зверю, как он одарял его радостью этого ночного свидания; но в то же время на душе у меня было тоскливо, мне казалось непереносимым, что Лео состоит в столь нежной дружбе вот с этим волкодавом и, вероятно, еще со многими, может быть, даже со всеми собаками в округе, между тем как от меня его отделяет целый мир отчужденности. Та дружба, то доверие, которых я с такой мольбой, с таким унижением домогался, принадлежали, по-видимому, не только этому псу Неккеру, они принадлежали каждому животному, каждой капле дождя, каждому клочку земли, на который Лео вступал, он дарил себя непрестанно, он состоял в некоей текучей, струящейся связи и общности со всем, что его окружало, он все узнавал в лицо, сам был узнан всем и любим всем - и только ко мне, так его любившему и гак остро в нем нуждавшемуся, от него не шло никакой тропы, только меня одного он отсекал от себя, смотрел на меня холодно и отчужденно, не пускал меня в свое сердце, вычеркивал меня из своей памяти.
Мы медленно пошли дальше, волкодав из-за ограды сопровождал Лео тихими звуками, выражавшими приязнь и радость, но не забывал, однако, и о моем ненавистном присутствии, так что ему не раз пришлось по воле Лео подавлять в своей гортани злобный тон отпора и вражды.
- Простите меня,- заговорил я снова.- Я все докучаю вам и отнимаю у вас время, а вам, конечно, уже хочется вернуться домой и лечь в постель.
- Почему же? - улыбнулся он.- Я готов бродить так всю ночь, у меня есть и время, и охота, если только для вас это не тягостно.
Последние слова были сказаны просто, очень доброжелательно, по-видимому, без всякой задней мысли. Но едва они прозвучали, как я внезапно ощутил в голове и во всех моих суставах, до чего я устал, ужасающе устал, сколь тяжело достался мне каждый шаг этого бесполезного и для меня постыдного ночного блуждания.
- Что правда, то правда,- сказал я убито,- я очень устал, только теперь я это чувствую. Да и какой смысл бегать ночью под дождем и надоедать другим людям.
- Как вам угодно,- ответил он учтивым тоном.
- Ах, господин Лео, тогда, во время братского паломничества в страну Востока, вы говорили со мной не так. Неужели вы вправду все забыли?.. Да что там, это бесполезно, не смею вас больше задерживать. Доброй ночи.
Он мигом исчез в ночной темноте, я остался один, я чувствовал себя глупцом, проигравшим игру. Он меня не узнавал, не хотел узнавать, он надо мной потешался.
Я пошел назад той же дорогой, за оградой заливался осатанелым лаем пес Неккер. Среди влажной теплыни летней ночи меня знобило от усталости, уныния и одиночества.
И прежде я знавал такие часы, мне случалось основательно распробовать их горечь. Но прежде подобное отчаяние выглядело для меня самого так, как будто я, сбившийся с пути пилигрим, добрел наконец до предельного края мира и теперь не остается ничего другого, как повиноваться последнему порыву и броситься с края мира в пустоту - в смерть. Со временем отчаяние возвращалось, и не раз, но бурная тяга к самоубийству преобразилась и почти пропала. "Смерть" перестала означать ничто, пустоту, голое отрицание. Многое другое также изменило свой смысл. Часы отчаяния я принимаю теперь так, как все мы принимаем сильную физическую боль: ее терпишь, жалуясь или сжав зубы, следишь, как она прибавляется и нарастает, и чувствуешь то яростное, то насмешливое любопытство - как далеко это зайдет, насколько может боль становиться злее?
Вся горечь моей разочарованной жизни, которая с момента моего одинокого возвращения из неудавшегося паломничества в страну Востока неудержимо становилась все более бесцельной и унылой, мое неверие в себя самого и в свои способности, моя пропитанная завистью и раскаянием тоска по лучшим и более великим временам - все это росло во мне как волна боли, вырастало до высоты дерева, до высоты горы, расширялось, и при этом все было связано с моей нынешней задачей, с моей начатой историей паломничества и Братства. Не могу сказать, что предполагаемый результат сам по себе продолжал представляться мне особенно желанным или ценным. Что сохраняло для меня цену, так это одна надежда через мой труд, через мое служение памяти о тех возвышенных временах как-то очистить и оправдать собственное бытие, восстановить свою связь с Братством и со всем пережитым.
Дома я зажег свет, засел за письменный стол, как был, в мокрой одежде, не сняв с головы шляпы, и написал письмо Лео, написал десять, двенадцать, двадцать страниц, наполненных жалобами, укоризнами себе, отчаянными мольбами к нему. Я описывал ему свое бедственное состояние, я пытался вызвать в его душе связывавшие нас воспоминания и образы наших старых друзей, я жаловался ему на нескончаемые, дьявольские препятствия, не дающие осуществиться моему благородному предприятию. Наваливавшаяся на меня только что усталость улетучилась, я сидел как в жару и писал. Несмотря на все трудности, писал я, я скорее подвергну себя наихудшей участи, нежели выдам хоть одну из тайн Братства. Я заверял, что наперекор всему не оставлю работы над моей рукописью, ради памяти о паломничестве в страну Востока, ради прославления Братства. Словно в лихорадке, марал я страницу за страницей торопливыми каракулями, у меня не было ни возможности опомниться, ни веры в смысл моего занятая, жалобы, обвинения и самообвинения выливались из меня, как вода из треснувшего кувшина, без надежды на ответ, из одной потребности выговориться. Тут же ночью я опустил сбивчивое, распухшее письмо в ближайший почтовый ящик. Затем, уже почти под утро, я наконец-то выключил свет, отправился в маленькую спаленку в мансарде рядом с моей комнатой и улегся в постель. Заснул я тотчас и спал тяжелым и долгим сном.
На другой день, наконец-то придя в себя после многократных пробуждений и новых приступов забытья, с головной болью, но чувствуя себя отдохнувшим, я увидел, к своему великому изумлению, восторгу, но и замешательству, что в комнате сидит Лео. Он примостился на краю стула, и заметно было, что он провел в ожидании уже изрядное время.
- Лео,-вскричал я,- так вы пришли?
- Я послан за вами,- ответил он.- Нашим Братством. Вы ведь писали мне касательно него, я передал ваше письмо старейшинам. Вас приглашают в Высочайшее Присутствие. Так идем?
В растерянности поспешил я натянуть башмаки. Неприбранный письменный стол хранил еще с ночи отпечаток какого-то безумия и беспокойства, я не в силах был припомнить в настоящий момент, что это я строчил несколько часов тому назад столь тревожно и яростно. Однако, что бы там ни было, написанное, по-видимому, оказалось не вовсе бесполезным. Нечто произошло - пришел Лео.
И только тут до меня дошел смысл его слов. Итак, Братство, о котором я и знать ничего не знал, продолжало свое бытие без меня и рассматривало меня попросту как отступника! Оно еще существовало, это Братство, существовало Высочайшее Присутствие, существовала коллегия старейшин, которая сейчас посылала за мной! От этой вести меня бросило сразу и в жар, и в холод. Подумать только, из месяца в месяц, из недели в неделю я проживал в этом городе, занимался своими записками о нашем Братстве и нашем паломничестве, спрашивал себя, существуют ли еще где-нибудь обломки этого Братства, или я, может статься, являю собою все, что от него осталось; более того, временами на меня находило сомнение, вправду ли само Братство и моя к нему принадлежность хоть когда-нибудь были реальны. И вот передо мною воочию стоял Лео, посланный Братством, чтобы привести меня. Обо мне помнили, меня вызывали, меня желали выслушать, вероятно, меня требовали к ответу. Что ж, я был готов. Я был готов на деле показать, что соблюл верность Братству, я был готов повиноваться. Соблаговолят старейшины покарать или простить меня, я заранее был готов все принять, во всем признать их правоту, оказать им полное послушание.
Мы выступили в путь. Лео шел впереди, и снова, как в былые дни, при каждом взгляде на него и на его походку я принужден был дивиться, что это за прекрасный, за совершенный слуга. Упруго и терпеливо устремлялся он вперед, опережая меня, указывая мне путь, всецело проводник, всецело исполнитель порученного ему дела, всецело в своей служебной функции. И все же он испытывал мое терпение, и при том весьма серьезно. Как же, Братство вызвало меня, Высочайшее Присутствие ожидало меня, все было поставлено для меня на карту, вся моя будущая жизнь должна была решиться, вся моя прошедшая жизнь должна была получить смысл или окончательно его потерять; я дрожал от ожидания, от радости, от страха, от сжимавшей мое сердце неизвестности. Поэтому путь, которым вел меня Лео, представлялся моему нетерпению прямо-таки несносно растянутым, ибо я должен был более двух часов сряду следовать за своим проводником по самому диковинному и, как мне казалось, капризно выбранному маршруту. Дважды Лео заставлял меня подолгу дожидаться его у дверей церкви, куда он заходил молиться; в продолжение времени, показавшегося мне бесконечным, он сосредоточенно рассматривал старую ратушу и повествовал мне о том, как она была основана одним достославным членом Братства в XV столетии; и хотя каждый шаг его, казалось, был окрылен сосредоточенностью, усердием в служении, целеустремленным порывом, у меня в глазах темнело от тех кружений, окольных блужданий и нескончаемых зигзагов, какими продвигался он к своей цели. Мы потратили все утро, чтобы одолеть расстояние, которое без труда можно было пройти за какие-нибудь четверть часа.
Наконец он привел меня на заспанную улочку предместья, к очень большому, притихшему строению, походившему то ли на внушительное присутственное здание, то ли на музей. Внутри мы поначалу не встретили ни души, коридоры и лестничные проемы зияли пустотой и гулко звучали в ответ нашим шагам. Лео начал поиски в переходах, на лестницах, в передних. Однажды он осторожно приоткрыл высокую дверь, за ней открылась мастерская живописца, вся уставленная свернутыми холстами, перед мольбертом стоял в блузе художник Клингзор - о, сколько лет я не видел его любимых черт! Но я не посмел его приветствовать, для этого еще не пришло время, ведь меня ожидали, я был приглашен. Клингзор уделил нам не слишком много внимания; он бегло кивнул Лео, меня то ли не увидел, то ли не узнал и тут же приветливо, но решительно указал нам на дверь, не оказав ни слова, не терпя ни малейшего перерыва в своей работе.
В конце пути на самом верху необъятного здания, мы отыскали мансарду, где пахло бумагой и картоном и где вдоль стен на нас смотрели, выстроившись на много сотен метров, дверцы шкафов, переплеты книг, связки актов; неимоверный архив, колоссальная канцелярия. Никто не заметил нас, все вокруг было поглощено беззвучной деятельностью: казалось, отсюда направляют или по крайней мере наблюдают и регистрируют бытие всего мира вкупе со звездным небом. Долго простояли мы в ожидании, вокруг нас беззвучно мелькали архивные и библиотечные служители с каталожными карточками и номерками в руках, возникали приставляемые к верхним полкам лестницы и фигуры на этих лестницах, плавно и мягко двигались тележки и подъемные устройства. Наконец Лео начал петь. С волнением слушал я звуки, некогда родные для меня: это была мелодия одного из хоралов нашего Братства.
В ответ на песнь все незамедлительно пришло в движение. Служители куда-то отступили, зала протянулась в синеющие дали, маленькими и призрачными виднелись среди исполинского архивного ландшафта на заднем плане фигурки хлопотливых тружеников, между тем как передний план сделался пространным и пустым, празднична и обширна была зала, посредине в строгом порядке стояло множество кресел, и старейшины начали один за другим выходить то из глубины, то из многочисленных дверей помещения, неспешно подходили они к креслам, поочередно занимали свои места. Один ряд кресел заполнялся за другим, ряды постепенно поднимались, их вершиною был высокий престол, который оставался пуст. Вплоть до подножия престола были заполнены седалища торжественного синедриона. Лео посмотрел на меня, призывая взглядом к терпению, к благоговению и молчанию, и скрылся среди множества, неприметно исчез, так что я не мог больше его отыскать. Но между старейшинами, собравшимися перед престолом Высочайшего Присутствия, я различал знакомые лица, то строгие, то улыбающиеся, различал черты Альберта Великого, перевозчика Васудевы [Васудева - персонаж повести Гессе "Сиддхартха"], художника Клингзора и прочих.
Затем воцарилась тишина, и на середину вышел глашатай. Одинокий и маленький, стоял я напротив престола, приготовившись ко всему, ощущая глубокий страх, но и столь же глубокое согласие с тем, что меня ждет и что будет относительно меня решено.
Звучно и спокойно разносился по зале голос глашатая. Я услышал, как он объявлял: "Самообвинение беглого собрата!" У меня задрожали колени. Дело шло о моей жизни. Что ж, все было правильно, все должно было прийти в порядок. Глашатай продолжил:
- Ваше имя Г.Г.? Вы проделали переход через Верхнюю Швабию и присутствовали на торжествах в Бремгартене? Вы совершили дезертирство тотчас после Морбио Инфериоре? Вы сознаетесь в намерении описать историю паломничества в страну Востока? Вы жалуетесь на помеху в виде принесенного вами обета не разглашать тайн Братства?
Я давал утвердительный ответ на один вопрос за другим, какое бы недоумение или какой бы ужас он мне ни внушал.
Некоторое время старейшины совещались между собою шепотом и жестами, затем снова выступил глашатай и объявил:
- Самообвинитель сим получает полномочие обнародовать все ведомые ему законы Братства и тайны Братства. Кроме того, в его неограниченное распоряжение предоставляется для работы весь архив Братства.
Глашатай отступил назад, старейшины разошлись и мало-помалу исчезли, частью в глубинах помещения, частью в дверях и ходах, по всей колоссальной зале сделалось совсем тихо. Робко оглядевшись, я приметил на одном из столов канцелярии листы бумаги, которые показались мне знакомыми, и когда я к ним притронулся, я опознал в них мою работу, мое трепетно лелеемое дитя, мою неоконченную рукопись. На голубой папке стояло: "История паломничества в страну Востока. Вы жалуетесь на помеху, Г.Г.?". Я бросился к рукописи, я проглядывал ее экономные, убористо исписанные бисерным почерком, испещренные исправлениями страницы, меня снедало нетерпение, переполняло усердие, горло перехватывало от чувства, что теперь, когда я располагаю высочайшим дозволением, более того - содействием, мне наконец-то дано будет справиться с делом всей моей жизни. Стоило только вспомнить, что никакой обет не сковывает более моего языка, стоило вспомнить, что в мое распоряжение предоставлена вся неисчерпаемая сокровищница архива, и мое дело представлялось мне более важным и более почетным, чем когда-либо ранее.
Чем дальше, однако, перечитывал я страницы моей рукописи, тем меньше нравился мне этот труд, даже в часы чернейшего отчаяния он не представлялся мне таким ненужным и нелепым. Все было так бессвязно, так бессмысленно, самые очевидные смысловые связи спутаны, самое необходимое позабыто, передний план отдан каким-то случайным, маловажным подробностям! Нет, все надо было начинать сначала. Проглядывая манускрипт, я принужден был вычеркивать фразу за фразой, и по мере вычеркивания написанное крошилось, отчетливые заостренные формы букв играючи распадались на составные части, на штрихи и точки, на кружочки, цветочки, звездочки, целые страницы покрывались, словно обои, красивым и бессмысленным сплетением орнаментов. Вскоре весь мой текст без остатка исчез, но зато тем больше стало неисписанной бумаги для предстоящей работы. Я взял себя в руки. Я уразумел: конечно, до сих пор полное и ясное изложение событий было для меня невозможно, поскольку все вращалось вокруг тайн, обнародование которых возбранялось мне обетом. Ну да, я пытался найти выход в том, чтобы отвлечься от внеличного взгляда на историю и без оглядок на высшие смысловые связи, мотивы и цели попросту ограничить себя тем, что было пережито мною лично. Теперь ясно, к чему это вело. В противность этому отныне долг молчания не связывал меня, я был уполномочен свыше, и в придачу необозримый архив открывал мне свои недра.
Сомнений не оставалось: даже если бы моя доселе проделанная работа не растеклась в орнаменты, мне все равно пришлось бы сызнова начинать, сызнова обосновывать, сызнова строить целое. Я решил начать с краткой истории Братства, его основания и его устава. Нескончаемые, исполинские, на километры растянувшиеся собрания карточек, которые располагались на всех этих столах, терявшихся где-то в туманной дали, должны были обеспечить ответ на любой вопрос.
Для начала я счел за лучшее подвергнуть каталог нескольким экспериментальным пробам, ведь мне еще предстояло выучиться обращению с этим неимоверным аппаратом. Естественно, первое, поиски чего я предпринял, была хартия Братства.
"Хартия Братства,- сообщила каталожная карточка,- смотри отделение "Хризостом" [Хризостом - в переводе с греческого - "Златоуст" - прозвище одного из "отцов церкви" и одновременно перевод имени Гольдмунд], цикл V, строфа 39, 8". Все было верно, и отделение, и цикл, и строфа отыскались будто сами собой, архив содержался в самом восхитительном порядке. И вот я уже держал в руках хартию. Что она, может статься, окажется для меня не столь уж удобочитаемой - с этой перспективой мне еще надо было свыкнуться. Но дело обстояло так, что я ее вовсе не мог прочесть. Она была написана, как мне показалось, греческими буквами, а по-гречески я кое-как понимал; но отчасти это было очень старинное, диковинное письмо, знаки которого при всей своей кажущейся четкости оставались для меня почти сплошь невнятными, отчасти сам текст, по-видимому, был составлен на каком-то диалекте или на тайном наречии адептов, так что мне лишь изредка удавалось разобрать то одно, то другое слово, да и то окольными путями догадок и аналогий. Но я все еще не был окончательно обескуражен. Пусть смысл хартии оставался для меня непроницаемым - от письмен ее передо мной ярко возникали воспоминания давней поры, я до осязаемости отчетливо видел старого моего друга Лонгуса, как он некогда в ночном саду чертил греческие и еврейские письмена, и начертания эти уходили в ночь, оборачиваясь птицами, змеями и драконами.
При беглом проглядывании каталога меня бросало в дрожь от мысли о том, какое преизобилие лежало передо мной. Время от времени мне встречалось то сроднившееся с сердцем слово, то исстари знакомое имя. С забившимся сердцем наткнулся я и на свое собственное имя, но не посмел навести касательно него справки в архиве: для кого было бы по силам узнать суждение о нем самом этого всеведущего судилища? Иное дело, когда мне попадалось хотя бы имя художника Пауля Клее, которого я знал со времен нашего странствия и который дружил с Клингзором. Я отыскал его номер в архиве. Передо мной была пластина из золота с наведенным финифтью узором, по всей видимости необычайно старинная, на ней был изображен трилистник клевера, один из листочков которого представлял голубой кораблик под парусом, второй - рыбу в многоцветных чешуйках, а третий выглядел как формуляр телеграммы, и на ней читались слова:
Снегов голубее,
Кто Пауль, кто Клее.
Для меня было меланхолическим удовольствием навести справки о Клингзоре, о Лонгусе, о Максе и Тилли, я поддался побуждению распространить свое любопытство и на Лео. На каталожной карточке Лео стояло:
Cave! Archiepisc. XIX. Diacon. D. VII. Cornu Ammon 6. Cave!
[Берегись! Архпископ XIX. Диакон Б[ожий] VII. Рог Амона 6. Берегись! (лат.)]
Двукратное предостережение "Cave!" подействовало на меня, и этой тайны я не в силах был коснуться. Между тем с каждой новой пробой я начинал все яснее и яснее видеть, какое неимоверное изобилие материалов, какое богатство сведений, какое многообразие магических формул содержалось в этом архиве. Он обнимал, как мне представлялось, ни больше ни меньше, как все мироздание.
После опьяняющих или озадачивающих вылазок в различные области знания вновь и вновь возвращался я к карточке "Лео", и любопытство снедало меня все нестерпимее. Каждый раз двойное "Cave!" заставляло меня отступить назад. Взамен мне попалось на глаза, когда я перебирал карточки в других ящичках, имя "Фатмэ", сопровожденное справкой:
princ. orient.2 noct. mill. 983 hort. delic. 075
[Принцесса Востока 2. Тысяча [и одна] ночь 983. Сад услад 07 (лат.)]
...
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
...
Я стал искать и нашел соответствующее отделение архива. Там лежал совсем маленький медальон, который можно было открыть и увидеть миниатюрный портрет, восхитительно красивый портрет принцессы, во мгновение ока приведший мне на память всю тысячу и одну ночь, все сказки моей юности, все грезы и порывы того незабвенного времени, когда я отслужил время моего искуса и торжественно просил о приеме в члены Братства, дабы искать Фатмэ в стране Востока. Медальон был завернут в лиловый платочек, тонкий, как паутинка, я обонял его, он благоухал несказанно нежно, словно из далеких далей, и запах его говорил о принцессе, о Востоке. И пока вдыхал я это далекое и тонкое, это волшебное благоухание, мне внезапно и со страшной силой сделалось ясно все: какое светлое волшебство окутывало меня в дни, когда я присоединился к сонму паломников в страну Востока, как паломничество это потерпело неудачу в силу коварных и по сути дела неизвестных причин, как после волшебство все больше и больше отлетало и какая скука, пустота, унылая безнадежность отовсюду обступила меня и проникла в меня с тех пор! Я уже не мог видеть ни платочка, ни портрета, до того сгустилась пелена слез на моих глазах. Увы, сегодня, думалось мне, уже недостаточно призрака арабской принцессы, чтобы дать мне силу против мира и ада и сделать из меня рыцаря и крестоносца, сегодня для этого было бы потребно иное, более сильное волшебство. Но каким сладостным, каким невинным, каким священным было видение, на зов которого пошла моя юность, которое сделало меня читателем сказок, музыкантом, наконец, послушником и которое довело меня до Морбио!
Легкий шорох отвлек меня от моих грез, таинственно и жутко глядели на меня со всех сторон необозримые глубины архива. Новая мысль, новая боль пронизала меня с быстротой молнии: и это я в моем неразумии хотел писать историю Братства, между тем как мне не под силу расшифровать или тем паче понять хотя бы одну тысячную долю всех этих миллионов рукописей, книг, изображений и эмблем! Я был уничтожен, я был несказанно посрамлен, смешон самому себе, непонятен самому себе, обращен в сухую, бесплодную пылинку, а вокруг меня лежали все эти сокровища, с которыми мне дано было немного поиграть, чтобы я восчувствовал, что такое Братство - и что такое я сам.
Через множество дверей в залу шли старейшины, число их было необозримо; как ни застили мне взор слезы, некоторых я мог узнать в лицо. Я узнал волшебника Юпа, узнал архивариуса Линдхорста и Моцарта в наряде Пабло. Высокое собрание занимало места по рядам кресел, отступавших все дальше в высь и в глубину и оттого представлявшихся глазу все более узкими; над высоким престолом, венчавшим амфитеатр, я приметил поблескивание золотого балдахина. Глашатай выступил вперед и объявил:
- Устами своих старейшин Братство готово изречь приговор над самообвинителем Г., мнившим себя призванным хранить наши тайны, а ныне усмотревшим, сколь несообразно и сколь кощунственно было бы его намерение писать историю странствия, для которого у него недостало сил, а равно историю Братства, в существовании коего он изверился и верности коему не соблюл.
Он обратился ко мне и вопросил своим отчетливым, звонким голосом:
- Самообвинитель Г., готов ли ты признать правомочность суда и подчиниться его приговору?
- Да,-отвечал я.
- Самообвинятель Г.,- продолжал он,- согласен ли ты, чтобы суд старейшин изрек над тобой приговор в отсутствие первоверховного, или ты желаешь, чтобы первоверховный судил тебя самолично?
- Я согласен,- молвил я,- принять приговор старейшин, будет ли он вынесен под председательством первоверховного или же в его отсутствие.
Глашатай приготовился отвечать. Но тогда из самых глубоких недр залы прозвучал мягкий голос:
- Первоверховный готов изречь приговор самолично.
Странная дрожь охватила меня при звуке этого мягкого голоса. Из отдаленнейших глубин залы, от пустынных, терявшихся во мраке далей архива шествовал некто, поступь его была тихой и умиротворенной, одежда его переливалась золотом, при общем молчании всех собравшихся подходил он все ближе и ближе, и я узнал его поступь, узнал его движения, узнал, наконец, черты его лица. То был Лео. В торжественном и великолепном облачении, подобном папскому, поднимался он через ряды старейшин к престолу Высочайшего Присутствия. Словно драгоценный цветок неведомых стран, возносил он блеск своего наряда все выше по ступеням, и один ряд старейшин за другим поочередно вставал ему навстречу. Он нес свое излучающееся достоинство со смиренным и сосредоточенным рвением служителя, как благоговейный папа или патриарх несет регалии своего сана.
Меня держало в пронзительном напряжении то, что мне предстояло выслушать и покорно принять приговор, несущий кару или помилование; я был не менее глубоко потрясен и растроган тем, что именно Лео, некогда известный мне как носильщик и слуга, оказывается, стоял во главе всей иерархии Братства и готовился судить меня. Но еще острее потрясало, изумляло, смущало и радовало меня великое открытие этого дня: Братство пребывало таким же несокрушимым, таким же великим, и это не Лео и не Братство покинули и разочаровали меня, но по своей же глупости, по своей немощи я дошел до того, чтобы ложно истолковать собственный опыт, усомниться в Братстве, рассматривать паломничество в страну Востока как неудачу, а себя возомнить последним ветераном и хронистом навсегда исчерпанной и ушедшей в песок истории, между тем как на деле я был не что иное, как беглец, нарушитель верности, дезертир. Понять это было страшно и радостно. Умалившись, поникнув, стоял я у подножия того самого престола, перед которым некогда совершилась церемония моего принятия в Братство, перед которым я получил посвящение в послушники и с ним кольцо Братства, чтобы вместе со слугою Лео идти в паломничество. И тут сердце мое было уязвлено мыслью об еще одном моем грехе, еще одном непостижимом упущении, еще одном позоре: у меня больше не было кольца, я его потерял, и я даже не помнил, где и когда, мне до сих пор не пришло на ум хотя бы хватиться его!
Между тем первоверховный старейшина, между тем Лео в золотом своем убранстве начал говорить своим красивым, мягким голосом, слова его струились с высоты, как осчастливливающая милость, сопревали душу, как сияние солнца.
- Самообвинитель,- произнес он со своего престола,- имел случай освободиться от некоторых своих заблуждений. Против него говорит многое. Положим, можно признать понятным и весьма извинительным, что он нарушил свою верность Братству, что он приписал ему свою же собственную вину, собственное свое неразумие, что он усомнился в самом его существовании, что странное честолюбие внушило ему мысль стать историографом Братства. Все это весит не так уж тяжело. Если самообвинитель позволит мне так выразиться, это всего лишь обычные глупости послушника. Вопрос будет исчерпан тем, что мы улыбнемся над ними.
Я глубоко вздохнул, и все ряды досточтимого собрания облетела легкая, тихая улыбка. То, что самые тяжкие мои грехи, даже безумное предположение, что Братства более не существует и один я сохраняю верность, были, по суждению первоверховного, всего лишь "глупостями", ребяческим вздором, снимало с моей души несказанное бремя и одновременно очень строго указывало мне мое место.
- Однако,- продолжал Лео, и тут его мягкий голос стал печальнее и серьезнее,- однако обвиняемый изобличен и в иных, куда более серьезных прегрешениях, н хуже всего то, что в них он не обвиняет себя, более того, по всей видимости, даже не думает о них. Да, он глубоко раскаивается в том, что несправедливо мыслил о Братстве, он не может себе простить, что не увидел в слуге Лео первоверховного владыку Льва [...владыку Льва...- по-латыни и по-немецки имя "Лев", которое носили тринадцать пап, звучит так-же как и фамилия "Лео"], он даже недалек от того, чтобы усмотреть, сколь велика его собственная неверность Братству. Но если эти мысленные грехи, эти ребячества он принимал чересчур всерьез и только сейчас с великим облегчением убедился, что с вопросом о них может быть покончено улыбкой, он упорно забывает о действительных своих винах, число коим легион и каждая из которых по отдельности настолько тяжела, что заслуживает строгой кары.
Сердце в моей груди испуганно затрепетало. Лео заговорил, обращаясь ко мне:
- Обвиняемый Г., в свое время вам еще будут указаны ваши проступки, а равно и способ избегать их впредь. Единственно для того, чтобы стало понятно, как мало уяснили вы себе свое положение, я спрошу вас: помните ли вы, как вы шли по городу со слугою по имени Лео, отряженным к вам в качестве вестника, чтобы проводить вас в Высочайшее Присутствие? Отлично, вы помните это. А помните ли вы, как мы проходили мимо ратуши, мимо церкви святого Павла, мимо собора и этот слуга Лео зашел в собор, чтобы преклонить колена и вознести свое сердце; вы же не только уклонились от обязанности войти вместе с ним и разделить его молитвы, нарушая тем самым четвертый параграф вашего обета, но предавались за дверями беспокойной скуке, дожидаясь конца досадной церемонии, которая представлялась вам совершенно излишней - не более чем неприятным испытанием для вашего эгоистического нетерпения. Так-так, вы все помните. Уже одним вашим поведением у врат собора вы попрали наиважнейшие принципы и обычаи Братства - вы пренебрегли религией, вы посмотрели свысока на собрата, вы раздраженно отвергли повод и призыв к самоуглублению и сосредоточенности. Такому греху не было бы прощения, если бы в вашу пользу не говорили особые смягчающие обстоятельства.
Теперь он попал в самую точку. Теперь было названо по имени самое главное - уже не частности, не простые ребячества. Возразить было нечего. Удар был нанесен в сердце.
- Мы не желаем,- продолжал первоверховный,- исчислять все проступки обвиняемого, он не должен быть судим по букве закона, и нам ясно, что увещания нашего достаточно, дабы пробудить совесть обвиняемого и сделать из него кающегося самообвинителя. При всем том, самообвинитель Г., я вынужден посоветовать вам представить на суд вашей совести еще несколько ваших поступков. Надо ли мне напоминать вам о том вечере, когда вы разыскали слугу Лео и упорно желали, чтобы он узнал в вас собрата, хотя это было решительно невозможно, ибо вы же сами стерли в себе черты принадлежности к Братству? Надо ли мне напоминать, что вы сами же рассказали слуге Лео? О продаже вашей скрипки? О вашей безнадежной, бестолковой, унылой жизни, жизни самоубийцы, которую вы вели уже много лет? И еще об одном, собрат Г., я не вправе умолчать. Вполне возможно, что в тот вечер слуга Лео помыслил о вас несправедливо. Допустим, так оно и было. Слуга Лео был, может статься, отчасти не в меру строг, не в меру рассудителен, может статься, ему недоставало юмора и снисхождения к вам и вашему состоянию. Но существуют инстанции более высокие, судьи более непогрешимые, чем слуга Лео. Каково суждение твари божьей о вас, обвиняемый? Помните ли вы пса по имени Неккер? Помните ли вы, как он отверг и осудил вас? Он неподкупен, он не заинтересованная сторона, он не член Братства.
Наступила пауза. Ах да, этот волкодав Неккер! Еще бы, он-то меня отверг и осудил. Я согласился. Приговор надо мной был давно изречен, уже волкодавом, уже мною самим.
- Самообвинитель Г.!- сызнова заговорил Лео, и теперь голос его звучал из золотого блеска его облачения и балдахина так холодно и ясно, так пронзительно, как голос Командора, когда тот в последнем акте является перед дверьми Дон Жуана.- Самообвннитель Г., вы меня выслушали, вы ответили согласием. Вы, как нам представляется, уже сами вынесли себе приговор.
- Да,- ответил я тихо,- да.
- Мы полагаем, что приговор, который вы себе вынесли, вас осуждает?
- Да,- прошептал я.
Теперь Лео встал со своего престола и мягким движением распростер руки.
- Я обращаюсь к вам, старейшины. Вы все слышали. Вы знаете, что сталось с нашим братом Г. Такая судьба вам не чужда, не один из вас испытал ее на себе. Обвиняемый до сего часа не знал или не имел сил по-настоящему поверить, что ему попущено было отпасть и сбиться с пути ради испытания. Он долго упорствовал. Он годами соглашался ничего не знать о Братстве, оставаться в одиночестве и видеть разрушение всего, во что он верил. Но под конец он уже не мог прятаться от нас и совершать над собой насилие, его боль сделалась слишком велика, а вы знаете, что, когда боль достаточно велика, дело идет на лад. Брат Г. доведен своим искусом до ступени отчаяния, того отчаяния, которое есть исход любой серьезной попытки постичь и оправдать человеческое бытие. Отчаяние - исход любой серьезной попытки вытерпеть жизнь и выполнить предъявляемые ею требования, полагаясь на добродетель, на справедливость, на разум. По одну сторону этого отчаяния живут дети, по другую - пробужденные. Обвиняемый Г.- уже не ребенок, но еще не до конца пробужденный. Он еще пребывает в глубине отчаяния. Ему предстоит совершить переход через отчаяние и таким образом пройти свое второе послушничество. Мы сызнова приглашаем его в лоно Братства, постичь смысл которого он более не притязает. Мы возвращаем ему его потерянное кольцо, которое сберег для него слуга Лео.
Тем временем глашатай поднес кольцо, поцеловал меня в щеку и надел кольцо мне на палец. Едва я увидел кольцо, едва ощутил его металлический холодок на моем пальце, как мне припомнились в бесконечном множестве мои непостижимые упущения. Мне припомнилось прежде всего, что по кольцу на равном расстоянии друг от друга вставлены четыре камня и что устав Братства и обет каждого его члена повелевают хотя бы единожды в день медленно поворачивать кольцо на пальце и при взгляде на каждый из четырех камней сосредоточивать свою мысль на одном из четырех кардинальных предписаний обета. Я не только потерял кольцо, даже не удосужившись заметить пропажи,- я за все эти страшные годы ни разу не повторял себе самому четырех предписаний и не вспоминал о них. Немедля я попытался мысленно произнести их про себя. Я чувствовал их, они еще были во мне, они принадлежали мне так, как принадлежит человеку имя, которое он вспомнит в ближайшее мгновение, но которое он сразу никак не отыщет в своей памяти. Ах, молчание внутри меня длилось, я не мог повторить правил, я позабыл их текст. Подумать только, я их забыл, я столько лет не повторял их наизусть, столько лет не соблюдал их, не следовал им - и мог воображать, будто сохраняю верность Братству!
Мягким движением глашатай похлопал меня по руке, заметив мое смущение, мой глубокий стыд. И вот я уже слышал, как первоверховный заговорил снова.
- Обвиняемый и самообвинитель Г., вы оправданы. Но вам следует еще знать, что брат, оправданный в процессе такого рода, обязан вступить в число старейшин и занять место в их кругу, предварительно доказав свою веру и свое послушание в некоем трудном деле. Выбор этого дела предоставлен ему самому. Итак, брат Г., отвечай мне: готов ли ты в доказательство твоей веры усмирить свирепого пса? Я в испуге отпрянул.
- Нет, на это я неспособен,- вскричал я тоном самозащиты.
- Готов ли ты и согласен ли ты по нашему приказу незамедлительно предать огню весь архив Братства, как глашатай на твоих глазах предаст огню малую его часть?
Глашатай выступил вперед, протянул руки к строго расставленным ящикам с карточками, выхватил полные пригоршни, многие сотни карточек, и сжег их, к моему ужасу, над жаровней.
- Нет,- отказался я,- это тоже не в моих силах.
- Cave, frater,- громко воззвал ко мне первоверховный,- предостерегаем тебя, неистовый брат! Я начал с самых легких задач, для которых достаточно самой малой веры. Каждая последующая задача будет все труднее и труднее. Отвечай: готов ли ты и согласен ли ты вопросить суждение нашего архива о тебе самом?
Я похолодел, дыхание мое пресеклось. Но мне стало ясно: вопросы будут следовать один за другим, и каждый последующий будет труднее, любая попытка уклониться поведет только к худшему. Я тяжело вздохнул и ответил согласием.
Глашатай повел меня к столам, на которых стояли сотни каталожных ящиков с карточками, я начал искать и нашел букву "Г", нашел свою фамилию, но сначала это была фамилия моего предшественника Эобана, который за четыре столетия до меня тоже был членом Братства [Гессе, Эобан (1465-1540) - немецкий гуманист]; затем шла уже собственно моя фамилия, сопровождавшаяся отсылкой:
Chattorum r. gest. XC. civ. Calv. infid. 49
[Деяния хаттов ХС. Неверный гражд[анин] Кальва 49 (лат.). Хатты - древнегерманское племя, с названием которого соотносима фамилия "Гессе". "Хаттом" (Chattus) именовал в школе Германа Гессе его учитель латыни. Кальв - родной город Гессе]
Карточка задрожала в моей руке. Между тем старейшины один за другим поднимались со своих мест, подходили ко мне, протягивали мне руку, после чего каждый удалялся прочь; вот и престол в вышине тоже опустел, самым последним сошел со своего трона первоверховный, протянул мне руку, посмотрел мне в глаза, улыбнулся своей смиренной улыбкой епископа и слуги, вслед за другими вышел из залы. Я остался один наедине с карточкой в левой руке, наедине с безднами архива передо мною.
Мне не удалось сейчас же принудить себя сделать требуемый шаг и навести справки о самом себе. Оттягивая время, стоял я в опустевшей зале и видел уходящие вдаль ящики, шкафы, ниши и кабинеты-средоточие всего знания, которое стоило бы искать на земле. Как из страха перед моей собственной карточкой, так и под действием вспыхнувшей во мне жгучей любознательности я позволил себе немного повременить со своим собственным делом и для начала разузнать кое-что важное для меня в моей истории паломничества в страну Востока. Правда, я давно уже знал в глубине моего сердца, что эта моя история подпала приговору и предана погребению, что мне никогда не дописать ее до конца. Но любопытным я пока оставался.
Из одного ящика косо торчала карточка, которую недостаточно аккуратно вставили. Я подошел к ящику, вытащил ее и прочел стоявшие на ней слова:
МОРБИО ИНФЕРИОРЕ
Никакая другая формула не могла бы короче и точнее обозначить самое существо предмета, волновавшего мое любопытство. Сердце мое слегка заколотилось, я начал искать указанный на карточке раздел архива. Это была полка, на которой лежало довольно много документов. Поверх всего находилась копия описания ущелья Морбио из одной старой итальянской книги. Затем шел инкварто с рассказами о роли этого места в истории Братства. Все рассказы относились к паломничеству в страну Востока, и притом специально к той группе паломников, в которую входил и я. Наша группа, как гласили документы, дошла в своем пути до Морбио, но там была подвергнута искусу, которого не сумела выдержать и который состоял в исчезновении Лео. Хотя нас должен был вести устав Братства и хотя на случай, если бы группа паломников осталась без провожатого, существовали специальные предписания, с особой настоятельностью повторенные нам перед нашим выступлением в путь,- стоило нам обнаружить, что Лео нас покинул, и вся наша группа потеряла голову и утратила веру, предалась сомнениям и бесполезным дебатам и кончила тем, что в противность самому духу Братства распалась на партии и все разошлись по своим углам. Такое объяснение злосчастных событий в Морбио уже не могло особенно удивить меня. Напротив, я был до крайности озадачен тем, что мне пришлось прочитать далее об обстоятельствах раскола нашей группы. Оказалось, что не менее трех участников паломничества предприняли попытку представить историю нашего странствия и описать наши переживания в Морбио. Один из этих трех был я сам, аккуратный беловой список моей рукописи лежал на той же полке. Оба других отчета я прочитал со странным чувством. И тот, и другой автор излагал события памятного дня, по существу, не на много иначе, чем это сделал я, и все же - как неожиданно звучало это для меня! У одного из них я прочел: "Исчезновение слуги Лео послужило причиной того, что внезапно и безжалостно мы были ввергнуты в бездны разобщения и помрачения умов, разрушившего наше единство, которое доселе казалось таким незыблемым. Притом некоторые из нас знали или хотя бы догадывались, что Лео не свалился в пропасть и не дезертировал из наших рядов, но отозван тайным приказом высших авторитетов Братства. Но до чего худо вели мы себя перед лицом этого искуса, никто из нас, как я полагаю, не сможет и помыслить без чувств глубочайшего раскаяния и стыда. Едва Лео нас покинул, как вере и единомыслию в нашем кругу пришел конец; словно красная кровь жизни покидала нас, вытекая из невидимой раны. Начались разноречия, а затем и открытые пререкания вокруг самых бесполезных и смешных вопросов. Примера ради упомяну, что наш всеми любимый и заслуженный капельмейстер, скрипач по имени Г.Г., ни с того ни с сего принялся утверждать, будто дезертировавший Лео прихватил в своем рюкзаке наряду с другими ценными предметами еще древнюю, священную хартию Братства - протограф, начертанный рукой самого мастера! Правда, если понять абсурдное утверждение Г. символически, оно неожиданно обретает смысл: и вправду все выглядит так, как если бы с уходом Лео от нашего маленького воинства отлетела благодать, почившая на Братстве в целом, как если бы связь с этим целым оказалась утраченной. Печальный пример тому являл только что упомянутый музыкант Г.Г. Вплоть до рокового часа Морбио Инфериоре один из самых твердых в вере и верности членов Братства, притом любимый всеми за свое искусство, несмотря на некоторые недостатки характера, выделявшийся среди братьев полнотой искрившейся в нем жизни, он впал теперь в ложное умствование, в болезненную, маниакальную недоверчивость, стал более чем небрежно относиться к своим обязанностям, начал делаться капризным, нервическим, придирчивым. Когда в один прекрасный день он отстал во время перехода и больше не показывался, никому и в голову не пришло сделать из-за него остановку и начинать розыски, дезертирство было слишком очевидно.К сожалению, так поступил не он один, и под конец от нашего маленького отряда не осталось ничего..." У другого историографа я нашел такое место: "Как смерть Цезаря знаменовала закат старого Рима, а предательство Вильсона [...предательство Вильсона...- имеется ввиду американский президент В.Вильсон (1856-1924), чья программа демократического мира ("14 пунктов") вызвала надежды, впоследствии не оправдавшиеся] - гибель демократической концепции человечества, так злополучный день в Морбио Инфериоре знаменовал крушение нашего Братства и ответственности, в крушении этом были виновны двое по видимости безобидных братьев: музыкант Г.Г. и Лео, один из слуг. Оба они, прежде всеми любимые и верные приверженцы Братства, не понимавшие, впрочем, всемирно-исторической важности последнего,- оба они в один прекрасный день бесследно исчезли, не забыв прихватить с собою кое-какие ценные предметы и важные документы из достояния нашего ордена, из чего возможно заключить, что несчастные были подкуплены могущественными недругами Братства..."
Если память этого историографа была до такой степени омрачена и наводнена ложными представлениями, хотя он, судя по всему, писал свой отчет с самой чистой совестью и без малейших сомнений в своей правдивости,- какую цену могли иметь мои собственные записи? Когда бы сыскалось еще десять отчетов других авторов о Морбио, о Лео и обо мне, все они, надо полагать, так же противоречили бы друг другу и друг друга оспаривали. Нет, во всех наших историографических потугах не было толку, не стоило эти труды продолжать, не стоило их читать, их можно было преспокойно оставить на своем месте покрываться архивной пылью.
Я ощутил форменный ужас перед всем, что мне, может быть, еще предстояло испытать в этот час. До чего каждый, решительно каждый предмет отдалялся, изменялся, искажался в этих зеркалах, до чего насмешливо и недостижимо скрывала истина свое лицо за всеми этими утверждениями, опровержениями, легендами! Где была правда, чему еще можно было верить? И что останется, когда я наконец узнаю приговор этого архива о себе самом, о моей личности и моей истории?
Я должен был приготовиться ко всему. И внезапно мне стало невтерпеж выносить далее неопределенность и боязливое ожидание, я поспешил к отделу "Chattorum res gestae", разыскал номер своего собственного подраздела и стоял перед полкой, надписанной моим именем. Это была, собственно, ниша, и, когда я откинул скрывавшую ее тонкую завесу, обнаружилось, что в ней не было никаких письменных материалов. В ней не было ничего, кроме фигурки - судя по виду, старой и сильно пострадавшей от времени статуэтки из дерева или воска, со стершимися красками; она показалась мне каким-то экзотическим, варварским идолом, с первого взляда я не сумел понять в ней ровно ничего. Фигурка, собственно, состояла из двух фигурок, у которых была общая спина. Некоторое время я вглядывался в нее, чувствуя разочарование и озадаченность. Тут мне попала на глаза свеча, укрепленная подле ниши в металлическом подсвечнике. Огниво лежало тут же, я зажег свечу, и теперь странная двойная фигурка предстала перед моими глазами в ясном освещении.
Лишь нескоро открылся мне ее смысл. Лишь мало-помалу начал я понимать, сначала смутно, затем все отчетливее, что же она изображала. Она изображала знакомый образ, это был я сам, и мой образ являл неприятные приметы немощи, ущербности, черты его были размыты, во всем его выражении проступало нечто безвольное, расслабленное, тронутое смертью или стремящееся к смерти, он смахивал на скульптурную аллегорию Бренности, Тления или еще чего-нибудь в том же роде. Напротив, другая фигура, сросшаяся воедино с моей, обнаруживала во всех красках и формах цветущую силу, и едва я начал догадываться, кого же она мне напоминает - а именно слугу Лео, первоверхового старейшину Льва,- как мне бросилась в глаза вторая свеча на стене, и я поспешил зажечь ее тоже. Теперь я видел двойную фигуру, представлявшую намек на меня и Лео, не только отчетливее, с более явными чертами сходства, но я видел и нечто другое: поверхность обеих фигур была прозрачна, через нее можно было заглянуть вовнутрь, как через стекло бутылки или вазы. И в глубине фигур я приметил какое-то движение, медленное, бесконечно медленное движение, как может шевелиться задремавшая змея. Там совершалось очень тихое, мягкое, но неудержимое таяние или струение, и притом струение это было направлено из недр моего подобия к подобию Лео, и я понял, что мой образ будет все больше и больше отдавать себя Лео, перетекать в него, питать и усиливать его. Со временем, надо думать, вся субстанция без остатка перейдет из одного образа в другой, и останется только один образ - Лео. Ему должно возрастать, мне должно умаляться.
Пока я стоял, смотрел и пытался понять то, что вижу, мне пришел на ум кроткий разговор, который был у меня с Лео во время оно, в праздничные дни Бремгартена. Мы говорили о том, как часто образы, созданные поэтами, сильнее и реальнее, чем образы самих поэтов.
Свечи догорели и погасли, на меня навалилась невообразимая усталость и сонливость, и я ушел на поиски места, где я мог бы прилечь и вволю выспаться.
1926г.
Я стал искать и нашел соответствующее отделение архива. Там лежал совсем маленький медальон, который можно было открыть и увидеть миниатюрный портрет, восхитительно красивый портрет принцессы, во мгновение ока приведший мне на память всю тысячу и одну ночь, все сказки моей юности, все грезы и порывы того незабвенного времени, когда я отслужил время моего искуса и торжественно просил о приеме в члены Братства, дабы искать Фатмэ в стране Востока. Медальон был завернут в лиловый платочек, тонкий, как паутинка, я обонял его, он благоухал несказанно нежно, словно из далеких далей, и запах его говорил о принцессе, о Востоке. И пока вдыхал я это далекое и тонкое, это волшебное благоухание, мне внезапно и со страшной силой сделалось ясно все: какое светлое волшебство окутывало меня в дни, когда я присоединился к сонму паломников в страну Востока, как паломничество это потерпело неудачу в силу коварных и по сути дела неизвестных причин, как после волшебство все больше и больше отлетало и какая скука, пустота, унылая безнадежность отовсюду обступила меня и проникла в меня с тех пор! Я уже не мог видеть ни платочка, ни портрета, до того сгустилась пелена слез на моих глазах. Увы, сегодня, думалось мне, уже недостаточно призрака арабской принцессы, чтобы дать мне силу против мира и ада и сделать из меня рыцаря и крестоносца, сегодня для этого было бы потребно иное, более сильное волшебство. Но каким сладостным, каким невинным, каким священным было видение, на зов которого пошла моя юность, которое сделало меня читателем сказок, музыкантом, наконец, послушником и которое довело меня до Морбио!
Легкий шорох отвлек меня от моих грез, таинственно и жутко глядели на меня со всех сторон необозримые глубины архива. Новая мысль, новая боль пронизала меня с быстротой молнии: и это я в моем неразумии хотел писать историю Братства, между тем как мне не под силу расшифровать или тем паче понять хотя бы одну тысячную долю всех этих миллионов рукописей, книг, изображений и эмблем! Я был уничтожен, я был несказанно посрамлен, смешон самому себе, непонятен самому себе, обращен в сухую, бесплодную пылинку, а вокруг меня лежали все эти сокровища, с которыми мне дано было немного поиграть, чтобы я восчувствовал, что такое Братство - и что такое я сам.
Через множество дверей в залу шли старейшины, число их было необозримо; как ни застили мне взор слезы, некоторых я мог узнать в лицо. Я узнал волшебника Юпа, узнал архивариуса Линдхорста и Моцарта в наряде Пабло. Высокое собрание занимало места по рядам кресел, отступавших все дальше в высь и в глубину и оттого представлявшихся глазу все более узкими; над высоким престолом, венчавшим амфитеатр, я приметил поблескивание золотого балдахина. Глашатай выступил вперед и объявил:
- Устами своих старейшин Братство готово изречь приговор над самообвинителем Г., мнившим себя призванным хранить наши тайны, а ныне усмотревшим, сколь несообразно и сколь кощунственно было бы его намерение писать историю странствия, для которого у него недостало сил, а равно историю Братства, в существовании коего он изверился и верности коему не соблюл.
Он обратился ко мне и вопросил своим отчетливым, звонким голосом:
- Самообвинитель Г., готов ли ты признать правомочность суда и подчиниться его приговору?
- Да,-отвечал я.
- Самообвинятель Г.,- продолжал он,- согласен ли ты, чтобы суд старейшин изрек над тобой приговор в отсутствие первоверховного, или ты желаешь, чтобы первоверховный судил тебя самолично?
- Я согласен,- молвил я,- принять приговор старейшин, будет ли он вынесен под председательством первоверховного или же в его отсутствие.
Глашатай приготовился отвечать. Но тогда из самых глубоких недр залы прозвучал мягкий голос:
- Первоверховный готов изречь приговор самолично.
Странная дрожь охватила меня при звуке этого мягкого голоса. Из отдаленнейших глубин залы, от пустынных, терявшихся во мраке далей архива шествовал некто, поступь его была тихой и умиротворенной, одежда его переливалась золотом, при общем молчании всех собравшихся подходил он все ближе и ближе, и я узнал его поступь, узнал его движения, узнал, наконец, черты его лица. То был Лео. В торжественном и великолепном облачении, подобном папскому, поднимался он через ряды старейшин к престолу Высочайшего Присутствия. Словно драгоценный цветок неведомых стран, возносил он блеск своего наряда все выше по ступеням, и один ряд старейшин за другим поочередно вставал ему навстречу. Он нес свое излучающееся достоинство со смиренным и сосредоточенным рвением служителя, как благоговейный папа или патриарх несет регалии своего сана.
Меня держало в пронзительном напряжении то, что мне предстояло выслушать и покорно принять приговор, несущий кару или помилование; я был не менее глубоко потрясен и растроган тем, что именно Лео, некогда известный мне как носильщик и слуга, оказывается, стоял во главе всей иерархии Братства и готовился судить меня. Но еще острее потрясало, изумляло, смущало и радовало меня великое открытие этого дня: Братство пребывало таким же несокрушимым, таким же великим, и это не Лео и не Братство покинули и разочаровали меня, но по своей же глупости, по своей немощи я дошел до того, чтобы ложно истолковать собственный опыт, усомниться в Братстве, рассматривать паломничество в страну Востока как неудачу, а себя возомнить последним ветераном и хронистом навсегда исчерпанной и ушедшей в песок истории, между тем как на деле я был не что иное, как беглец, нарушитель верности, дезертир. Понять это было страшно и радостно. Умалившись, поникнув, стоял я у подножия того самого престола, перед которым некогда совершилась церемония моего принятия в Братство, перед которым я получил посвящение в послушники и с ним кольцо Братства, чтобы вместе со слугою Лео идти в паломничество. И тут сердце мое было уязвлено мыслью об еще одном моем грехе, еще одном непостижимом упущении, еще одном позоре: у меня больше не было кольца, я его потерял, и я даже не помнил, где и когда, мне до сих пор не пришло на ум хотя бы хватиться его!
Между тем первоверховный старейшина, между тем Лео в золотом своем убранстве начал говорить своим красивым, мягким голосом, слова его струились с высоты, как осчастливливающая милость, сопревали душу, как сияние солнца.
- Самообвинитель,- произнес он со своего престола,- имел случай освободиться от некоторых своих заблуждений. Против него говорит многое. Положим, можно признать понятным и весьма извинительным, что он нарушил свою верность Братству, что он приписал ему свою же собственную вину, собственное свое неразумие, что он усомнился в самом его существовании, что странное честолюбие внушило ему мысль стать историографом Братства. Все это весит не так уж тяжело. Если самообвинитель позволит мне так выразиться, это всего лишь обычные глупости послушника. Вопрос будет исчерпан тем, что мы улыбнемся над ними.
Я глубоко вздохнул, и все ряды досточтимого собрания облетела легкая, тихая улыбка. То, что самые тяжкие мои грехи, даже безумное предположение, что Братства более не существует и один я сохраняю верность, были, по суждению первоверховного, всего лишь "глупостями", ребяческим вздором, снимало с моей души несказанное бремя и одновременно очень строго указывало мне мое место.
- Однако,- продолжал Лео, и тут его мягкий голос стал печальнее и серьезнее,- однако обвиняемый изобличен и в иных, куда более серьезных прегрешениях, н хуже всего то, что в них он не обвиняет себя, более того, по всей видимости, даже не думает о них. Да, он глубоко раскаивается в том, что несправедливо мыслил о Братстве, он не может себе простить, что не увидел в слуге Лео первоверховного владыку Льва [...владыку Льва...- по-латыни и по-немецки имя "Лев", которое носили тринадцать пап, звучит так-же как и фамилия "Лео"], он даже недалек от того, чтобы усмотреть, сколь велика его собственная неверность Братству. Но если эти мысленные грехи, эти ребячества он принимал чересчур всерьез и только сейчас с великим облегчением убедился, что с вопросом о них может быть покончено улыбкой, он упорно забывает о действительных своих винах, число коим легион и каждая из которых по отдельности настолько тяжела, что заслуживает строгой кары.
Сердце в моей груди испуганно затрепетало. Лео заговорил, обращаясь ко мне:
- Обвиняемый Г., в свое время вам еще будут указаны ваши проступки, а равно и способ избегать их впредь. Единственно для того, чтобы стало понятно, как мало уяснили вы себе свое положение, я спрошу вас: помните ли вы, как вы шли по городу со слугою по имени Лео, отряженным к вам в качестве вестника, чтобы проводить вас в Высочайшее Присутствие? Отлично, вы помните это. А помните ли вы, как мы проходили мимо ратуши, мимо церкви святого Павла, мимо собора и этот слуга Лео зашел в собор, чтобы преклонить колена и вознести свое сердце; вы же не только уклонились от обязанности войти вместе с ним и разделить его молитвы, нарушая тем самым четвертый параграф вашего обета, но предавались за дверями беспокойной скуке, дожидаясь конца досадной церемонии, которая представлялась вам совершенно излишней - не более чем неприятным испытанием для вашего эгоистического нетерпения. Так-так, вы все помните. Уже одним вашим поведением у врат собора вы попрали наиважнейшие принципы и обычаи Братства - вы пренебрегли религией, вы посмотрели свысока на собрата, вы раздраженно отвергли повод и призыв к самоуглублению и сосредоточенности. Такому греху не было бы прощения, если бы в вашу пользу не говорили особые смягчающие обстоятельства.
Теперь он попал в самую точку. Теперь было названо по имени самое главное - уже не частности, не простые ребячества. Возразить было нечего. Удар был нанесен в сердце.
- Мы не желаем,- продолжал первоверховный,- исчислять все проступки обвиняемого, он не должен быть судим по букве закона, и нам ясно, что увещания нашего достаточно, дабы пробудить совесть обвиняемого и сделать из него кающегося самообвинителя. При всем том, самообвинитель Г., я вынужден посоветовать вам представить на суд вашей совести еще несколько ваших поступков. Надо ли мне напоминать вам о том вечере, когда вы разыскали слугу Лео и упорно желали, чтобы он узнал в вас собрата, хотя это было решительно невозможно, ибо вы же сами стерли в себе черты принадлежности к Братству? Надо ли мне напоминать, что вы сами же рассказали слуге Лео? О продаже вашей скрипки? О вашей безнадежной, бестолковой, унылой жизни, жизни самоубийцы, которую вы вели уже много лет? И еще об одном, собрат Г., я не вправе умолчать. Вполне возможно, что в тот вечер слуга Лео помыслил о вас несправедливо. Допустим, так оно и было. Слуга Лео был, может статься, отчасти не в меру строг, не в меру рассудителен, может статься, ему недоставало юмора и снисхождения к вам и вашему состоянию. Но существуют инстанции более высокие, судьи более непогрешимые, чем слуга Лео. Каково суждение твари божьей о вас, обвиняемый? Помните ли вы пса по имени Неккер? Помните ли вы, как он отверг и осудил вас? Он неподкупен, он не заинтересованная сторона, он не член Братства.
Наступила пауза. Ах да, этот волкодав Неккер! Еще бы, он-то меня отверг и осудил. Я согласился. Приговор надо мной был давно изречен, уже волкодавом, уже мною самим.
- Самообвинитель Г.!- сызнова заговорил Лео, и теперь голос его звучал из золотого блеска его облачения и балдахина так холодно и ясно, так пронзительно, как голос Командора, когда тот в последнем акте является перед дверьми Дон Жуана.- Самообвннитель Г., вы меня выслушали, вы ответили согласием. Вы, как нам представляется, уже сами вынесли себе приговор.
- Да,- ответил я тихо,- да.
- Мы полагаем, что приговор, который вы себе вынесли, вас осуждает?
- Да,- прошептал я.
Теперь Лео встал со своего престола и мягким движением распростер руки.
- Я обращаюсь к вам, старейшины. Вы все слышали. Вы знаете, что сталось с нашим братом Г. Такая судьба вам не чужда, не один из вас испытал ее на себе. Обвиняемый до сего часа не знал или не имел сил по-настоящему поверить, что ему попущено было отпасть и сбиться с пути ради испытания. Он долго упорствовал. Он годами соглашался ничего не знать о Братстве, оставаться в одиночестве и видеть разрушение всего, во что он верил. Но под конец он уже не мог прятаться от нас и совершать над собой насилие, его боль сделалась слишком велика, а вы знаете, что, когда боль достаточно велика, дело идет на лад. Брат Г. доведен своим искусом до ступени отчаяния, того отчаяния, которое есть исход любой серьезной попытки постичь и оправдать человеческое бытие. Отчаяние - исход любой серьезной попытки вытерпеть жизнь и выполнить предъявляемые ею требования, полагаясь на добродетель, на справедливость, на разум. По одну сторону этого отчаяния живут дети, по другую - пробужденные. Обвиняемый Г.- уже не ребенок, но еще не до конца пробужденный. Он еще пребывает в глубине отчаяния. Ему предстоит совершить переход через отчаяние и таким образом пройти свое второе послушничество. Мы сызнова приглашаем его в лоно Братства, постичь смысл которого он более не притязает. Мы возвращаем ему его потерянное кольцо, которое сберег для него слуга Лео.
Тем временем глашатай поднес кольцо, поцеловал меня в щеку и надел кольцо мне на палец. Едва я увидел кольцо, едва ощутил его металлический холодок на моем пальце, как мне припомнились в бесконечном множестве мои непостижимые упущения. Мне припомнилось прежде всего, что по кольцу на равном расстоянии друг от друга вставлены четыре камня и что устав Братства и обет каждого его члена повелевают хотя бы единожды в день медленно поворачивать кольцо на пальце и при взгляде на каждый из четырех камней сосредоточивать свою мысль на одном из четырех кардинальных предписаний обета. Я не только потерял кольцо, даже не удосужившись заметить пропажи,- я за все эти страшные годы ни разу не повторял себе самому четырех предписаний и не вспоминал о них. Немедля я попытался мысленно произнести их про себя. Я чувствовал их, они еще были во мне, они принадлежали мне так, как принадлежит человеку имя, которое он вспомнит в ближайшее мгновение, но которое он сразу никак не отыщет в своей памяти. Ах, молчание внутри меня длилось, я не мог повторить правил, я позабыл их текст. Подумать только, я их забыл, я столько лет не повторял их наизусть, столько лет не соблюдал их, не следовал им - и мог воображать, будто сохраняю верность Братству!
Мягким движением глашатай похлопал меня по руке, заметив мое смущение, мой глубокий стыд. И вот я уже слышал, как первоверховный заговорил снова.
- Обвиняемый и самообвинитель Г., вы оправданы. Но вам следует еще знать, что брат, оправданный в процессе такого рода, обязан вступить в число старейшин и занять место в их кругу, предварительно доказав свою веру и свое послушание в некоем трудном деле. Выбор этого дела предоставлен ему самому. Итак, брат Г., отвечай мне: готов ли ты в доказательство твоей веры усмирить свирепого пса? Я в испуге отпрянул.
- Нет, на это я неспособен,- вскричал я тоном самозащиты.
- Готов ли ты и согласен ли ты по нашему приказу незамедлительно предать огню весь архив Братства, как глашатай на твоих глазах предаст огню малую его часть?
Глашатай выступил вперед, протянул руки к строго расставленным ящикам с карточками, выхватил полные пригоршни, многие сотни карточек, и сжег их, к моему ужасу, над жаровней.
- Нет,- отказался я,- это тоже не в моих силах.
- Cave, frater,- громко воззвал ко мне первоверховный,- предостерегаем тебя, неистовый брат! Я начал с самых легких задач, для которых достаточно самой малой веры. Каждая последующая задача будет все труднее и труднее. Отвечай: готов ли ты и согласен ли ты вопросить суждение нашего архива о тебе самом?
Я похолодел, дыхание мое пресеклось. Но мне стало ясно: вопросы будут следовать один за другим, и каждый последующий будет труднее, любая попытка уклониться поведет только к худшему. Я тяжело вздохнул и ответил согласием.
Глашатай повел меня к столам, на которых стояли сотни каталожных ящиков с карточками, я начал искать и нашел букву "Г", нашел свою фамилию, но сначала это была фамилия моего предшественника Эобана, который за четыре столетия до меня тоже был членом Братства [Гессе, Эобан (1465-1540) - немецкий гуманист]; затем шла уже собственно моя фамилия, сопровождавшаяся отсылкой:
Chattorum r. gest. XC. civ. Calv. infid. 49
[Деяния хаттов ХС. Неверный гражд[анин] Кальва 49 (лат.). Хатты - древнегерманское племя, с названием которого соотносима фамилия "Гессе". "Хаттом" (Chattus) именовал в школе Германа Гессе его учитель латыни. Кальв - родной город Гессе]
Карточка задрожала в моей руке. Между тем старейшины один за другим поднимались со своих мест, подходили ко мне, протягивали мне руку, после чего каждый удалялся прочь; вот и престол в вышине тоже опустел, самым последним сошел со своего трона первоверховный, протянул мне руку, посмотрел мне в глаза, улыбнулся своей смиренной улыбкой епископа и слуги, вслед за другими вышел из залы. Я остался один наедине с карточкой в левой руке, наедине с безднами архива передо мною.
Мне не удалось сейчас же принудить себя сделать требуемый шаг и навести справки о самом себе. Оттягивая время, стоял я в опустевшей зале и видел уходящие вдаль ящики, шкафы, ниши и кабинеты-средоточие всего знания, которое стоило бы искать на земле. Как из страха перед моей собственной карточкой, так и под действием вспыхнувшей во мне жгучей любознательности я позволил себе немного повременить со своим собственным делом и для начала разузнать кое-что важное для меня в моей истории паломничества в страну Востока. Правда, я давно уже знал в глубине моего сердца, что эта моя история подпала приговору и предана погребению, что мне никогда не дописать ее до конца. Но любопытным я пока оставался.
Из одного ящика косо торчала карточка, которую недостаточно аккуратно вставили. Я подошел к ящику, вытащил ее и прочел стоявшие на ней слова:
МОРБИО ИНФЕРИОРЕ
Никакая другая формула не могла бы короче и точнее обозначить самое существо предмета, волновавшего мое любопытство. Сердце мое слегка заколотилось, я начал искать указанный на карточке раздел архива. Это была полка, на которой лежало довольно много документов. Поверх всего находилась копия описания ущелья Морбио из одной старой итальянской книги. Затем шел инкварто с рассказами о роли этого места в истории Братства. Все рассказы относились к паломничеству в страну Востока, и притом специально к той группе паломников, в которую входил и я. Наша группа, как гласили документы, дошла в своем пути до Морбио, но там была подвергнута искусу, которого не сумела выдержать и который состоял в исчезновении Лео. Хотя нас должен был вести устав Братства и хотя на случай, если бы группа паломников осталась без провожатого, существовали специальные предписания, с особой настоятельностью повторенные нам перед нашим выступлением в путь,- стоило нам обнаружить, что Лео нас покинул, и вся наша группа потеряла голову и утратила веру, предалась сомнениям и бесполезным дебатам и кончила тем, что в противность самому духу Братства распалась на партии и все разошлись по своим углам. Такое объяснение злосчастных событий в Морбио уже не могло особенно удивить меня. Напротив, я был до крайности озадачен тем, что мне пришлось прочитать далее об обстоятельствах раскола нашей группы. Оказалось, что не менее трех участников паломничества предприняли попытку представить историю нашего странствия и описать наши переживания в Морбио. Один из этих трех был я сам, аккуратный беловой список моей рукописи лежал на той же полке. Оба других отчета я прочитал со странным чувством. И тот, и другой автор излагал события памятного дня, по существу, не на много иначе, чем это сделал я, и все же - как неожиданно звучало это для меня! У одного из них я прочел: "Исчезновение слуги Лео послужило причиной того, что внезапно и безжалостно мы были ввергнуты в бездны разобщения и помрачения умов, разрушившего наше единство, которое доселе казалось таким незыблемым. Притом некоторые из нас знали или хотя бы догадывались, что Лео не свалился в пропасть и не дезертировал из наших рядов, но отозван тайным приказом высших авторитетов Братства. Но до чего худо вели мы себя перед лицом этого искуса, никто из нас, как я полагаю, не сможет и помыслить без чувств глубочайшего раскаяния и стыда. Едва Лео нас покинул, как вере и единомыслию в нашем кругу пришел конец; словно красная кровь жизни покидала нас, вытекая из невидимой раны. Начались разноречия, а затем и открытые пререкания вокруг самых бесполезных и смешных вопросов. Примера ради упомяну, что наш всеми любимый и заслуженный капельмейстер, скрипач по имени Г.Г., ни с того ни с сего принялся утверждать, будто дезертировавший Лео прихватил в своем рюкзаке наряду с другими ценными предметами еще древнюю, священную хартию Братства - протограф, начертанный рукой самого мастера! Правда, если понять абсурдное утверждение Г. символически, оно неожиданно обретает смысл: и вправду все выглядит так, как если бы с уходом Лео от нашего маленького воинства отлетела благодать, почившая на Братстве в целом, как если бы связь с этим целым оказалась утраченной. Печальный пример тому являл только что упомянутый музыкант Г.Г. Вплоть до рокового часа Морбио Инфериоре один из самых твердых в вере и верности членов Братства, притом любимый всеми за свое искусство, несмотря на некоторые недостатки характера, выделявшийся среди братьев полнотой искрившейся в нем жизни, он впал теперь в ложное умствование, в болезненную, маниакальную недоверчивость, стал более чем небрежно относиться к своим обязанностям, начал делаться капризным, нервическим, придирчивым. Когда в один прекрасный день он отстал во время перехода и больше не показывался, никому и в голову не пришло сделать из-за него остановку и начинать розыски, дезертирство было слишком очевидно.К сожалению, так поступил не он один, и под конец от нашего маленького отряда не осталось ничего..." У другого историографа я нашел такое место: "Как смерть Цезаря знаменовала закат старого Рима, а предательство Вильсона [...предательство Вильсона...- имеется ввиду американский президент В.Вильсон (1856-1924), чья программа демократического мира ("14 пунктов") вызвала надежды, впоследствии не оправдавшиеся] - гибель демократической концепции человечества, так злополучный день в Морбио Инфериоре знаменовал крушение нашего Братства и ответственности, в крушении этом были виновны двое по видимости безобидных братьев: музыкант Г.Г. и Лео, один из слуг. Оба они, прежде всеми любимые и верные приверженцы Братства, не понимавшие, впрочем, всемирно-исторической важности последнего,- оба они в один прекрасный день бесследно исчезли, не забыв прихватить с собою кое-какие ценные предметы и важные документы из достояния нашего ордена, из чего возможно заключить, что несчастные были подкуплены могущественными недругами Братства..."
Если память этого историографа была до такой степени омрачена и наводнена ложными представлениями, хотя он, судя по всему, писал свой отчет с самой чистой совестью и без малейших сомнений в своей правдивости,- какую цену могли иметь мои собственные записи? Когда бы сыскалось еще десять отчетов других авторов о Морбио, о Лео и обо мне, все они, надо полагать, так же противоречили бы друг другу и друг друга оспаривали. Нет, во всех наших историографических потугах не было толку, не стоило эти труды продолжать, не стоило их читать, их можно было преспокойно оставить на своем месте покрываться архивной пылью.
Я ощутил форменный ужас перед всем, что мне, может быть, еще предстояло испытать в этот час. До чего каждый, решительно каждый предмет отдалялся, изменялся, искажался в этих зеркалах, до чего насмешливо и недостижимо скрывала истина свое лицо за всеми этими утверждениями, опровержениями, легендами! Где была правда, чему еще можно было верить? И что останется, когда я наконец узнаю приговор этого архива о себе самом, о моей личности и моей истории?
Я должен был приготовиться ко всему. И внезапно мне стало невтерпеж выносить далее неопределенность и боязливое ожидание, я поспешил к отделу "Chattorum res gestae", разыскал номер своего собственного подраздела и стоял перед полкой, надписанной моим именем. Это была, собственно, ниша, и, когда я откинул скрывавшую ее тонкую завесу, обнаружилось, что в ней не было никаких письменных материалов. В ней не было ничего, кроме фигурки - судя по виду, старой и сильно пострадавшей от времени статуэтки из дерева или воска, со стершимися красками; она показалась мне каким-то экзотическим, варварским идолом, с первого взляда я не сумел понять в ней ровно ничего. Фигурка, собственно, состояла из двух фигурок, у которых была общая спина. Некоторое время я вглядывался в нее, чувствуя разочарование и озадаченность. Тут мне попала на глаза свеча, укрепленная подле ниши в металлическом подсвечнике. Огниво лежало тут же, я зажег свечу, и теперь странная двойная фигурка предстала перед моими глазами в ясном освещении.
Лишь нескоро открылся мне ее смысл. Лишь мало-помалу начал я понимать, сначала смутно, затем все отчетливее, что же она изображала. Она изображала знакомый образ, это был я сам, и мой образ являл неприятные приметы немощи, ущербности, черты его были размыты, во всем его выражении проступало нечто безвольное, расслабленное, тронутое смертью или стремящееся к смерти, он смахивал на скульптурную аллегорию Бренности, Тления или еще чего-нибудь в том же роде. Напротив, другая фигура, сросшаяся воедино с моей, обнаруживала во всех красках и формах цветущую силу, и едва я начал догадываться, кого же она мне напоминает - а именно слугу Лео, первоверхового старейшину Льва,- как мне бросилась в глаза вторая свеча на стене, и я поспешил зажечь ее тоже. Теперь я видел двойную фигуру, представлявшую намек на меня и Лео, не только отчетливее, с более явными чертами сходства, но я видел и нечто другое: поверхность обеих фигур была прозрачна, через нее можно было заглянуть вовнутрь, как через стекло бутылки или вазы. И в глубине фигур я приметил какое-то движение, медленное, бесконечно медленное движение, как может шевелиться задремавшая змея. Там совершалось очень тихое, мягкое, но неудержимое таяние или струение, и притом струение это было направлено из недр моего подобия к подобию Лео, и я понял, что мой образ будет все больше и больше отдавать себя Лео, перетекать в него, питать и усиливать его. Со временем, надо думать, вся субстанция без остатка перейдет из одного образа в другой, и останется только один образ - Лео. Ему должно возрастать, мне должно умаляться.
Пока я стоял, смотрел и пытался понять то, что вижу, мне пришел на ум кроткий разговор, который был у меня с Лео во время оно, в праздничные дни Бремгартена. Мы говорили о том, как часто образы, созданные поэтами, сильнее и реальнее, чем образы самих поэтов.
Свечи догорели и погасли, на меня навалилась невообразимая усталость и сонливость, и я ушел на поиски места, где я мог бы прилечь и вволю выспаться.
1926г.
Последний раз редактировалось: Gudleifr (Вт Апр 23, 2024 2:24 am), всего редактировалось 2 раз(а)
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
И еще немного про интеллигентское понимание войны...
БОРИС ДЫШЛЕНКО
МЯСО
1980
До сих пор все складывалось удачно, так что, когда в районе Скипидарского Протока я наткнулся на десантников, встреча неприятно удивила меня. В принципе в этом не было ничего страшного, но, когда твердо идешь по земле или в каком-нибудь другом месте, где, как ты уверен, никто тебя не видит, так что поневоле расслабляешься и начинаешь вести себя естественно (насвистывать песни, строить разные гримасы или разговаривать сам с собой), неожиданное появление посторонних людей всегда настораживает. Особенно если это люди с автоматами, особенно если ты не увидел их издали, а вдруг, пройдя между двух довольно близко лежащих один от другого холмов и обогнув один из них с правой стороны, налетаешь на них, как заяц на охотника. И, несмотря на то, что о такой возможности я был честно предупрежден офицером, мне стало неприятно.
От неожиданности я сначала остановился. Потом, преодолев замешательство, пошел мимо них. Они, казалось, не обратили на меня никакого внимания. Вернее, это не совсем так - они, конечно, оба посмотрели на меня, но так, как будто я был вполне обычной фигурой, просто прохожим, ничем. Вообще-то так бы оно и было, если бы прохожие часто встречались в этом районе, но это все были холмы, место безлюдное, дикое, не слишком живописное, чтобы здесь гулять, и по собственной инициативе я бы сюда не пришел. Поэтому мое появление должно было бы удивить или заинтересовать их; я ожидал, что они, по крайней мере, остановят меня и потребуют предъявить документы, но они просто не обратили на меня внимания, никак не реагировали, и только, когда я прошел, искоса взглянув на них, один из них что-то шепнул другому на ухо, и оба засмеялись. От этого мне стало немного не по себе, но я сделал вид, что ничего не заметил.
Вообще они стояли у четырехугольного деревянного барьера, облокотившись на него, на жесткой убитой площадке, а за барьером, вокруг гладко отполированного столба, были горой навалены какие-то защитного цвета тюки. Их было двое (я имею в виду солдат), и им, очевидно, нечего было делать, поэтому можно было предположить, что кто-нибудь из них ради любопытства или так, для развлечения, остановит меня, но они меня не остановили, и я прошел себе мимо, как будто ничего не случилось. Строго говоря, ничего и не случилось - просто вышел на пост десантников и все. Не запрещено же десантникам расставлять свои посты? Мне до этого не было никакого дела. Я пошел своим путем, и скоро пост десантников скрылся за холмами.
Я еще немного прошел и сел на какой-то бугорок, так как мне нужно было кое о чем подумать. Я сел на бугорок и стал об этом думать.
"А не пойти ли мне напрямик?- подумал я.- Прямо напрямик. Может быть, так будет лучше, уж во всяком случае, короче. Так, идя напрямик, я мог бы довольно быстро добраться до Тихоженска. Сравнительно быстро, потому что место все-таки холмистое, и дороги, в сущности, никакой нет, так, отдельные тропинки, которые то там, то здесь попадутся на пути; этих разрозненных тропинок довольно много здесь, трудно сказать, откуда они берутся, но их здесь много, встречаются, и, как бы то ни было, а они облегчают дорогу. Да, конечно, быстрей всего, вероятно, было бы напрямик. Да, конечно..."
Я задумался.
"В конце концов, ведь и жена ждет меня дома. Нехорошо заставлять жену ждать. Ведь я по опыту знаю, как это неприятно и беспокойно ждать к назначенному часу: если кто-то задерживается, опаздывает, начинаешь тревожиться, думаешь, не случилось ли чего, дальше волнуешься, переживаешь, ходишь по комнате вперед-назад и от волнения и ожидания не можешь ни за что взяться. Даже читать и то не можешь: возьмешь книгу и тотчас положишь ее на место, а то и так бросишь. Это всегда неприятно, а уж моей жене с ее нервами и подавно.
"А на станции садиться в вагон гораздо удобней, чем на ходу, хоть и на подъеме. Прыгать на ходу - хорошенькое дело! Да и кондуктор будет недоволен. И потом я же заплатил за билет? Вот он, в кармане,- я нащупал картонный прямоугольничек.- Действителен в течение двадцати четырех часов. Так что же еще? Что мне, я не понимаю, прыгать на ходу? Это противоречит здравому смыслу. Да нет, в принципе, напрямик во всех отношениях удобней".
Я встал и пошел по склону, по извилистой тропинке, вверх. Я все никак не мог принять решения, ни того, ни другого.
"Осмотрюсь,- подумал я,- осмотрюсь, а там и приму решение".
Взойдя на вершину холма, я остановился. Передо мной, насколько я мог видеть, лежали холмы. Не очень высокие и не очень крутые, а скорей пологие (просто эта местность была такая холмистая), пустые, поросшие редкой травой какого-то безразличного цвета, тоже вроде защитного. Впрочем, это было общее впечатление, потому что трава кое-где была и зеленого цвета, встречалась и какая-то серо-голубая мохнатая травка, а местами небольшими группками - и желтые головки облетевших одуванчиков,- но в целом все эти холмы казались какими-то бурыми, нет, именно защитного цвета, "хаки" или как он там называется, и только тропинки были желтоватыми, но вдали они становились тоньше, и дальше их совсем не было видно - там уже все было бурым. Да и небо было какое-то, хоть и безоблачное, хоть и голубое, но и голубизна была блеклой, и солнца не было видно, хоть и нельзя было сказать, что пасмурно. Вообще все были холмы и холмы, и только где-то впереди, на одном из них, на обращенном ко мне склоне, был виден какой-то двор с длинными крышами, из-за которых торчала высокая, как на фабрике или на заводе, и, вероятно, кирпичная труба. Весь этот двор был обнесен забором, кажется, деревянным. Если глядеть направо, там, уже совсем далеко, из-за холмов, поднималась водонапорная башня. Я знал, что за этой башней, немного дальше, пролегает железная дорога. Железной дороги отсюда, разумеется, не было видно, но я знал, что она там находится. Если посмотреть налево, там, тоже на холме, правда, на другом, на вершине, была какая-то темная штука; может быть, какая-нибудь будка или сторожка. Но это меня не очень занимало. Главное, что пейзаж был скучный и непривлекательный и в целом он вызывал у меня чувство беспокойства или тревоги, или еще чего-то такого.
"А может быть, все-таки дернуть напрямик?- снова подумал я. (Эта мысль соблазняла меня).- Плюнуть на все и рвануть: ведь это скорей. Ну, решайся же, решайся,- говорил я себе.- Решайся хоть на что-нибудь: на то или на другое. Ведь так ты просто теряешь время".
Жена часто упрекала меня в нерешительности. Она всегда говорила, что так-то я человек ничего: и спокойный, и трудолюбивый, и скромный (она даже говорила, что чересчур скромный), но вот что касается решительности, то тут она считает, что ее у меня начисто нет. Мне кажется, она в этом не совсем права: решительность во мне есть. Может быть, ее недостаточно, но и не так, чтобы совсем не было. Она есть. Но в такой, например, ситуации?.. Тут еще десять раз подумаешь, прежде чем на что-то решиться.
Я наконец разозлился.
"Черт возьми!- разозлился я.- Да что я, хуже других, что ли? Не хуже,- подумал я,- нисколько не хуже. Не лучше, но и не хуже. Нет, я не могу сказать, чтобы я был лучше других: у меня вовсе нет такой самоуверенности. Наверное, есть люди и лучше меня, я даже уверен, что есть, должны быть, не может не быть. Но в среднем... если взять в среднем, я такой же человек, как и другие, как все, ничем не хуже.
"Но все же,- подумал я,- с другой стороны... Нельзя же, чтобы никто ни о чем не думал? Нет, так нельзя. Человек должен думать, не может не думать, просто не имеет права. И то, что он не хуже других, не дает ему права не думать. Мы все не хуже других, и тем не менее должны думать".
У меня прямо зудело внутри.
"А что, если все-таки дернуть напрямик?- подумал я.- Ведь это же быстрей!"
Но тут я вспомнил офицера, с которым разговаривал на Малой Средней. Он был так вежлив со мной и так любезно объяснил мне мой маршрут. И кроме того, он так крепко надеется на мою порядочность. Было бы очень некрасиво подвести его. Да нет, это было бы просто неэтично: взять и подвести человека, который крепко на тебя надеется.
Я вздохнул и стал спускаться с холма.
Приняв решение, я почувствовал себя гораздо спокойней и уверенней. Это точно, что от правильно принятого решения зависит все, а решение мое, очевидно, было правильным. Я теперь в этом почти не сомневался.
"Нет, конечно, никто и не говорит,- думал я,- напрямик было бы гораздо быстрей. Всем известно, что кратчайший путь между двумя пунктами А и В - это прямая, но кратчайший путь не всегда правильный путь, и логика не должна отрываться от подлинной действительности, ее всегда нужно применять к конкретным обстоятельствам. Отвлеченная логика хороша в математике или в науке, но не в повседневной жизни, потому что повседневная жизнь удивительней всякой логики.
"Да,- продолжал я думать, спускаясь с холма в лощину,- в повседневной жизни полным-полно всяких удивительных вещей. Вокруг творятся такие будни, что ого-го!"
- Ого-го-о-о-о!..- закричал я, сложив ладони домиком у рта, и эхо моего крика, несколько раз отразившись на склонах, возникло там и там и потерялось вдали.
Я снова пошел, время от времени уклоняясь немного влево, настолько, насколько это предусматривал мой маршрут, и каждый раз, когда мой путь пролегал через вершину какого-нибудь холма, я останавливался, чтобы оглядеться и свериться по ориентирам - трубе, водонапорной башне и той темной штуке - и еще проверить: нет ли где какой-либо опасности или неожиданности, или еще чего-нибудь. Не то чтобы я боялся или опасался, а просто иногда где-то начинало стрекотать, и я никак не мог понять, откуда это стрекочет. Вот я и оглядывался на всякий случай, потому что это хоть и предрассудки, насчет стрекота, тем не менее, дополнительная осторожность никогда не повредит. Но каждый раз, поднявшись на холм, я убеждался, что никакой неожиданности меня здесь не ожидает.
Пейзаж был все тот же: выгоревшие склоны, редкая трава, сгустки полевых цветов - то желтых, то пыльно-сиреневых - и кое-где мышиные норки - не в них же опасность? Правда, за любым, даже за ближайшим холмом, могла затаиться какая-нибудь неожиданность, но так же, как и за углом улицы. (Кто от этого гарантирован?) Идя по улице, можно попасть под колеса автомобиля или бронетранспортера, или на голову с крыши свалится кирпич - и разве убережешься? Как народная мудрость утверждает: "Знал бы где упасть - соломки постелил". Вот так и за холмами.
Конечно, если бы я рванул напрямик... Но должно же у человека быть чувство ответственности. Должна же у него быть совесть. Какие-то обязанности, в конце концов. Вот, например, нельзя же курить в тамбуре вагона. Ведь там и табличка висит "Не курить!". Правда, многие курят в тамбуре, несмотря на табличку, и в этом отношении они нарушают правила, хотя в других отношениях они, может быть, и очень хорошие люди. Что ж это бывает: у человека вообще очень сложная натура. И тем не менее. Вот я, например, не курю в тамбуре. Я, правда, вообще не курю. Зато моя жена курит. И она говорит, что это очень трудно - не курить. Ну что ж, наверное, так оно и есть, раз она это говорит. Но курить в тамбуре она бы себе не позволила. Вот только мы с ней никогда не ездили в тамбуре.
"Да нет,- подумал я.- Это и представить себе невозможно, чтобы моя жена вдруг стала в тамбуре курить. Ха-ха-ха!- рассмеялся я.- Моя жена - и вдруг закурила в тамбуре! Ха-ха-ха-ха!"
Но дело даже не в тамбуре. Ведь есть и другие обязанности. Ну хоть перед обществом или перед родиной. Да, перед родиной у человека множество обязанностей. А перед обществом? Перед обществом тоже множество.
"Нет,- подумал я,- нужно честно относиться к своим обязанностям, и уж если тебе оказано доверие, ты должен его оправдать. А то что же получится, если все вдруг станут пренебрегать своими обязанностями. Должны же быть правила, и они должны соблюдаться. Иначе, что же будет.? Просто анархия. Уж тогда и ходить-то нигде будет нельзя: идешь-идешь, и вдруг - здравствуйте!.."
Выбравшись на вершину холма, я остановился, чтобы отдышаться и проверить свои ориентиры. Все было верно. Труба, водонапорная башня и та темная штука переместились немного вправо, так что башня была уже почти за моей спиной, труба по правую руку от меня, а штуку я не увидел, потому что она была заслонена от меня одним из холмов.
"Что ж, я уже много прошел",- подумал я со вздохом, так как оказалось, что я прошел меньше, чем ожидал.
Чуть наискосок, как показывали мне ориентиры, я стал спускаться, про себя удивляясь неприветливой дикости этого пейзажа: как-то уж все было здесь голо и неподвижно. Даже ветерка ни с какой стороны не доносилось, ни птицы в небе, ничего, так что я даже вздрогнул, когда неподалеку от меня в бурой траве прошмыгнул какой-то зверек, не то суслик, не то полевая мышь, и, мелькнув задними лапками и хвостом, провалился в свою норку.
"Вот и суслик,- подумал я.- Юркнул в свою норку - и с концами. Шаркнул напрямик - и был таков. Конечно, рассуждая поверхностно, можно было бы сделать вывод, что он свободней меня: бежит себе как хочет, напрямик, но, если вникнуть поглубже, спросить себя, почему он это делает, то выводы сложатся далеко не в пользу суслика.
"Во-первых, если говорить о свободе, то и суслик далеко не так свободен, как это на первый взгляд может показаться. Ведь не может же суслик воспарить, как сокол, в поднебесье, и ему не дано спускаться в пучину, поскольку он не имеет жабр.
"А я? Нет, не буду утверждать, что я могу плавать, как рыба в воде. Я и как сокол - не могу. Безусловно, человек тоже подвержен законам, множеству законов, и не только физическим законам природы, но и всяким другим. Да, это так. Но зато человек и сам создает эти законы.
"А во-вторых,- подумал я,- во-вторых... Во-вторых, и сама свобода суслика существует исключительно за счет глупости. За счет несознательности и неспособности понять. Разве суслику можно что-нибудь доказать или внушить? Нет, нельзя. Ему ничего не внушишь и не докажешь - он глуп. Он не мыслит. Может ли он подумать обо мне? Не может. А я о нем - могу. Только я о нем и думать не стану - больно он мне нужен!- человеческая мысль не зависит от суслика. Человеческая мысль свободна. Как это?.. "Сначала труд, а потом и членораздельная человеческая речь..." И мысль. Да, мысль свободна,- сказал я,- ее полет ничем не удержать. Об этом даже кто-то сказал: "Я мыслю - следовательно, я существую".
"И вот я мыслю. А кроме того, еще и "...членораздельная человеческая речь...", и я могу разговаривать с другими людьми, могу донести свою мысль до другого человека. И он может донести... И я могу понять общественную необходимость, и я ее понимаю. Так кто же свободней? Суслик или я? Конечно же, я. Потому что моя свобода определена не глупостью, а сознанием и чувством ответственности. Нет, человек намного превосходит суслика: он произошел от обезьяны. "Человек - это звучит гордо"".
Тут мне пришлось залечь. Передо мной на склоне следующего холма раскинулся военный лагерь: десятка два палаток обычного защитного цвета, походная кухня в виде нескольких защитных же ящиков на колесах и такой же защитный автомобиль-фургон. Между палаток, скучая, прогуливался часовой. Он в данный момент шел в обратную от меня сторону, так что оказалось, я вовремя залег. Он дошагал до фургона и повернулся, и я припал головой к земле, чтобы он меня не заметил.
"Вот-те на!- подумал я.- Чуть не напоролся. Надо же так неосторожно ходить! Ориентиры ориентирами, но и по сторонам нужно поглядывать, а то как раз влипнешь, где не ждешь. Вообще нужно поосторожней подниматься на эти холмы: тут, за холмами, самые неожиданности и есть. Нет, может быть, это вовсе не опасности. Не обязательно опасности. Но что неожиданности, так это точно".
Я поднял голову. Солдат уже развернулся и опять шагал от меня, и, прежде чем отползти, я успел внимательно осмотреть лагерь. Кроме часового, там, кажется, никого не было. Из палаток не доносилось ни звука, вообще их пологи были глухо застегнуты на палочки, кухня не дымилась, и даже повара не было рядом. По-видимому, все были где-то на занятиях.
Я отполз немного по склону холма, а там, встав на ноги, отряхнул приставшие к пиджаку и брюкам сухие травинки, какие-то щепочки и пыль и только тогда сообразил, что если - по ориентирам, то мне на этот холм подниматься было и не нужно, а в этом месте я должен был идти по склону холма, и что если бы я не сделал этой ошибки, то никакого лагеря я бы, разумеется, не заметил, а так и прошел бы себе мимо.
"Что ж, это дает мне некоторые преимущества,- сказал я себе,- во всяком случае, я не выскочу на него с другой стороны".
И я скоро спустился в лощину, отклонившись, насколько это было нужно.
"Интересно,- подумал я,- сколько я уже иду и какую часть пути я прошел? Может быть, уже треть, а то и больше?"
Мне показалось, что я иду уже час или полтора. За это время, если бы я шел напрямик, я уже мог бы дойти до Тихоженска. "Да, пожалуй...- Я опять стоял на вершине холма.- Пожалуй..."
"Но может быть, здесь какая-нибудь нравственная цель?- подумал я.- Наверное, она и есть. Не может же так быть, чтобы не было нравственной цели. Нет, не может. Потому что нравственная цель есть во всем. И здесь она тоже есть. Нужно только постараться ее найти. Нужно ее определить. Та-ак,- рассуждал я.- Начнем с этой спирали. С того, что история тоже развивается по спирали. И общество развивается по спирали,- продолжил я свою мысль,- все развивается по спирали. А человек? Конечно,- ответил я себе,- раз общество развивается по спирали, значит, и человек тоже,- решил я,- и в том, что я иду по спирали, есть свой смысл. Собственно в этом и состоит нравственная цель.
"Если бы я шел напрямик,- думал я,- я, может быть, не заметил бы даже и места, где иду. Ни холмов не увидел бы, ни травки, ни суслика - ничего. А между тем, это Родина,- подумал я.- Родина?- подумал я. Я удивился. Мне как-то до сих пор не приходило в голову, что эти холмы - моя Родина.- Родина?- еще раз удивился я.- Вот удивительно!- подумал я.- Шел бы напрямик, так бы и не узнал, что это Родина. Ну, конечно же, Родина,- сказал я,- да тут и думать нечего - ежу понятно, что Родина.
"Вот в том-то и состоит нравственная польза. Родина".
Но в это же время я чувствовал, что у меня к этим холмам не только нет никакой любви, а, напротив, они уже надоели мне - дальше некуда.
Эта мысль сильно испугала меня. Все-таки открыть в себе такое качество... Такую черту характера... Это уж слишком.
"Вот так!- испугался я.- Что же это? Выходит, что я не люблю свою Родину? Да нет,- подумал я,- почему не люблю? Люблю. Просто Родина ведь не вся из холмов. Вот эти холмы я не люблю, а Родину в целом люблю. В конце концов на моей родине не так уж много холмов,- подумал я.- В целом их можно и не заметить. Зачем же обобщать? Ведь много и хорошего. А потом, ведь я же и родился здесь... И языка я никакого другого не знаю. Да ничего,- подумал я,- и холмы ничего. Просто я устал по ним ходить".
Я оглядел далекие ориентиры. Они опять сильно переместились. Водонапорная башня была теперь слева, та темная штука, которую я не мог разобрать, оказалась посередине, а труба со всеми своими строениями - справа. Если же повернуться к ним спиной, то все как раз наоборот, а они теперь должны были быть у меня за спиной. Это я только обернулся, чтобы посмотреть на них. Посмотрев на них, я отвернулся и снова пошел. Где-то уже недалеко должен был находиться тот самый пост, от которого я начал спираль. И правда, поднявшись на следующий холм, я его увидел.
Между постом и местом, где я стоял, был еще холм, но невысокий, так что мне хорошо были видны топчущиеся у барьера фигурки солдат. Они играли в популярную военную игру. Я ее знаю. Я, правда, никогда не был солдатом, но игру знаю. Нас еще в школе научил в нее играть один мой одноклассник. Он вообще любил все военное, он даже и одевался на военный манер, а в свободное время он учил нас играть в эту игру. Она и называлась так интересно - "Мясо". А заключается она в том, что один из играющих, отвернувшись и заложив левую руку под мышку правой, выставляет наружу ладонь (левую ладонь), а остальные, то один, то другой, изо всей силы лупят по этой ладони. А еще она заключается в том, что после каждого удара, тот, которого бьют (он и есть "мясо"), должен отгадать, кто его ударил. Если он отгадает, то его место занимает тот, который бил, а если нет, то он отворачивается, и его снова бьют. И так, пока не отгадает. Это была веселая игра, только мне в нее почему-то никогда не везло.
Вот и теперь солдаты у барьера играли в эту игру. Сначала один лупил, а другой угадывал, потом первый угадывал, а второй лупил.
Эта игра пробудила во мне воспоминания детства. Я вспомнил свой класс, школьных товарищей, любимых учителей. "Милая, невозвратимая пора детства! Как не любить, как не лелеять воспоминаний о ней!"
Я грустно вздохнул и пошел дальше. Да, игра в мясо пробудила во мне воспоминания.
Двор нашей школы был такой же убитый и гладкий, как эта площадка, только в нашем дворе не было деревянного барьера со столбом. Там была баскетбольная площадка, где на уроках физкультуры мы учились маршировать, а после уроков там тренировалась школьная команда. На этот двор мы всей нашей сменой выбегали во время большой перемены, и все двадцать минут до самого звонка мои товарищи с упоением лупили в подставленную ладонь. Я вспомнил желтую пыль от многочисленных ботинок моих крепких друзей и тяжелый звон в ушах от сильных коротких сотрясений, и возбужденный шепот за спиной, и полновесный удар. Нет, кроме игры в "мясо", я помню еще и многие другие игры, ведь в детстве я играл в самые разные игры, и в спортивные в том числе. В младшем школьном возрасте, я помню, мы играли в прятки, помню, как строили халабуду, шахматы - также очень увлекательная игра. Но если бы я увидел, как играют в шахматы, я бы ничего не вспомнил, а от игры в "мясо" вспомнил. Именно игра в "мясо" вызвала у меня воспоминания детства.
Внезапный стрекот отвлек меня от воспоминаний. Он донесся откуда-то спереди, но не со стороны лагеря, а немного справа, возможно, от трубы.
"Да, нужно быть поосторожней,- подумал я,- об осторожности нельзя забывать; а то ведь здесь, как в мире джунглей: раз - и нету. Нет, это, конечно, я преувеличивал, насчет джунглей. Это, конечно, сильно сказано,- подумал я,- потому что в джунглях, там действительно, там встречаются всякие звери и питоны, например, дикие крокодилы, ягуары и львы. Правда, наряду с такими страшными и ядовитыми животными, в джунглях также можно увидеть много интересных бабочек, попугаев и обезьян. Есть и другие забавные подробности, глядя на которые, можно узнать много нового, а кроме того, расширить кругозор.
"Увы!- подумал я.- Для этого нужно быть путешественником или обладать мужеством и отвагой. Стыдно признаться, но я всем этим не обладаю. Разумеется, все эти качества могли бы пригодиться мне и в повседневной жизни, потому что, что ни говори, будни тоже полны романтики: я думаю, этого никто не станет отрицать. Нет,- вздохнул я,- видно, я не создан для будней. Для романтики, для подвига... Я - не создан. А жаль, потому что здесь мне бы ни отвага, ни мужество не помешали".
- И вообще жалко,- сказал я.- Жалко, что я попал в эту передрягу.
Но делать было нечего, и я пошел. Зашагал дальше. Вернее, это не совсем точно будет сказано, что зашагал, так как я гораздо больше спотыкался, чем шагал, из-за всяких кочек и других неровностей почвы. К тому же все время приходилось то подниматься вверх, хоть и не по крутому, хоть и по пологому, но все-таки склону; то нужно было спускаться вниз, в ложбину, и это тоже было утомительно, так как в этом случае я тратил много сил, чтобы преодолеть инерцию и не бежать. А вообще все эти взлеты и падения напоминали путешествие по волнам, и я даже сравнил себя с кораблем, плывущим по бескрайним и неведомым просторам, только я не знал, куда и зачем я плыву.
Внезапно снова раздался стрекот, и на этот раз я понял, откуда он идет. Ну, конечно, он шел из того двора с трубой. Труба торчала оттуда, как из-под земли. Сложенная из белого кирпича, она от времени и дыма стала почти черной. Впрочем, дыма из нее сейчас не было, а там стрекотало. Сказать по совести, мне стало очень неприятно от этого стрекота. Я, конечно, не суеверен, но в таком положении, как мое, поневоле начинаешь обращать внимание на всякие приметы. Не переставая смотреть на трубу, я быстро спускался с холма.
"Там забор,- думал я.- Черт его знает, что там за забор и черт его знает, что за ним. Меня могут оттуда увидеть, и от этого, в свою очередь, могут возникнуть последствия. Надо мне к нему незаметно подобраться и посмотреть, что там. Проделать дырочку и посмотреть. Да что там! Еще дырочку проделывать!- там и так наверняка полным-полно всяких щелей. Во всяком заборе их всегда много - сиди и наблюдай за любым. Как бы мне его обойти, этот забор?"
Но мой путь, как назло, лежал у самого забора, и миновать его не было никакой возможности, и я шагал вниз все быстрей и быстрей, пока не достиг подножия этого холма.
...
БОРИС ДЫШЛЕНКО
МЯСО
1980
До сих пор все складывалось удачно, так что, когда в районе Скипидарского Протока я наткнулся на десантников, встреча неприятно удивила меня. В принципе в этом не было ничего страшного, но, когда твердо идешь по земле или в каком-нибудь другом месте, где, как ты уверен, никто тебя не видит, так что поневоле расслабляешься и начинаешь вести себя естественно (насвистывать песни, строить разные гримасы или разговаривать сам с собой), неожиданное появление посторонних людей всегда настораживает. Особенно если это люди с автоматами, особенно если ты не увидел их издали, а вдруг, пройдя между двух довольно близко лежащих один от другого холмов и обогнув один из них с правой стороны, налетаешь на них, как заяц на охотника. И, несмотря на то, что о такой возможности я был честно предупрежден офицером, мне стало неприятно.
От неожиданности я сначала остановился. Потом, преодолев замешательство, пошел мимо них. Они, казалось, не обратили на меня никакого внимания. Вернее, это не совсем так - они, конечно, оба посмотрели на меня, но так, как будто я был вполне обычной фигурой, просто прохожим, ничем. Вообще-то так бы оно и было, если бы прохожие часто встречались в этом районе, но это все были холмы, место безлюдное, дикое, не слишком живописное, чтобы здесь гулять, и по собственной инициативе я бы сюда не пришел. Поэтому мое появление должно было бы удивить или заинтересовать их; я ожидал, что они, по крайней мере, остановят меня и потребуют предъявить документы, но они просто не обратили на меня внимания, никак не реагировали, и только, когда я прошел, искоса взглянув на них, один из них что-то шепнул другому на ухо, и оба засмеялись. От этого мне стало немного не по себе, но я сделал вид, что ничего не заметил.
Вообще они стояли у четырехугольного деревянного барьера, облокотившись на него, на жесткой убитой площадке, а за барьером, вокруг гладко отполированного столба, были горой навалены какие-то защитного цвета тюки. Их было двое (я имею в виду солдат), и им, очевидно, нечего было делать, поэтому можно было предположить, что кто-нибудь из них ради любопытства или так, для развлечения, остановит меня, но они меня не остановили, и я прошел себе мимо, как будто ничего не случилось. Строго говоря, ничего и не случилось - просто вышел на пост десантников и все. Не запрещено же десантникам расставлять свои посты? Мне до этого не было никакого дела. Я пошел своим путем, и скоро пост десантников скрылся за холмами.
Я еще немного прошел и сел на какой-то бугорок, так как мне нужно было кое о чем подумать. Я сел на бугорок и стал об этом думать.
"А не пойти ли мне напрямик?- подумал я.- Прямо напрямик. Может быть, так будет лучше, уж во всяком случае, короче. Так, идя напрямик, я мог бы довольно быстро добраться до Тихоженска. Сравнительно быстро, потому что место все-таки холмистое, и дороги, в сущности, никакой нет, так, отдельные тропинки, которые то там, то здесь попадутся на пути; этих разрозненных тропинок довольно много здесь, трудно сказать, откуда они берутся, но их здесь много, встречаются, и, как бы то ни было, а они облегчают дорогу. Да, конечно, быстрей всего, вероятно, было бы напрямик. Да, конечно..."
Я задумался.
"В конце концов, ведь и жена ждет меня дома. Нехорошо заставлять жену ждать. Ведь я по опыту знаю, как это неприятно и беспокойно ждать к назначенному часу: если кто-то задерживается, опаздывает, начинаешь тревожиться, думаешь, не случилось ли чего, дальше волнуешься, переживаешь, ходишь по комнате вперед-назад и от волнения и ожидания не можешь ни за что взяться. Даже читать и то не можешь: возьмешь книгу и тотчас положишь ее на место, а то и так бросишь. Это всегда неприятно, а уж моей жене с ее нервами и подавно.
"А на станции садиться в вагон гораздо удобней, чем на ходу, хоть и на подъеме. Прыгать на ходу - хорошенькое дело! Да и кондуктор будет недоволен. И потом я же заплатил за билет? Вот он, в кармане,- я нащупал картонный прямоугольничек.- Действителен в течение двадцати четырех часов. Так что же еще? Что мне, я не понимаю, прыгать на ходу? Это противоречит здравому смыслу. Да нет, в принципе, напрямик во всех отношениях удобней".
Я встал и пошел по склону, по извилистой тропинке, вверх. Я все никак не мог принять решения, ни того, ни другого.
"Осмотрюсь,- подумал я,- осмотрюсь, а там и приму решение".
Взойдя на вершину холма, я остановился. Передо мной, насколько я мог видеть, лежали холмы. Не очень высокие и не очень крутые, а скорей пологие (просто эта местность была такая холмистая), пустые, поросшие редкой травой какого-то безразличного цвета, тоже вроде защитного. Впрочем, это было общее впечатление, потому что трава кое-где была и зеленого цвета, встречалась и какая-то серо-голубая мохнатая травка, а местами небольшими группками - и желтые головки облетевших одуванчиков,- но в целом все эти холмы казались какими-то бурыми, нет, именно защитного цвета, "хаки" или как он там называется, и только тропинки были желтоватыми, но вдали они становились тоньше, и дальше их совсем не было видно - там уже все было бурым. Да и небо было какое-то, хоть и безоблачное, хоть и голубое, но и голубизна была блеклой, и солнца не было видно, хоть и нельзя было сказать, что пасмурно. Вообще все были холмы и холмы, и только где-то впереди, на одном из них, на обращенном ко мне склоне, был виден какой-то двор с длинными крышами, из-за которых торчала высокая, как на фабрике или на заводе, и, вероятно, кирпичная труба. Весь этот двор был обнесен забором, кажется, деревянным. Если глядеть направо, там, уже совсем далеко, из-за холмов, поднималась водонапорная башня. Я знал, что за этой башней, немного дальше, пролегает железная дорога. Железной дороги отсюда, разумеется, не было видно, но я знал, что она там находится. Если посмотреть налево, там, тоже на холме, правда, на другом, на вершине, была какая-то темная штука; может быть, какая-нибудь будка или сторожка. Но это меня не очень занимало. Главное, что пейзаж был скучный и непривлекательный и в целом он вызывал у меня чувство беспокойства или тревоги, или еще чего-то такого.
"А может быть, все-таки дернуть напрямик?- снова подумал я. (Эта мысль соблазняла меня).- Плюнуть на все и рвануть: ведь это скорей. Ну, решайся же, решайся,- говорил я себе.- Решайся хоть на что-нибудь: на то или на другое. Ведь так ты просто теряешь время".
Жена часто упрекала меня в нерешительности. Она всегда говорила, что так-то я человек ничего: и спокойный, и трудолюбивый, и скромный (она даже говорила, что чересчур скромный), но вот что касается решительности, то тут она считает, что ее у меня начисто нет. Мне кажется, она в этом не совсем права: решительность во мне есть. Может быть, ее недостаточно, но и не так, чтобы совсем не было. Она есть. Но в такой, например, ситуации?.. Тут еще десять раз подумаешь, прежде чем на что-то решиться.
Я наконец разозлился.
"Черт возьми!- разозлился я.- Да что я, хуже других, что ли? Не хуже,- подумал я,- нисколько не хуже. Не лучше, но и не хуже. Нет, я не могу сказать, чтобы я был лучше других: у меня вовсе нет такой самоуверенности. Наверное, есть люди и лучше меня, я даже уверен, что есть, должны быть, не может не быть. Но в среднем... если взять в среднем, я такой же человек, как и другие, как все, ничем не хуже.
"Но все же,- подумал я,- с другой стороны... Нельзя же, чтобы никто ни о чем не думал? Нет, так нельзя. Человек должен думать, не может не думать, просто не имеет права. И то, что он не хуже других, не дает ему права не думать. Мы все не хуже других, и тем не менее должны думать".
У меня прямо зудело внутри.
"А что, если все-таки дернуть напрямик?- подумал я.- Ведь это же быстрей!"
Но тут я вспомнил офицера, с которым разговаривал на Малой Средней. Он был так вежлив со мной и так любезно объяснил мне мой маршрут. И кроме того, он так крепко надеется на мою порядочность. Было бы очень некрасиво подвести его. Да нет, это было бы просто неэтично: взять и подвести человека, который крепко на тебя надеется.
Я вздохнул и стал спускаться с холма.
Приняв решение, я почувствовал себя гораздо спокойней и уверенней. Это точно, что от правильно принятого решения зависит все, а решение мое, очевидно, было правильным. Я теперь в этом почти не сомневался.
"Нет, конечно, никто и не говорит,- думал я,- напрямик было бы гораздо быстрей. Всем известно, что кратчайший путь между двумя пунктами А и В - это прямая, но кратчайший путь не всегда правильный путь, и логика не должна отрываться от подлинной действительности, ее всегда нужно применять к конкретным обстоятельствам. Отвлеченная логика хороша в математике или в науке, но не в повседневной жизни, потому что повседневная жизнь удивительней всякой логики.
"Да,- продолжал я думать, спускаясь с холма в лощину,- в повседневной жизни полным-полно всяких удивительных вещей. Вокруг творятся такие будни, что ого-го!"
- Ого-го-о-о-о!..- закричал я, сложив ладони домиком у рта, и эхо моего крика, несколько раз отразившись на склонах, возникло там и там и потерялось вдали.
Я снова пошел, время от времени уклоняясь немного влево, настолько, насколько это предусматривал мой маршрут, и каждый раз, когда мой путь пролегал через вершину какого-нибудь холма, я останавливался, чтобы оглядеться и свериться по ориентирам - трубе, водонапорной башне и той темной штуке - и еще проверить: нет ли где какой-либо опасности или неожиданности, или еще чего-нибудь. Не то чтобы я боялся или опасался, а просто иногда где-то начинало стрекотать, и я никак не мог понять, откуда это стрекочет. Вот я и оглядывался на всякий случай, потому что это хоть и предрассудки, насчет стрекота, тем не менее, дополнительная осторожность никогда не повредит. Но каждый раз, поднявшись на холм, я убеждался, что никакой неожиданности меня здесь не ожидает.
Пейзаж был все тот же: выгоревшие склоны, редкая трава, сгустки полевых цветов - то желтых, то пыльно-сиреневых - и кое-где мышиные норки - не в них же опасность? Правда, за любым, даже за ближайшим холмом, могла затаиться какая-нибудь неожиданность, но так же, как и за углом улицы. (Кто от этого гарантирован?) Идя по улице, можно попасть под колеса автомобиля или бронетранспортера, или на голову с крыши свалится кирпич - и разве убережешься? Как народная мудрость утверждает: "Знал бы где упасть - соломки постелил". Вот так и за холмами.
Конечно, если бы я рванул напрямик... Но должно же у человека быть чувство ответственности. Должна же у него быть совесть. Какие-то обязанности, в конце концов. Вот, например, нельзя же курить в тамбуре вагона. Ведь там и табличка висит "Не курить!". Правда, многие курят в тамбуре, несмотря на табличку, и в этом отношении они нарушают правила, хотя в других отношениях они, может быть, и очень хорошие люди. Что ж это бывает: у человека вообще очень сложная натура. И тем не менее. Вот я, например, не курю в тамбуре. Я, правда, вообще не курю. Зато моя жена курит. И она говорит, что это очень трудно - не курить. Ну что ж, наверное, так оно и есть, раз она это говорит. Но курить в тамбуре она бы себе не позволила. Вот только мы с ней никогда не ездили в тамбуре.
"Да нет,- подумал я.- Это и представить себе невозможно, чтобы моя жена вдруг стала в тамбуре курить. Ха-ха-ха!- рассмеялся я.- Моя жена - и вдруг закурила в тамбуре! Ха-ха-ха-ха!"
Но дело даже не в тамбуре. Ведь есть и другие обязанности. Ну хоть перед обществом или перед родиной. Да, перед родиной у человека множество обязанностей. А перед обществом? Перед обществом тоже множество.
"Нет,- подумал я,- нужно честно относиться к своим обязанностям, и уж если тебе оказано доверие, ты должен его оправдать. А то что же получится, если все вдруг станут пренебрегать своими обязанностями. Должны же быть правила, и они должны соблюдаться. Иначе, что же будет.? Просто анархия. Уж тогда и ходить-то нигде будет нельзя: идешь-идешь, и вдруг - здравствуйте!.."
Выбравшись на вершину холма, я остановился, чтобы отдышаться и проверить свои ориентиры. Все было верно. Труба, водонапорная башня и та темная штука переместились немного вправо, так что башня была уже почти за моей спиной, труба по правую руку от меня, а штуку я не увидел, потому что она была заслонена от меня одним из холмов.
"Что ж, я уже много прошел",- подумал я со вздохом, так как оказалось, что я прошел меньше, чем ожидал.
Чуть наискосок, как показывали мне ориентиры, я стал спускаться, про себя удивляясь неприветливой дикости этого пейзажа: как-то уж все было здесь голо и неподвижно. Даже ветерка ни с какой стороны не доносилось, ни птицы в небе, ничего, так что я даже вздрогнул, когда неподалеку от меня в бурой траве прошмыгнул какой-то зверек, не то суслик, не то полевая мышь, и, мелькнув задними лапками и хвостом, провалился в свою норку.
"Вот и суслик,- подумал я.- Юркнул в свою норку - и с концами. Шаркнул напрямик - и был таков. Конечно, рассуждая поверхностно, можно было бы сделать вывод, что он свободней меня: бежит себе как хочет, напрямик, но, если вникнуть поглубже, спросить себя, почему он это делает, то выводы сложатся далеко не в пользу суслика.
"Во-первых, если говорить о свободе, то и суслик далеко не так свободен, как это на первый взгляд может показаться. Ведь не может же суслик воспарить, как сокол, в поднебесье, и ему не дано спускаться в пучину, поскольку он не имеет жабр.
"А я? Нет, не буду утверждать, что я могу плавать, как рыба в воде. Я и как сокол - не могу. Безусловно, человек тоже подвержен законам, множеству законов, и не только физическим законам природы, но и всяким другим. Да, это так. Но зато человек и сам создает эти законы.
"А во-вторых,- подумал я,- во-вторых... Во-вторых, и сама свобода суслика существует исключительно за счет глупости. За счет несознательности и неспособности понять. Разве суслику можно что-нибудь доказать или внушить? Нет, нельзя. Ему ничего не внушишь и не докажешь - он глуп. Он не мыслит. Может ли он подумать обо мне? Не может. А я о нем - могу. Только я о нем и думать не стану - больно он мне нужен!- человеческая мысль не зависит от суслика. Человеческая мысль свободна. Как это?.. "Сначала труд, а потом и членораздельная человеческая речь..." И мысль. Да, мысль свободна,- сказал я,- ее полет ничем не удержать. Об этом даже кто-то сказал: "Я мыслю - следовательно, я существую".
"И вот я мыслю. А кроме того, еще и "...членораздельная человеческая речь...", и я могу разговаривать с другими людьми, могу донести свою мысль до другого человека. И он может донести... И я могу понять общественную необходимость, и я ее понимаю. Так кто же свободней? Суслик или я? Конечно же, я. Потому что моя свобода определена не глупостью, а сознанием и чувством ответственности. Нет, человек намного превосходит суслика: он произошел от обезьяны. "Человек - это звучит гордо"".
Тут мне пришлось залечь. Передо мной на склоне следующего холма раскинулся военный лагерь: десятка два палаток обычного защитного цвета, походная кухня в виде нескольких защитных же ящиков на колесах и такой же защитный автомобиль-фургон. Между палаток, скучая, прогуливался часовой. Он в данный момент шел в обратную от меня сторону, так что оказалось, я вовремя залег. Он дошагал до фургона и повернулся, и я припал головой к земле, чтобы он меня не заметил.
"Вот-те на!- подумал я.- Чуть не напоролся. Надо же так неосторожно ходить! Ориентиры ориентирами, но и по сторонам нужно поглядывать, а то как раз влипнешь, где не ждешь. Вообще нужно поосторожней подниматься на эти холмы: тут, за холмами, самые неожиданности и есть. Нет, может быть, это вовсе не опасности. Не обязательно опасности. Но что неожиданности, так это точно".
Я поднял голову. Солдат уже развернулся и опять шагал от меня, и, прежде чем отползти, я успел внимательно осмотреть лагерь. Кроме часового, там, кажется, никого не было. Из палаток не доносилось ни звука, вообще их пологи были глухо застегнуты на палочки, кухня не дымилась, и даже повара не было рядом. По-видимому, все были где-то на занятиях.
Я отполз немного по склону холма, а там, встав на ноги, отряхнул приставшие к пиджаку и брюкам сухие травинки, какие-то щепочки и пыль и только тогда сообразил, что если - по ориентирам, то мне на этот холм подниматься было и не нужно, а в этом месте я должен был идти по склону холма, и что если бы я не сделал этой ошибки, то никакого лагеря я бы, разумеется, не заметил, а так и прошел бы себе мимо.
"Что ж, это дает мне некоторые преимущества,- сказал я себе,- во всяком случае, я не выскочу на него с другой стороны".
И я скоро спустился в лощину, отклонившись, насколько это было нужно.
"Интересно,- подумал я,- сколько я уже иду и какую часть пути я прошел? Может быть, уже треть, а то и больше?"
Мне показалось, что я иду уже час или полтора. За это время, если бы я шел напрямик, я уже мог бы дойти до Тихоженска. "Да, пожалуй...- Я опять стоял на вершине холма.- Пожалуй..."
"Но может быть, здесь какая-нибудь нравственная цель?- подумал я.- Наверное, она и есть. Не может же так быть, чтобы не было нравственной цели. Нет, не может. Потому что нравственная цель есть во всем. И здесь она тоже есть. Нужно только постараться ее найти. Нужно ее определить. Та-ак,- рассуждал я.- Начнем с этой спирали. С того, что история тоже развивается по спирали. И общество развивается по спирали,- продолжил я свою мысль,- все развивается по спирали. А человек? Конечно,- ответил я себе,- раз общество развивается по спирали, значит, и человек тоже,- решил я,- и в том, что я иду по спирали, есть свой смысл. Собственно в этом и состоит нравственная цель.
"Если бы я шел напрямик,- думал я,- я, может быть, не заметил бы даже и места, где иду. Ни холмов не увидел бы, ни травки, ни суслика - ничего. А между тем, это Родина,- подумал я.- Родина?- подумал я. Я удивился. Мне как-то до сих пор не приходило в голову, что эти холмы - моя Родина.- Родина?- еще раз удивился я.- Вот удивительно!- подумал я.- Шел бы напрямик, так бы и не узнал, что это Родина. Ну, конечно же, Родина,- сказал я,- да тут и думать нечего - ежу понятно, что Родина.
"Вот в том-то и состоит нравственная польза. Родина".
Но в это же время я чувствовал, что у меня к этим холмам не только нет никакой любви, а, напротив, они уже надоели мне - дальше некуда.
Эта мысль сильно испугала меня. Все-таки открыть в себе такое качество... Такую черту характера... Это уж слишком.
"Вот так!- испугался я.- Что же это? Выходит, что я не люблю свою Родину? Да нет,- подумал я,- почему не люблю? Люблю. Просто Родина ведь не вся из холмов. Вот эти холмы я не люблю, а Родину в целом люблю. В конце концов на моей родине не так уж много холмов,- подумал я.- В целом их можно и не заметить. Зачем же обобщать? Ведь много и хорошего. А потом, ведь я же и родился здесь... И языка я никакого другого не знаю. Да ничего,- подумал я,- и холмы ничего. Просто я устал по ним ходить".
Я оглядел далекие ориентиры. Они опять сильно переместились. Водонапорная башня была теперь слева, та темная штука, которую я не мог разобрать, оказалась посередине, а труба со всеми своими строениями - справа. Если же повернуться к ним спиной, то все как раз наоборот, а они теперь должны были быть у меня за спиной. Это я только обернулся, чтобы посмотреть на них. Посмотрев на них, я отвернулся и снова пошел. Где-то уже недалеко должен был находиться тот самый пост, от которого я начал спираль. И правда, поднявшись на следующий холм, я его увидел.
Между постом и местом, где я стоял, был еще холм, но невысокий, так что мне хорошо были видны топчущиеся у барьера фигурки солдат. Они играли в популярную военную игру. Я ее знаю. Я, правда, никогда не был солдатом, но игру знаю. Нас еще в школе научил в нее играть один мой одноклассник. Он вообще любил все военное, он даже и одевался на военный манер, а в свободное время он учил нас играть в эту игру. Она и называлась так интересно - "Мясо". А заключается она в том, что один из играющих, отвернувшись и заложив левую руку под мышку правой, выставляет наружу ладонь (левую ладонь), а остальные, то один, то другой, изо всей силы лупят по этой ладони. А еще она заключается в том, что после каждого удара, тот, которого бьют (он и есть "мясо"), должен отгадать, кто его ударил. Если он отгадает, то его место занимает тот, который бил, а если нет, то он отворачивается, и его снова бьют. И так, пока не отгадает. Это была веселая игра, только мне в нее почему-то никогда не везло.
Вот и теперь солдаты у барьера играли в эту игру. Сначала один лупил, а другой угадывал, потом первый угадывал, а второй лупил.
Эта игра пробудила во мне воспоминания детства. Я вспомнил свой класс, школьных товарищей, любимых учителей. "Милая, невозвратимая пора детства! Как не любить, как не лелеять воспоминаний о ней!"
Я грустно вздохнул и пошел дальше. Да, игра в мясо пробудила во мне воспоминания.
Двор нашей школы был такой же убитый и гладкий, как эта площадка, только в нашем дворе не было деревянного барьера со столбом. Там была баскетбольная площадка, где на уроках физкультуры мы учились маршировать, а после уроков там тренировалась школьная команда. На этот двор мы всей нашей сменой выбегали во время большой перемены, и все двадцать минут до самого звонка мои товарищи с упоением лупили в подставленную ладонь. Я вспомнил желтую пыль от многочисленных ботинок моих крепких друзей и тяжелый звон в ушах от сильных коротких сотрясений, и возбужденный шепот за спиной, и полновесный удар. Нет, кроме игры в "мясо", я помню еще и многие другие игры, ведь в детстве я играл в самые разные игры, и в спортивные в том числе. В младшем школьном возрасте, я помню, мы играли в прятки, помню, как строили халабуду, шахматы - также очень увлекательная игра. Но если бы я увидел, как играют в шахматы, я бы ничего не вспомнил, а от игры в "мясо" вспомнил. Именно игра в "мясо" вызвала у меня воспоминания детства.
Внезапный стрекот отвлек меня от воспоминаний. Он донесся откуда-то спереди, но не со стороны лагеря, а немного справа, возможно, от трубы.
"Да, нужно быть поосторожней,- подумал я,- об осторожности нельзя забывать; а то ведь здесь, как в мире джунглей: раз - и нету. Нет, это, конечно, я преувеличивал, насчет джунглей. Это, конечно, сильно сказано,- подумал я,- потому что в джунглях, там действительно, там встречаются всякие звери и питоны, например, дикие крокодилы, ягуары и львы. Правда, наряду с такими страшными и ядовитыми животными, в джунглях также можно увидеть много интересных бабочек, попугаев и обезьян. Есть и другие забавные подробности, глядя на которые, можно узнать много нового, а кроме того, расширить кругозор.
"Увы!- подумал я.- Для этого нужно быть путешественником или обладать мужеством и отвагой. Стыдно признаться, но я всем этим не обладаю. Разумеется, все эти качества могли бы пригодиться мне и в повседневной жизни, потому что, что ни говори, будни тоже полны романтики: я думаю, этого никто не станет отрицать. Нет,- вздохнул я,- видно, я не создан для будней. Для романтики, для подвига... Я - не создан. А жаль, потому что здесь мне бы ни отвага, ни мужество не помешали".
- И вообще жалко,- сказал я.- Жалко, что я попал в эту передрягу.
Но делать было нечего, и я пошел. Зашагал дальше. Вернее, это не совсем точно будет сказано, что зашагал, так как я гораздо больше спотыкался, чем шагал, из-за всяких кочек и других неровностей почвы. К тому же все время приходилось то подниматься вверх, хоть и не по крутому, хоть и по пологому, но все-таки склону; то нужно было спускаться вниз, в ложбину, и это тоже было утомительно, так как в этом случае я тратил много сил, чтобы преодолеть инерцию и не бежать. А вообще все эти взлеты и падения напоминали путешествие по волнам, и я даже сравнил себя с кораблем, плывущим по бескрайним и неведомым просторам, только я не знал, куда и зачем я плыву.
Внезапно снова раздался стрекот, и на этот раз я понял, откуда он идет. Ну, конечно, он шел из того двора с трубой. Труба торчала оттуда, как из-под земли. Сложенная из белого кирпича, она от времени и дыма стала почти черной. Впрочем, дыма из нее сейчас не было, а там стрекотало. Сказать по совести, мне стало очень неприятно от этого стрекота. Я, конечно, не суеверен, но в таком положении, как мое, поневоле начинаешь обращать внимание на всякие приметы. Не переставая смотреть на трубу, я быстро спускался с холма.
"Там забор,- думал я.- Черт его знает, что там за забор и черт его знает, что за ним. Меня могут оттуда увидеть, и от этого, в свою очередь, могут возникнуть последствия. Надо мне к нему незаметно подобраться и посмотреть, что там. Проделать дырочку и посмотреть. Да что там! Еще дырочку проделывать!- там и так наверняка полным-полно всяких щелей. Во всяком заборе их всегда много - сиди и наблюдай за любым. Как бы мне его обойти, этот забор?"
Но мой путь, как назло, лежал у самого забора, и миновать его не было никакой возможности, и я шагал вниз все быстрей и быстрей, пока не достиг подножия этого холма.
...
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
...
Я остановился и перевел дух.
- Фу-у-у-у...
"Жаль, что я не курю,- подумал я.- Как хорошо, наверное, было бы сейчас закурить! Надо бы научиться".
Жена всегда говорила, что некурящий мужчина - это только полмужчины.
"Это правда,- подумал я,- курение, наверное, придает мужества".
Я заметил, что у меня дрожат руки.
"Вот как нехорошо!- подумал я.- Дрожат руки".
Я стоял. С этой стороны холм был размыт, крут и обрывист и напоминал скорее овраг, чем холм. К тому же в ложбине было навалено всякой дряни, и от этого он еще больше походил на овраг.
Я стал медленно подниматься по крутой тропинке, держа курс прямо на трубу. Сейчас, если даже кто-нибудь и был за забором, он не смог бы меня увидеть, да и мне отсюда не видно было забора, так как он находился по ту сторону холма. Времени у меня было достаточно, однако было бы неплохо иметь его немного в запасе на случай каких-нибудь непредвиденных обстоятельств. Тем не менее, я никак не мог заставить себя подниматься быстрее. Там, за вершиной холма, я чувствовал опасность; буквально чувствовал, хотя у меня и не было к этому никаких объективных причин.
Вдруг стрекот прекратился, и в тот же миг я упал на четвереньки, так как зацепился за что-то ногой. Это был вросший в землю ржавый и изодранный лист железа.
"Ничего страшного,- подумал я.- Просто зацепился ногой,- я встал.- Зацепился,- подумал я,- споткнулся. Вот только какой ногой? Правой? Все в порядке,- подумал я,- правой".
Нет-нет, я не из предрассудков... Это я просто так подумал, чтобы о чем-то подумать, чтобы отвлечься и не дрожать.
"Что это стрекочет,- подумал я,- и почему перестало? Нет, это мне не нравится. Еще бы стрекотало все время, а то пострекочет и перестанет, а потом опять стрекочет,- тут что-то не так. Правда, может быть, это какой-нибудь процесс или что-то такое, и, может быть, это меня не касается, но все-таки это очень подозрительно, когда все тихо-тихо, а потом вдруг ни с того ни с сего начинает стрекотать, а потом опять тихо.
"Э-э-э, да ведь оно и раньше стрекотало,- вспомнил я,- оно ведь и тогда стрекотало, когда я был еще на первом витке. Я ведь еще тогда заметил, что где-то стрекочет, только точно не мог определить - где. Правда, я уже тогда предположил, что здесь. Выходит, я был прав. Ну, разумеется, не будет же стрекотать исключительно ради меня. Что я за персона такая?"
Эта мысль меня немного подбодрила.
"Что же, пусть стрекочет,- решил я.- Видимо, оно периодически стрекочет".
Я осторожно, стараясь не шуметь, направился к забору. Я чувствовал таящуюся за забором опасность: она прямо-таки сочилась изо всех щелей.
"Нет, лучший способ обороны - нападение",- решил я. То есть это не я так решил - это Суворов когда-то решил, но я тоже так решил.
"Лучше пусть я нападу, чем на меня нападут. То есть я, конечно, не в полном смысле нападу, а это я имею в виду, что сам посмотрю. В какую-нибудь дырочку. Нет ли там кого? И не наблюдают ли за мной? А вдруг там наблюдают?- подумал я.- Вдруг, я приложу к дырочке глаз - и там глаз? Или еще хуже: я приложу, а оттуда пальцем ткнут. Или палкой... Мало ли что в голову взбредет?- дураков много. Да нет, маленькая вероятность,- подумал я,- чтобы так точно попасть... Забор большой, а глаз - тьфу. Мало ли ему места, куда ткнуть? Почему именно в глаз? Нет, ерунда. Вот сейчас возьму и посмотрю. А что? Мне терять нечего, так что мне в некотором смысле все трын-трава. Во всяком случае, хоть узнаю: есть там реальная опасность или все это так, чистый бред".
Я колебался.
"А что, если есть опасность?- подумал я.- Что тогда? Я посмотрю, а там опасность. Что тогда?
"А-а-а,- все равно,- подумал я,- хоть буду знать об опасности. Уж лучше смотреть опасности в глаза. Это, во всяком случае, честнее. Да оно и в стратегическом отношении лучше,- подумал я.- Только вот что оно не стрекочет? Вот сейчас бы ему и стрекотать, а оно не стрекочет. Вечно так: когда надо, ни за что не пострекочет!"
Но тут как раз застрекотало, и я понял, что мне ничего не остается делать, кроме как немедленно заглянуть.
"Ну! Будет, будет, нечего времени терять,- приказал я себе,- будь мужчиной. Ну-у-у!"
Я зажмурился и на ощупь приник к щели. Потом я набрал побольше воздуха, как будто я собирался нырнуть, а набрав воздуха, я открыл глаза.
Я отшатнулся. Я посмотрел вдоль забора налево, направо, а потом - была не была - снова приник.
"Черт с ним. Узнавать, так уж до конца",- отчаянно подумал я, и на этот раз моя решимость меня не подвела.
Десантники лежали на вытоптанной траве газона, возле длинного сарая или амбара - я это строение точно не могу назвать - их было человек десять-двенадцать. Они лежали в кружок, свободно развалясь, как будто они отдыхали, а в центре этого кружка, на траве, лежала какая-то развернутая бумага, видимо, до этого сложенная вчетверо, а что это за бумага, я отсюда не мог видеть: может быть, это была какая-то карта или инструкция, но ее края загибались кверху, а кроме того, на ней еще лежал чей-то защитный берет. Один из десантников, рослый широкоплечий малый с рыжеватым затылком из-под сдвинутого берета, лежа ко мне спиной, что-то говорил. Я об этом только догадывался, по движениям его ушей. Его голоса все равно не было слышно из-за сильного стрекота, но уши двигались, как у говорящего человека, и я понял, что он говорит. Он что-то говорил, а остальные десантники внимательно смотрели на него, видимо, слушали, и, наверное, им было слышно, что он говорил, потому что они все были гораздо ближе друг к другу, чем я к ним. Он говорил, а они слушали, и им, вероятно, было интересно. Потом его уши перестали шевелиться, и тогда беззвучно заговорил другой десантник, лежавший на другой стороне. До этого он лежал, подперев кулаком голову, но теперь, для того чтобы говорить, опустил кисть руки и только опирался на локоть. Это был огромный белобрысый парень с крепким правильным лицом и прозрачными глазами. Мне показалось, что он чем-то рассержен, потому что его лицо выражало угрозу. Во всяком случае, было похоже на угрозу. Его жесткие губы остановились - он замолчал. Рыжеватый десантник снова зашевелил ушами, наверное, снова заговорил. Он говорил довольно долго, около минуты, и по мере того, как он говорил, лицо белобрысого темнело от нарастающего гнева. Наконец он встал. Выдвинув свою твердую челюсть вперед, он медленно подошел к замолчавшему десантнику и, расставив огромные ноги, навис над ним. Все десантники, приподнявшись на локтях, напряженно за ними следили, но рыжеватый десантник даже не шевельнулся. Он даже не посмотрел на белобрысого, даже не поднял головы. Десантник еще что-то сказал, и на его лице появилась какая-то упоенная гримаса, а глаза побелели. Я понял, что он сейчас что-то сделает. Я зажмурился и бросился вниз по холму, благо, еще не кончило стрекотать.
Внизу, между холмов, я отдышался и прикинул, куда мне дальше идти. Несмотря на пережитый мной страх и неприятное впечатление от стычки десантников, я был все-таки доволен сделанной мной разведкой, и не только результатами, хотя и результаты были замечательны. Теперь до конца витка мне практически нечего было опасаться - десантники были позади. Но помимо всего прочего, я был очень доволен и даже горд своей решительностью, хотя (я это отлично понимаю) она только для меня была решительностью, для таких, скажем, людей, как эти десантники, мое поведение никак не могло бы называться решительностью - это было для них обычное дело, и они, наверное, и не задумались бы на эту тему. Тем не менее, довольный и собой, и обстановкой, которая теперь, благодаря разведке и решительности, была мне известна, я спокойно прошел извилистой долиной, обогнув три или четыре холма, и стал подниматься в гору. Я медленно шел по склону вверх, по желтой тропинке, направляясь к лагерю, потому что спираль опять касалась его своим витком (на этот раз с другой стороны), и, так поднимаясь, я почему-то опять вдруг вспомнил свое детство. Я даже удивился, почему это я его вспомнил,- казалось бы, ничто не могло мне напомнить его.
"Может быть, что-нибудь в пейзаже?- думал я.- Или цвет неба? А может быть, какой-нибудь запах или звук? Мало ли что может вызвать воспоминания детства. Но странно, что здесь, в холмах. Здесь все в общем-то не слишком приятно, все напряжено, и - детство! Детство - это же самое счастливое, самое беззаботное время. Если не считать всяких неприятностей, да страха перед товарищами, то это, пожалуй, лучшее время жизни. Просто счастливое время, особенно летом. Летом! Летом меня всегда на каникулы отвозили в деревню, к моей, теперь уже давно покойной, тетке. Чего там только не было! А главное, три месяца в году, целых три месяца, я мог совсем не бояться, только читать разные книжки, купаться в пруду и наедаться до оскомины спелых вишен из эмалированной кружки. И все три месяца я мог не видеть своих товарищей. Да "милая, невозвратимая пора детства! Как не любить, как не лелеять воспоминаний о ней!"
И все равно я никак не мог понять, почему это я вдруг вспомнил детство.
Но теперь я поднимался к лагерю, и мне некогда было об этом думать. Мне нужно было сосредоточиться, чтобы не попасть впросак, потому что разведка - разведкой, а "береженого Бог бережет", а кроме того, я не забывал о часовом, которого видел в прошлый раз с той стороны. Расчеты меня не обманули. Лагерь, действительно, оказался там, где я предполагал. Неудобство заключалось в том, что теперь мне предстояло его наблюдать с того самого холма, на котором он был расположен. И вот он появился. Сначала из-за холма выросла защитная крыша фургона, потом - весь фургон и верхушки первого ряда палаток (их было четыре), потом - весь ряд целиком и верхушки второго ряда, следующие ряды появились быстрей и как бы возникли сразу, один за другим, и, наконец, открылся весь лагерь. И тут меня как будто кто-то ударил в лицо. Я отпрянул. На нижнем конце лагеря, в стороне от палаток, топталась группа солдат. Этого я никак не ожидал.
Сначала я предположил, что это другие солдаты, что какая-то часть солдат все время оставалась в лагере. Сидели в палатках или спали... Но тут я увидел, что это те же самые солдаты. Те же, которых я видел за забором. Я узнал их, потому что среди них, в самом центре, я увидел две уже знакомые мне фигуры: того белобрысого и другого, который в тот раз лежал на траве. Их лиц отсюда было не разглядеть, но я их все равно узнал: белобрысого - по его огромному росту, а второго - уж не знаю по чему.
Я сильно рисковал. Как я ни пригибался, как я ни старался держаться за палатками, кто-нибудь из них все равно мог заметить меня. По счастью, они все сгрудились вокруг тех двоих. Торопясь, пока они не разошлись в стороны, и пригибаясь, я добежал до фургона и притаился за ним. Здесь я постарался учесть все детали и держаться поближе к заднему колесу.
"Нужно, чтобы никто не заметил моих ног,- подумал я.- В такой ситуации даже ноги могут выдать присутствие человека".
Я осторожно выглянул из-за фургона и стал наблюдать за десантниками, пытаясь догадаться, чем они занимаются. Один из десантников, которого я узнал, но не тот белобрысый, а другой, который лежал (теперь он стоял), он стоял в центре, посередине кружка, держа в руках какую-то развернутую бумагу (возможно, ту самую, что лежала там на траве), и, тыкая в эту бумагу пальцем, что-то говорил остальным. Десантники слушали. Все, кроме одного, того самого, белобрысого, которого я тоже узнал. Теперь он, как и в тот раз, не соглашался с тем, что тот говорил, а доказывал что-то свое. Другой, не обращая на него внимания, продолжал рассуждать и тыкать пальцем в бумагу. Белобрысый, раскорячив ноги, присел, развел руки в стороны и медленно соединил их, как будто обхватил ими дерево или что-нибудь другое. Тот посмотрел на него, помолчал немного, как бы раздумывая, и вдруг очень резко и быстро сделал верзиле неприличный жест. Десантник выпрямился во весь огромный рост и двинулся вперед, но в этот момент неожиданно и сильно загремело и вся команда, сорвавшись, бросилась вверх по холму...
Прижавшись к теплой стенке фургона, я замер. Я хотел бежать, но мои ноги сгибались в коленках от страха. Это меня и спасло. Оказалось, что десантники бежали вовсе не ко мне. Это повар ударил чем-то в медный таз. Повар, которого я, увлеченный разведкой, не заметил. Видимо, он всегда таким образом созывал их к обеду. Десантники окружили защитный ящик и стали рвать друг у друга тарелки.
С силой оттолкнувшись от фургона, я отбежал на несколько шагов и бросился ничком на землю. Я ползком добрался до склона и буквально скатился вниз. Несколько минут я лежал в лощине, скорчившись и держась за сердце. Оно прямо-таки стрекотало, как та неведомая опасность за забором, и отдавалось во всем теле так сильно, что казалось, это не сердце, а подо мною пульсировала земля. Я всегда был здоров, и у меня никогда не болело сердце (оно и сейчас не болело, а только билось), но я даже испугался, как бы мне не умереть от такого сердцебиения.
"Нет, это, конечно, не от сердца - это от нервного напряжения",- подумал я.
"Но ведь и нервы у меня всегда были крепкие,- подумал я,- вот у жены, так у нее действительно, нервы".
"И все-таки это от нервов,- подумал я.- И это при моих в общем-то здоровых нервах. А что же у жены? Ой, об этом даже думать не хочется,- подумал я.- И она с такими нервами сидит сейчас и ждет меня, и не знает, а я тут..."
И я стал испытывать угрызения совести. Они были так сильны, что я просто места себе не находил. Зато сердцебиение пропало. Я отнял руку от груди и сел.
"Надо идти,- сказал я,- надо спешить. Тем более, что угрызения. Ведь еще порядочно идти. Пока они обедают, я могу очень много пройти. Может быть, до того поста, потому что по всему получается, что спираль, вроде бы, не совсем спираль, то есть все три витка ближе всего подходят к центральному посту, а в эту сторону расширяются; так что нечего время терять,- надо идти и ни о чем не думать".
И я опять пошел, только вот ни о чем не думать не получалось. Во-первых, это слишком уж быстрое передвижение десанта показалось мне странным, но я гнал от себя такие мысли; во-вторых, мне почему-то снова вспомнилась игра "в мясо". Почему? Я ее никогда не любил. Может быть, оттого, что мне в нее никогда не везло? Неважно отчего. Не любил и все. И вот почему-то она привязалась ко мне, как какая-то назойливая песня, которую никак не выкинуть из головы, и в то же время не вспомнить, что это за песня, потому что в голове один только мотив без слов. Вот так и эта игра. Я опять вспомнил утоптанный школьный двор и крепкие ботинки подростков, и их крепкие лица, и мужественные лбы, и жадные какой-то глубокой жадностью глаза. И я, медленно повернувшись, неуверенно тыкаю пальцем в одного из них. Мне кажется, что это он, нет, я почти в этом уверен: я уже изучил его руку, его удар. Это особенный удар: тыльной стороной сжатой в кулак руки, с легким захлестом снизу вверх, в основание большого пальца, в подушечку,- это невероятно больно, так что я с трудом удерживаюсь от слез. Но повернувшись, я вижу их непроницаемые лица и теряю уверенность: их лица, эти крепкие мужественные лица, уже, еще до того как я укажу, заранее выражают опровержение. И когда наконец, набравшись решимости, я показываю на него пальцем, он пожимает плечами и, ухмыляясь, смотрит мне в глаза и качает головой. И все остальные тоже качают и тоже ухмыляются. Мне не везло в этой игре, и я ее не любил.
Увы, воспоминания детства далеко не всегда бывают так приятны, как об этом принято писать, и я теперь вспомнил далеко не самые светлые моменты моей жизни, и если многое из той поры невозвратимо, то я этому только рад.
Нет, как хорошо, что я теперь взрослый! Я самостоятельный человек: сам себе голова. Я могу заработать себе на жизнь - и зарабатываю. И у меня теперь есть любимая жена и комната, в которой мы счастливы. В этой комнате голубые обои в полосочку и старинный барометр, и кот, который сейчас там трется о ножку рояля, и мурлыкает, и ждет меня.
Да, хорошо бы быть теперь дома. Сидеть за роялем и играть жене классику. Моя жена очень любит классику: у нее вообще прекрасный вкус. Да, сидеть и играть (я не ахти как играю, но для жены...), играть для нее Бетховена. Она особенно любит Бетховена, восьмую сонату. Жена говорит, что она героическая. Ну, что ж, возможно, она и права, хотя мне лично эта соната кажется патетической, может быть, потому что она так называется, а может быть, потому что она на самом деле патетическая. Но я согласен и так, как жена. Мне все равно. Я мужчина - могу уступить.
Издалека опять донесся стрекот, но он больше не пугал меня.
"Все-таки, как закаляют человека опасности",- подумал я.
Впереди, через два холма, на вершине третьего, стоял ржавый трактор, тот самый, который я раньше принимал за штуку. Я зашагал быстрее и уже через двадцать минут был около него.
К трактору я подошел осторожно, потому что я хоть и гнал от себя мысли, но на склоне следующего холма могли расположиться десантники. Маловероятно, почти исключено, но могли. Поэтому я осторожно подошел к трактору и еще осторожнее выглянул из-за него. Вот тут я чуть не закричал. Оттуда, из-за трактора, из-за капота, медленно и бесшумно, как голова кобры, появился зеленый берет. Не знаю, как мне удалось сдержать крик, но я его сдержал. Я даже не охнул. Я сразу присел. Нет, находиться в такой близости от десантников!- на это у меня не было сил. Я напряг всю свою волю, чтоб не поддаться панике, и быстро отполз назад. И сейчас же проклял себя за это. Из-за трактора торчал уже не только берет, но и рыжеватый затылок и уши, и плечи с погонами. Я судорожно рванул назад, уж не знаю как, но сразу метра на три, и снова залег. Все равно из-за трактора меня вполне можно было увидеть, и в этот момент голова десантника стала медленно поворачиваться.
Лечь ничком, зарыться носом в землю, вжаться в нее - нечего было и думать: он бы все равно увидел меня. Вскочить и бежать? Нет, я все-таки не поддался панике и не вскочил. Голова десантника медленно повернулась в профиль, и тогда я снова чуть не закричал.
"Господи! Да ведь это же Шпацкий!- чуть не закричал я.- Это Шпацкий. Ну, конечно, он еще тогда мечтал стать десантником, тогда в школе. Вот так встреча!" - подумал я.
Теперь я вспомнил, что и возле трубы, за забором, он показался мне знакомым, только я тогда не понял этого, и за фургоном я этого не понял, и только теперь я его узнал. На мгновение мелькнула было мысль, что, может быть, это лучше, что Шпацкий?
"Нет,- подумал я,- не буду на это надеяться. Не стоит... Да и неизвестно, кто там еще за трактором, и вообще, что там может быть. Не буду зря рисковать".
Да, детство преследовало меня по пятам, оно подстерегало меня за каждым холмом и каждой деталью напоминало о себе.
Я однажды встретил экзистенциалиста. Он сказал мне, что такое чувство называется самостью. Правда, он говорил это, имея в виду мотоцикл. То есть, что когда быстро едешь на мотоцикле, а особенно если начинаешь лететь через руль, то страха не бывает, а бывает самость. А самость заключается в том, что вспоминаешь всю свою жизнь, вернее, вся жизнь умещается в одном мгновении, пока летишь. Он еще песенку пел:
А для звезды-и-и, что сорвалась и па-а-дае-эт,
Жизнь только ми-и-иг, ослепительный ми-и-и-иг.
И он говорил, что особенно ярко и подобно этой звезде в гаснущем сознании вспыхивают счастливые моменты, что в этот ослепительный миг заново переживаются все детские ощущения - и поэтому все экзистенциалисты стремятся к опасности.
Я не знаю, зачем это? Я и так вспомнил свое детство, хотя вовсе к этому не стремился. Я опять вспомнил игру в "мясо" и свое неумение играть в эту игру, и ухмылки товарищей, и их отрицательные жесты, их единодушие - все то, чего я тогда старался не замечать, во что я старался не верить, потому что это давало лишнюю пищу моему страху. Тому самому страху перед ними, который в те времена не оставлял меня ни на минуту, и с возрастом, перейдя в хроническую форму, затаился и как будто замолк, но каждый раз перед лицом опасности или конфликта он обострялся и изматывал меня, как лихорадка, до потливой слабости, до мерзкой дрожи в коленях.
Вот и теперь я не почувствовал ни малейшей самости, хотя страх был. Только теперь это был какой-то новый страх, абсолютно трезвый, без паники, но еще более острый и холодный.
Не отводя глаз от трактора, я осторожно отполз за холм. Голова Шпацкого все еще торчала из-за трактора, но я не знал, есть ли там еще кто-нибудь. Впрочем, мне на это было наплевать. Мне снова показалась странной скорость, с которой передвигался десант, но я больше не гнал от себя этих мыслей. Напротив, теперь я старался, как можно более трезво оценивать ситуацию. Я понимал, что присутствие Шпацкого ничего не облегчает, а как раз наоборот, усугубляет.
"Шпацкий знает меня как облупленного,- думал я,- и даже лучше. А он теперь здесь. Да, он добился всего, чего хотел. Недаром же у него такой опыт игры в "мясо". И вот он здесь. Вместе с другими десантниками маневрирует в холмах. Потому-то они и передвигаются с такой быстротой и потому все время оказываются на моем пути. Теперь мне понятно, откуда у меня тогда появилось ощущение детства. Нет, не от самости (тогда еще не было самости) - от этой быстроты. Да, Шпацкий. Вот уж кому "любить и лелеять", а мне... Я в детстве мечтал поскорее вырасти и стать взрослым, чтобы, находясь среди свободных и равных людей, избавиться от этого страха навсегда.
"И вот растешь, растешь и становишься взрослым, становишься гражданином, уважающим законы и правила (не только правила движения, но и вообще), развиваешься, читаешь книги, журналы и газеты, приобретаешь убеждения и взгляды на жизнь, и вокруг тебя такие же люди, сознательные, взрослые и как будто бы равные, но среди них всегда найдется человек из твоего детства, чтобы учить и растлевать их.
"Нет, это опять детство. Оно разыгралось во мне. В самой печени. Это - Родина. Эти холмы - Родина? Ну, конечно же, Родина. Да тут и думать нечего - ежу понятно, что Родина.
"А моя комната, жена, кот?- спросил я.- Это - Родина? Да, конечно, это тоже Родина,- ответил я,- тоже Родина, только это не понятно ежу. Ну и черт с ним!- подумал я.- Черт с ним, с ежом. Пусть ему это будет непонятно. А мне это понятно, и я это люблю. Потому что там моя жена. А кроме жены там кот и рояль с Бетховеном. И барометр. И голубые обои в полосочку, и толстые стены. А главное, там можно ничего не бояться: там безопасность. Да, безопасность. За нее, за эту безопасность, надо, необходимо бороться и даже, если понадобится, отдать свою жизнь.
"Что ж, я готов. Я буду бороться. Я, конечно, не десантник, но ведь не одни же десантники отдавали свои жизни за Родину? Были и другие. Безымянные герои. Моя родина знает немало таких имен. Я тоже буду бороться. Я отдам".
Я миновал центральный пост, только отметив его про себя и не приняв никаких мер предосторожности, так как солдаты спали. Просто спали, привалившись плечами к барьеру и раскинув ноги, обутые в тяжелые пыльные башмаки. Я прошел неподалеку, спеша как можно скорей выйти к Скипидарскому Протоку. Я теперь ничего не боялся - все пересилило мое желание прорваться домой.
Эту часть пути я прошел быстро и без каких-либо приключений, а на последний холм взобрался почти бегом.
Здесь, на холме, я залег. Я пока не видел опасности, но здесь она должна была быть. Это был последний участок пути, и вряд ли тогда, не дождавшись меня у трактора, они вернулись на спираль. Вряд ли: верней всего, они дожидались меня где-нибудь здесь. Может быть, они опять прятались за трактором, только с той стороны, или были где-нибудь здесь, на моем холме, на одном из склонов; а может быть, они разделились и теперь находились в двух местах сразу, чтобы им удобней было взять меня в клещи, кажется, есть такой прием. Впереди, и немного справа, за перевалом следующего холма, возвышалась буро-красная кирпичная водонапорная башня - очень удобное место, для того чтобы спрятаться,- но "близок локоть..." - это была уже не их территория. Между тем холмом, на котором я лежал, и другим, с башней, уже проходила граница. Это была неглубокая и неширокая траншея, огибавшая подножие моего холма и дальше уходившая налево, за соседний холм с ржавым трактором - куда она шла дальше, не имело для меня никакого значения. Важно было то, что она была совсем близко: всего каких-то две сотни шагов. За ней я уже мог ничего не бояться.
И вот теперь я лежал на холме, стараясь угадать, с какой стороны мне устроена засада.
"Если они спрятались за трактором,- соображал я,- то мне нужно взять вправо, чтобы успеть первым добежать до траншеи; если же они на той стороне моего холма, то я должен буду, наоборот, рвануть влево. Это немного дальше до траншеи, но и тогда - ничего. Хуже всего, если они караулят меня с двух сторон. Бежать прямо - для меня ближе всего, но в этом случае я даю им возможность бежать не вдогонку, а наперерез - это хуже".
- Ничего,- сказал я.- Они, конечно, сильные и отважные, десантники - но бегать... это и я неплохо умею.
Все же я решил немного полежать и посмотреть, чтобы попусту не рисковать. Теперь, когда я был уже почти у цели, это было бы просто глупо. Даже и безответственно. Я внимательно смотрел, но нигде не было никакого движения, и я уже собрался было вскочить, когда из-за водонапорной башни показалась и тут же исчезла чья-то рука. Только мелькнула на мгновение - и пропала, исчезла. За водонапорной башней. Уже по ту сторону траншеи. То есть - на другой территории! Мелькнула и исчезла. Я не поверил.
"Может быть, это чепуха, может быть, это от напряжения?- не поверил я себе.- От напряжения зрения. Померещилось... Тогда почему же рука, а не голова?"
Но тут показалась и голова. Нет, голова еще не успела показаться, только берет, и я сразу же упал грудью и лицом в землю.
"Но может быть,- это ошибка?- подумал я.- Может быть, они уже плюнули на все дело и просто отдыхают на том холме? Или... или они действительно плюнули на все?"
Я осторожно приподнял голову и посмотрел. Защитный берет по-прежнему торчал из-за башни, но головы под ним никакой не было, а торчал он на стволе автомата. Был надет на ствол автомата и торчал.
Я снова опустил голову.
...
Я остановился и перевел дух.
- Фу-у-у-у...
"Жаль, что я не курю,- подумал я.- Как хорошо, наверное, было бы сейчас закурить! Надо бы научиться".
Жена всегда говорила, что некурящий мужчина - это только полмужчины.
"Это правда,- подумал я,- курение, наверное, придает мужества".
Я заметил, что у меня дрожат руки.
"Вот как нехорошо!- подумал я.- Дрожат руки".
Я стоял. С этой стороны холм был размыт, крут и обрывист и напоминал скорее овраг, чем холм. К тому же в ложбине было навалено всякой дряни, и от этого он еще больше походил на овраг.
Я стал медленно подниматься по крутой тропинке, держа курс прямо на трубу. Сейчас, если даже кто-нибудь и был за забором, он не смог бы меня увидеть, да и мне отсюда не видно было забора, так как он находился по ту сторону холма. Времени у меня было достаточно, однако было бы неплохо иметь его немного в запасе на случай каких-нибудь непредвиденных обстоятельств. Тем не менее, я никак не мог заставить себя подниматься быстрее. Там, за вершиной холма, я чувствовал опасность; буквально чувствовал, хотя у меня и не было к этому никаких объективных причин.
Вдруг стрекот прекратился, и в тот же миг я упал на четвереньки, так как зацепился за что-то ногой. Это был вросший в землю ржавый и изодранный лист железа.
"Ничего страшного,- подумал я.- Просто зацепился ногой,- я встал.- Зацепился,- подумал я,- споткнулся. Вот только какой ногой? Правой? Все в порядке,- подумал я,- правой".
Нет-нет, я не из предрассудков... Это я просто так подумал, чтобы о чем-то подумать, чтобы отвлечься и не дрожать.
"Что это стрекочет,- подумал я,- и почему перестало? Нет, это мне не нравится. Еще бы стрекотало все время, а то пострекочет и перестанет, а потом опять стрекочет,- тут что-то не так. Правда, может быть, это какой-нибудь процесс или что-то такое, и, может быть, это меня не касается, но все-таки это очень подозрительно, когда все тихо-тихо, а потом вдруг ни с того ни с сего начинает стрекотать, а потом опять тихо.
"Э-э-э, да ведь оно и раньше стрекотало,- вспомнил я,- оно ведь и тогда стрекотало, когда я был еще на первом витке. Я ведь еще тогда заметил, что где-то стрекочет, только точно не мог определить - где. Правда, я уже тогда предположил, что здесь. Выходит, я был прав. Ну, разумеется, не будет же стрекотать исключительно ради меня. Что я за персона такая?"
Эта мысль меня немного подбодрила.
"Что же, пусть стрекочет,- решил я.- Видимо, оно периодически стрекочет".
Я осторожно, стараясь не шуметь, направился к забору. Я чувствовал таящуюся за забором опасность: она прямо-таки сочилась изо всех щелей.
"Нет, лучший способ обороны - нападение",- решил я. То есть это не я так решил - это Суворов когда-то решил, но я тоже так решил.
"Лучше пусть я нападу, чем на меня нападут. То есть я, конечно, не в полном смысле нападу, а это я имею в виду, что сам посмотрю. В какую-нибудь дырочку. Нет ли там кого? И не наблюдают ли за мной? А вдруг там наблюдают?- подумал я.- Вдруг, я приложу к дырочке глаз - и там глаз? Или еще хуже: я приложу, а оттуда пальцем ткнут. Или палкой... Мало ли что в голову взбредет?- дураков много. Да нет, маленькая вероятность,- подумал я,- чтобы так точно попасть... Забор большой, а глаз - тьфу. Мало ли ему места, куда ткнуть? Почему именно в глаз? Нет, ерунда. Вот сейчас возьму и посмотрю. А что? Мне терять нечего, так что мне в некотором смысле все трын-трава. Во всяком случае, хоть узнаю: есть там реальная опасность или все это так, чистый бред".
Я колебался.
"А что, если есть опасность?- подумал я.- Что тогда? Я посмотрю, а там опасность. Что тогда?
"А-а-а,- все равно,- подумал я,- хоть буду знать об опасности. Уж лучше смотреть опасности в глаза. Это, во всяком случае, честнее. Да оно и в стратегическом отношении лучше,- подумал я.- Только вот что оно не стрекочет? Вот сейчас бы ему и стрекотать, а оно не стрекочет. Вечно так: когда надо, ни за что не пострекочет!"
Но тут как раз застрекотало, и я понял, что мне ничего не остается делать, кроме как немедленно заглянуть.
"Ну! Будет, будет, нечего времени терять,- приказал я себе,- будь мужчиной. Ну-у-у!"
Я зажмурился и на ощупь приник к щели. Потом я набрал побольше воздуха, как будто я собирался нырнуть, а набрав воздуха, я открыл глаза.
Я отшатнулся. Я посмотрел вдоль забора налево, направо, а потом - была не была - снова приник.
"Черт с ним. Узнавать, так уж до конца",- отчаянно подумал я, и на этот раз моя решимость меня не подвела.
Десантники лежали на вытоптанной траве газона, возле длинного сарая или амбара - я это строение точно не могу назвать - их было человек десять-двенадцать. Они лежали в кружок, свободно развалясь, как будто они отдыхали, а в центре этого кружка, на траве, лежала какая-то развернутая бумага, видимо, до этого сложенная вчетверо, а что это за бумага, я отсюда не мог видеть: может быть, это была какая-то карта или инструкция, но ее края загибались кверху, а кроме того, на ней еще лежал чей-то защитный берет. Один из десантников, рослый широкоплечий малый с рыжеватым затылком из-под сдвинутого берета, лежа ко мне спиной, что-то говорил. Я об этом только догадывался, по движениям его ушей. Его голоса все равно не было слышно из-за сильного стрекота, но уши двигались, как у говорящего человека, и я понял, что он говорит. Он что-то говорил, а остальные десантники внимательно смотрели на него, видимо, слушали, и, наверное, им было слышно, что он говорил, потому что они все были гораздо ближе друг к другу, чем я к ним. Он говорил, а они слушали, и им, вероятно, было интересно. Потом его уши перестали шевелиться, и тогда беззвучно заговорил другой десантник, лежавший на другой стороне. До этого он лежал, подперев кулаком голову, но теперь, для того чтобы говорить, опустил кисть руки и только опирался на локоть. Это был огромный белобрысый парень с крепким правильным лицом и прозрачными глазами. Мне показалось, что он чем-то рассержен, потому что его лицо выражало угрозу. Во всяком случае, было похоже на угрозу. Его жесткие губы остановились - он замолчал. Рыжеватый десантник снова зашевелил ушами, наверное, снова заговорил. Он говорил довольно долго, около минуты, и по мере того, как он говорил, лицо белобрысого темнело от нарастающего гнева. Наконец он встал. Выдвинув свою твердую челюсть вперед, он медленно подошел к замолчавшему десантнику и, расставив огромные ноги, навис над ним. Все десантники, приподнявшись на локтях, напряженно за ними следили, но рыжеватый десантник даже не шевельнулся. Он даже не посмотрел на белобрысого, даже не поднял головы. Десантник еще что-то сказал, и на его лице появилась какая-то упоенная гримаса, а глаза побелели. Я понял, что он сейчас что-то сделает. Я зажмурился и бросился вниз по холму, благо, еще не кончило стрекотать.
Внизу, между холмов, я отдышался и прикинул, куда мне дальше идти. Несмотря на пережитый мной страх и неприятное впечатление от стычки десантников, я был все-таки доволен сделанной мной разведкой, и не только результатами, хотя и результаты были замечательны. Теперь до конца витка мне практически нечего было опасаться - десантники были позади. Но помимо всего прочего, я был очень доволен и даже горд своей решительностью, хотя (я это отлично понимаю) она только для меня была решительностью, для таких, скажем, людей, как эти десантники, мое поведение никак не могло бы называться решительностью - это было для них обычное дело, и они, наверное, и не задумались бы на эту тему. Тем не менее, довольный и собой, и обстановкой, которая теперь, благодаря разведке и решительности, была мне известна, я спокойно прошел извилистой долиной, обогнув три или четыре холма, и стал подниматься в гору. Я медленно шел по склону вверх, по желтой тропинке, направляясь к лагерю, потому что спираль опять касалась его своим витком (на этот раз с другой стороны), и, так поднимаясь, я почему-то опять вдруг вспомнил свое детство. Я даже удивился, почему это я его вспомнил,- казалось бы, ничто не могло мне напомнить его.
"Может быть, что-нибудь в пейзаже?- думал я.- Или цвет неба? А может быть, какой-нибудь запах или звук? Мало ли что может вызвать воспоминания детства. Но странно, что здесь, в холмах. Здесь все в общем-то не слишком приятно, все напряжено, и - детство! Детство - это же самое счастливое, самое беззаботное время. Если не считать всяких неприятностей, да страха перед товарищами, то это, пожалуй, лучшее время жизни. Просто счастливое время, особенно летом. Летом! Летом меня всегда на каникулы отвозили в деревню, к моей, теперь уже давно покойной, тетке. Чего там только не было! А главное, три месяца в году, целых три месяца, я мог совсем не бояться, только читать разные книжки, купаться в пруду и наедаться до оскомины спелых вишен из эмалированной кружки. И все три месяца я мог не видеть своих товарищей. Да "милая, невозвратимая пора детства! Как не любить, как не лелеять воспоминаний о ней!"
И все равно я никак не мог понять, почему это я вдруг вспомнил детство.
Но теперь я поднимался к лагерю, и мне некогда было об этом думать. Мне нужно было сосредоточиться, чтобы не попасть впросак, потому что разведка - разведкой, а "береженого Бог бережет", а кроме того, я не забывал о часовом, которого видел в прошлый раз с той стороны. Расчеты меня не обманули. Лагерь, действительно, оказался там, где я предполагал. Неудобство заключалось в том, что теперь мне предстояло его наблюдать с того самого холма, на котором он был расположен. И вот он появился. Сначала из-за холма выросла защитная крыша фургона, потом - весь фургон и верхушки первого ряда палаток (их было четыре), потом - весь ряд целиком и верхушки второго ряда, следующие ряды появились быстрей и как бы возникли сразу, один за другим, и, наконец, открылся весь лагерь. И тут меня как будто кто-то ударил в лицо. Я отпрянул. На нижнем конце лагеря, в стороне от палаток, топталась группа солдат. Этого я никак не ожидал.
Сначала я предположил, что это другие солдаты, что какая-то часть солдат все время оставалась в лагере. Сидели в палатках или спали... Но тут я увидел, что это те же самые солдаты. Те же, которых я видел за забором. Я узнал их, потому что среди них, в самом центре, я увидел две уже знакомые мне фигуры: того белобрысого и другого, который в тот раз лежал на траве. Их лиц отсюда было не разглядеть, но я их все равно узнал: белобрысого - по его огромному росту, а второго - уж не знаю по чему.
Я сильно рисковал. Как я ни пригибался, как я ни старался держаться за палатками, кто-нибудь из них все равно мог заметить меня. По счастью, они все сгрудились вокруг тех двоих. Торопясь, пока они не разошлись в стороны, и пригибаясь, я добежал до фургона и притаился за ним. Здесь я постарался учесть все детали и держаться поближе к заднему колесу.
"Нужно, чтобы никто не заметил моих ног,- подумал я.- В такой ситуации даже ноги могут выдать присутствие человека".
Я осторожно выглянул из-за фургона и стал наблюдать за десантниками, пытаясь догадаться, чем они занимаются. Один из десантников, которого я узнал, но не тот белобрысый, а другой, который лежал (теперь он стоял), он стоял в центре, посередине кружка, держа в руках какую-то развернутую бумагу (возможно, ту самую, что лежала там на траве), и, тыкая в эту бумагу пальцем, что-то говорил остальным. Десантники слушали. Все, кроме одного, того самого, белобрысого, которого я тоже узнал. Теперь он, как и в тот раз, не соглашался с тем, что тот говорил, а доказывал что-то свое. Другой, не обращая на него внимания, продолжал рассуждать и тыкать пальцем в бумагу. Белобрысый, раскорячив ноги, присел, развел руки в стороны и медленно соединил их, как будто обхватил ими дерево или что-нибудь другое. Тот посмотрел на него, помолчал немного, как бы раздумывая, и вдруг очень резко и быстро сделал верзиле неприличный жест. Десантник выпрямился во весь огромный рост и двинулся вперед, но в этот момент неожиданно и сильно загремело и вся команда, сорвавшись, бросилась вверх по холму...
Прижавшись к теплой стенке фургона, я замер. Я хотел бежать, но мои ноги сгибались в коленках от страха. Это меня и спасло. Оказалось, что десантники бежали вовсе не ко мне. Это повар ударил чем-то в медный таз. Повар, которого я, увлеченный разведкой, не заметил. Видимо, он всегда таким образом созывал их к обеду. Десантники окружили защитный ящик и стали рвать друг у друга тарелки.
С силой оттолкнувшись от фургона, я отбежал на несколько шагов и бросился ничком на землю. Я ползком добрался до склона и буквально скатился вниз. Несколько минут я лежал в лощине, скорчившись и держась за сердце. Оно прямо-таки стрекотало, как та неведомая опасность за забором, и отдавалось во всем теле так сильно, что казалось, это не сердце, а подо мною пульсировала земля. Я всегда был здоров, и у меня никогда не болело сердце (оно и сейчас не болело, а только билось), но я даже испугался, как бы мне не умереть от такого сердцебиения.
"Нет, это, конечно, не от сердца - это от нервного напряжения",- подумал я.
"Но ведь и нервы у меня всегда были крепкие,- подумал я,- вот у жены, так у нее действительно, нервы".
"И все-таки это от нервов,- подумал я.- И это при моих в общем-то здоровых нервах. А что же у жены? Ой, об этом даже думать не хочется,- подумал я.- И она с такими нервами сидит сейчас и ждет меня, и не знает, а я тут..."
И я стал испытывать угрызения совести. Они были так сильны, что я просто места себе не находил. Зато сердцебиение пропало. Я отнял руку от груди и сел.
"Надо идти,- сказал я,- надо спешить. Тем более, что угрызения. Ведь еще порядочно идти. Пока они обедают, я могу очень много пройти. Может быть, до того поста, потому что по всему получается, что спираль, вроде бы, не совсем спираль, то есть все три витка ближе всего подходят к центральному посту, а в эту сторону расширяются; так что нечего время терять,- надо идти и ни о чем не думать".
И я опять пошел, только вот ни о чем не думать не получалось. Во-первых, это слишком уж быстрое передвижение десанта показалось мне странным, но я гнал от себя такие мысли; во-вторых, мне почему-то снова вспомнилась игра "в мясо". Почему? Я ее никогда не любил. Может быть, оттого, что мне в нее никогда не везло? Неважно отчего. Не любил и все. И вот почему-то она привязалась ко мне, как какая-то назойливая песня, которую никак не выкинуть из головы, и в то же время не вспомнить, что это за песня, потому что в голове один только мотив без слов. Вот так и эта игра. Я опять вспомнил утоптанный школьный двор и крепкие ботинки подростков, и их крепкие лица, и мужественные лбы, и жадные какой-то глубокой жадностью глаза. И я, медленно повернувшись, неуверенно тыкаю пальцем в одного из них. Мне кажется, что это он, нет, я почти в этом уверен: я уже изучил его руку, его удар. Это особенный удар: тыльной стороной сжатой в кулак руки, с легким захлестом снизу вверх, в основание большого пальца, в подушечку,- это невероятно больно, так что я с трудом удерживаюсь от слез. Но повернувшись, я вижу их непроницаемые лица и теряю уверенность: их лица, эти крепкие мужественные лица, уже, еще до того как я укажу, заранее выражают опровержение. И когда наконец, набравшись решимости, я показываю на него пальцем, он пожимает плечами и, ухмыляясь, смотрит мне в глаза и качает головой. И все остальные тоже качают и тоже ухмыляются. Мне не везло в этой игре, и я ее не любил.
Увы, воспоминания детства далеко не всегда бывают так приятны, как об этом принято писать, и я теперь вспомнил далеко не самые светлые моменты моей жизни, и если многое из той поры невозвратимо, то я этому только рад.
Нет, как хорошо, что я теперь взрослый! Я самостоятельный человек: сам себе голова. Я могу заработать себе на жизнь - и зарабатываю. И у меня теперь есть любимая жена и комната, в которой мы счастливы. В этой комнате голубые обои в полосочку и старинный барометр, и кот, который сейчас там трется о ножку рояля, и мурлыкает, и ждет меня.
Да, хорошо бы быть теперь дома. Сидеть за роялем и играть жене классику. Моя жена очень любит классику: у нее вообще прекрасный вкус. Да, сидеть и играть (я не ахти как играю, но для жены...), играть для нее Бетховена. Она особенно любит Бетховена, восьмую сонату. Жена говорит, что она героическая. Ну, что ж, возможно, она и права, хотя мне лично эта соната кажется патетической, может быть, потому что она так называется, а может быть, потому что она на самом деле патетическая. Но я согласен и так, как жена. Мне все равно. Я мужчина - могу уступить.
Издалека опять донесся стрекот, но он больше не пугал меня.
"Все-таки, как закаляют человека опасности",- подумал я.
Впереди, через два холма, на вершине третьего, стоял ржавый трактор, тот самый, который я раньше принимал за штуку. Я зашагал быстрее и уже через двадцать минут был около него.
К трактору я подошел осторожно, потому что я хоть и гнал от себя мысли, но на склоне следующего холма могли расположиться десантники. Маловероятно, почти исключено, но могли. Поэтому я осторожно подошел к трактору и еще осторожнее выглянул из-за него. Вот тут я чуть не закричал. Оттуда, из-за трактора, из-за капота, медленно и бесшумно, как голова кобры, появился зеленый берет. Не знаю, как мне удалось сдержать крик, но я его сдержал. Я даже не охнул. Я сразу присел. Нет, находиться в такой близости от десантников!- на это у меня не было сил. Я напряг всю свою волю, чтоб не поддаться панике, и быстро отполз назад. И сейчас же проклял себя за это. Из-за трактора торчал уже не только берет, но и рыжеватый затылок и уши, и плечи с погонами. Я судорожно рванул назад, уж не знаю как, но сразу метра на три, и снова залег. Все равно из-за трактора меня вполне можно было увидеть, и в этот момент голова десантника стала медленно поворачиваться.
Лечь ничком, зарыться носом в землю, вжаться в нее - нечего было и думать: он бы все равно увидел меня. Вскочить и бежать? Нет, я все-таки не поддался панике и не вскочил. Голова десантника медленно повернулась в профиль, и тогда я снова чуть не закричал.
"Господи! Да ведь это же Шпацкий!- чуть не закричал я.- Это Шпацкий. Ну, конечно, он еще тогда мечтал стать десантником, тогда в школе. Вот так встреча!" - подумал я.
Теперь я вспомнил, что и возле трубы, за забором, он показался мне знакомым, только я тогда не понял этого, и за фургоном я этого не понял, и только теперь я его узнал. На мгновение мелькнула было мысль, что, может быть, это лучше, что Шпацкий?
"Нет,- подумал я,- не буду на это надеяться. Не стоит... Да и неизвестно, кто там еще за трактором, и вообще, что там может быть. Не буду зря рисковать".
Да, детство преследовало меня по пятам, оно подстерегало меня за каждым холмом и каждой деталью напоминало о себе.
Я однажды встретил экзистенциалиста. Он сказал мне, что такое чувство называется самостью. Правда, он говорил это, имея в виду мотоцикл. То есть, что когда быстро едешь на мотоцикле, а особенно если начинаешь лететь через руль, то страха не бывает, а бывает самость. А самость заключается в том, что вспоминаешь всю свою жизнь, вернее, вся жизнь умещается в одном мгновении, пока летишь. Он еще песенку пел:
А для звезды-и-и, что сорвалась и па-а-дае-эт,
Жизнь только ми-и-иг, ослепительный ми-и-и-иг.
И он говорил, что особенно ярко и подобно этой звезде в гаснущем сознании вспыхивают счастливые моменты, что в этот ослепительный миг заново переживаются все детские ощущения - и поэтому все экзистенциалисты стремятся к опасности.
Я не знаю, зачем это? Я и так вспомнил свое детство, хотя вовсе к этому не стремился. Я опять вспомнил игру в "мясо" и свое неумение играть в эту игру, и ухмылки товарищей, и их отрицательные жесты, их единодушие - все то, чего я тогда старался не замечать, во что я старался не верить, потому что это давало лишнюю пищу моему страху. Тому самому страху перед ними, который в те времена не оставлял меня ни на минуту, и с возрастом, перейдя в хроническую форму, затаился и как будто замолк, но каждый раз перед лицом опасности или конфликта он обострялся и изматывал меня, как лихорадка, до потливой слабости, до мерзкой дрожи в коленях.
Вот и теперь я не почувствовал ни малейшей самости, хотя страх был. Только теперь это был какой-то новый страх, абсолютно трезвый, без паники, но еще более острый и холодный.
Не отводя глаз от трактора, я осторожно отполз за холм. Голова Шпацкого все еще торчала из-за трактора, но я не знал, есть ли там еще кто-нибудь. Впрочем, мне на это было наплевать. Мне снова показалась странной скорость, с которой передвигался десант, но я больше не гнал от себя этих мыслей. Напротив, теперь я старался, как можно более трезво оценивать ситуацию. Я понимал, что присутствие Шпацкого ничего не облегчает, а как раз наоборот, усугубляет.
"Шпацкий знает меня как облупленного,- думал я,- и даже лучше. А он теперь здесь. Да, он добился всего, чего хотел. Недаром же у него такой опыт игры в "мясо". И вот он здесь. Вместе с другими десантниками маневрирует в холмах. Потому-то они и передвигаются с такой быстротой и потому все время оказываются на моем пути. Теперь мне понятно, откуда у меня тогда появилось ощущение детства. Нет, не от самости (тогда еще не было самости) - от этой быстроты. Да, Шпацкий. Вот уж кому "любить и лелеять", а мне... Я в детстве мечтал поскорее вырасти и стать взрослым, чтобы, находясь среди свободных и равных людей, избавиться от этого страха навсегда.
"И вот растешь, растешь и становишься взрослым, становишься гражданином, уважающим законы и правила (не только правила движения, но и вообще), развиваешься, читаешь книги, журналы и газеты, приобретаешь убеждения и взгляды на жизнь, и вокруг тебя такие же люди, сознательные, взрослые и как будто бы равные, но среди них всегда найдется человек из твоего детства, чтобы учить и растлевать их.
"Нет, это опять детство. Оно разыгралось во мне. В самой печени. Это - Родина. Эти холмы - Родина? Ну, конечно же, Родина. Да тут и думать нечего - ежу понятно, что Родина.
"А моя комната, жена, кот?- спросил я.- Это - Родина? Да, конечно, это тоже Родина,- ответил я,- тоже Родина, только это не понятно ежу. Ну и черт с ним!- подумал я.- Черт с ним, с ежом. Пусть ему это будет непонятно. А мне это понятно, и я это люблю. Потому что там моя жена. А кроме жены там кот и рояль с Бетховеном. И барометр. И голубые обои в полосочку, и толстые стены. А главное, там можно ничего не бояться: там безопасность. Да, безопасность. За нее, за эту безопасность, надо, необходимо бороться и даже, если понадобится, отдать свою жизнь.
"Что ж, я готов. Я буду бороться. Я, конечно, не десантник, но ведь не одни же десантники отдавали свои жизни за Родину? Были и другие. Безымянные герои. Моя родина знает немало таких имен. Я тоже буду бороться. Я отдам".
Я миновал центральный пост, только отметив его про себя и не приняв никаких мер предосторожности, так как солдаты спали. Просто спали, привалившись плечами к барьеру и раскинув ноги, обутые в тяжелые пыльные башмаки. Я прошел неподалеку, спеша как можно скорей выйти к Скипидарскому Протоку. Я теперь ничего не боялся - все пересилило мое желание прорваться домой.
Эту часть пути я прошел быстро и без каких-либо приключений, а на последний холм взобрался почти бегом.
Здесь, на холме, я залег. Я пока не видел опасности, но здесь она должна была быть. Это был последний участок пути, и вряд ли тогда, не дождавшись меня у трактора, они вернулись на спираль. Вряд ли: верней всего, они дожидались меня где-нибудь здесь. Может быть, они опять прятались за трактором, только с той стороны, или были где-нибудь здесь, на моем холме, на одном из склонов; а может быть, они разделились и теперь находились в двух местах сразу, чтобы им удобней было взять меня в клещи, кажется, есть такой прием. Впереди, и немного справа, за перевалом следующего холма, возвышалась буро-красная кирпичная водонапорная башня - очень удобное место, для того чтобы спрятаться,- но "близок локоть..." - это была уже не их территория. Между тем холмом, на котором я лежал, и другим, с башней, уже проходила граница. Это была неглубокая и неширокая траншея, огибавшая подножие моего холма и дальше уходившая налево, за соседний холм с ржавым трактором - куда она шла дальше, не имело для меня никакого значения. Важно было то, что она была совсем близко: всего каких-то две сотни шагов. За ней я уже мог ничего не бояться.
И вот теперь я лежал на холме, стараясь угадать, с какой стороны мне устроена засада.
"Если они спрятались за трактором,- соображал я,- то мне нужно взять вправо, чтобы успеть первым добежать до траншеи; если же они на той стороне моего холма, то я должен буду, наоборот, рвануть влево. Это немного дальше до траншеи, но и тогда - ничего. Хуже всего, если они караулят меня с двух сторон. Бежать прямо - для меня ближе всего, но в этом случае я даю им возможность бежать не вдогонку, а наперерез - это хуже".
- Ничего,- сказал я.- Они, конечно, сильные и отважные, десантники - но бегать... это и я неплохо умею.
Все же я решил немного полежать и посмотреть, чтобы попусту не рисковать. Теперь, когда я был уже почти у цели, это было бы просто глупо. Даже и безответственно. Я внимательно смотрел, но нигде не было никакого движения, и я уже собрался было вскочить, когда из-за водонапорной башни показалась и тут же исчезла чья-то рука. Только мелькнула на мгновение - и пропала, исчезла. За водонапорной башней. Уже по ту сторону траншеи. То есть - на другой территории! Мелькнула и исчезла. Я не поверил.
"Может быть, это чепуха, может быть, это от напряжения?- не поверил я себе.- От напряжения зрения. Померещилось... Тогда почему же рука, а не голова?"
Но тут показалась и голова. Нет, голова еще не успела показаться, только берет, и я сразу же упал грудью и лицом в землю.
"Но может быть,- это ошибка?- подумал я.- Может быть, они уже плюнули на все дело и просто отдыхают на том холме? Или... или они действительно плюнули на все?"
Я осторожно приподнял голову и посмотрел. Защитный берет по-прежнему торчал из-за башни, но головы под ним никакой не было, а торчал он на стволе автомата. Был надет на ствол автомата и торчал.
Я снова опустил голову.
...
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
...
"Это какой-то трюк,- подумал я,- они всегда так делают: я где-то об этом читал. Ясно!- это приманка. Это, чтобы я себя как-нибудь проявил. Не-эт - это не книжки! Меня вам на эту удочку не поймать, хоть это и очень хитрый трюк. Ты, Шпацкий, знаешь меня как облупленного, но и я тебя тоже знаю. Может быть, не так, как знают облупленного, но все-таки".
Однако я теперь понял, что они вовсе ни на что не плюнули и не просто отдыхают под башней. Нет, они спрятались там. Спрятались и подстерегали меня, и я знал, что они приложат все силы, чтобы не дать мне уйти. Я понял, что мне остается только одно - безопасность.
Я прижался щекой к твердой, поросшей жесткой травой, земле и каким-то последним чувством почувствовал, что это - все. Эта земля была - все. Я всегда знал, что родную землю надо любить, а что это родная земля, в этом у меня не было никакого сомнения, но когда я стоял там, в холмах, то я ничего этого не чувствовал. А теперь я чувствовал каждую травинку и сухость этой травинки, и ее хрупкую остроту. Даже сила притяжения земли вот так, лежа, была в тысячу раз больше. Нет, это была, несомненно, моя земля. Небо над моей головой я не чувствовал своим, хотя в нем и летают самолеты моей страны, а вот землю чувствовал и любил.
"Верно,- подумал я.- Это чувство, очевидно, происходит оттого, что я лежу на земле. От этой близости, конечно, ее сильнее любишь. Но если я... Если я так ее люблю, то как же вот ее любят десантники, которым приходится каждый день вот так лежать на земле? Наверное, в тысячу... В миллион раз сильнее, хотя мне это кажется невозможным. И наверное, отсюда у них и патриотизм, и ненависть к врагам и захватчикам, и стремление защищать. Правда, я не помню, чтобы кто-нибудь нападал, но в том ведь и заключается служба десантников. Они защищают родину в мирное время, они ее защищают всегда, они и сейчас ее защищают".
И тогда я вдруг перестал чувствовать землю. Я вообще больше ничего не чувствовал, кроме обиды и горечи. И самость куда-то пропала, и страха не было.
- Я не люблю Родину!- сказал я.
Я встал и бросился вперед так, как будто мои руки были полны гранат.
Я покатился вниз по склону, став жестким, тяжелым, как колесо или камень, наверное, камень, такой большой круглый камень с дыркой посередине, я видел такой однажды на экскурсии - мне тогда сказали, что это мельничный жернов. Я катился, подпрыгивая на неровностях холма, не чувствуя дыхания, а может быть, просто без дыхания, без сердца, без чувств, отрешенный и готовый на все. Вернее, ни на что не готовый, но ни о чем не думающий, потерявший голову от страха, а может быть, потерявший и сам страх. Все это продолжалось, вероятно, какие-то мгновения, в крайнем случае, секунды, хотя и чувства времени у меня тоже не было.
Орава десантников сорвалась из-под бурой кирпичной водонапорной башни, и в восторге они, перегоняя друг друга, побежали с холма наперерез мне. На мгновение на фоне бледного, серо-голубого, безоблачного неба все детали этой картины представились мне плоскими, как раскрашенные фигурки в тире. Четкий звук автоматной очереди внезапно оживил картину, и тогда, осознав пространство, я взглядом оценил расстояние и увидел, что раньше десантников успею добежать до траншеи. Они, растянувшись неровной цепью, катились с холма, на бегу взахлеб стреляя из автоматов, и я, отстранившись сознанием, подумал, что, в сущности, какая это нелепость! Ведь все это было бы очень весело, и как красиво сыпалась бы эта резвая дробь по всей окрестности холмистого пейзажа, если бы это просто так стреляли, не в меня. Но эти, перебегая на полусогнутых ногах и молодецки упирая в животы автоматы, хлестали в меня короткими очередями, и Шпацкий, вырвавшись вперед, присел и, перекрывая выстрелы, петушиным голосом заорал:
- Бей в мясо-о-о-о!
Уже оттолкнувшись ногой и повиснув над неглубокой траншеей, я снова подумал, что все ерунда и что если уж они засели под водонапорной башней, то и все остальное их теперь не остановит, и что они в любом случае не дадут мне уйти. Но все еще надеясь, что они хотя бы перестанут стрелять, я приостановился, вернее, даже не приостановился, а просто чуть замедлил бег, но траншея, то есть не траншея, а то, что я был уже по другую сторону траншеи,- это им не помешало.
- Бей в мясо!- радостно крикнул Шпацкий.
- Как тебе не сты...- закричал было я, но мой голос сорвался.
- Мне не сты... Я не стыну!- надрывался Шпацкий.- Гоняй его ребята - он еще в школе был воображалой.
И снова резкая дробь раскатилась эхом на холмах.
Внезапно ощутимо шаркнуло сухой землей по носкам ботинок, и, глянув вниз, я отчетливо увидел свои бегущие ноги с двумя-тремя пыльными зубчиками на башмаках.
"Боже, они в меня!" - но я и додумать не успел, потому что следующая очередь слева от меня взбороздила продольную строчку по земле. Я метнулся вправо - слева опять сухо защелкало по тропинке, и где-то там в ответ застучал автомат.
Прямо под ноги мне полетел защитный тюк. Я увидел далеко внизу белобрысое лицо, в экстазе разинутый рот, десантную куртку; мои локти согнулись от сильного толчка, и сейчас же я поехал щекой и виском по земле. Вслед за тем от сильного рывка я оказался на ногах и стал падать дальше, но кто-то подхватил меня, поволок пятками по земле, схватив меня за штаны, перевернул и швырнул на ту сторону траншеи. Потом чья-то рука схватила меня за шиворот и, дернув, поставила на ноги. Тогда я наконец сообразил, что стрельба прекратилась, и пространство передо мной заполнилось защитными куртками. Я потряс головой и выплюнул землю изо рта, и только после этого услышал гогот и крики десантников.
- Подними рожу!- раздался знакомый голос, и веснушчатая лапа приподняла мою голову за подбородок. Шпацкий расхохотался мне в лицо.
- Привет!- сказал Шпацкий.- Сколько лет, сколько зим!
У меня дрожали руки и ноги, и губы дрожали, я дрожал весь и тяжело дышал.
- Закури,- сказал Шпацкий, выщелкивая из пачки сигарету,- закури, успокойся.
Я даже отказаться не смог, так как все еще не мог говорить. Он воткнул мне сигарету в рот, прямо желтым фильтром в губы, и поднес зажигалку. Я потянул дым в себя и тут же закашлялся, и сигарета упала на землю, но это вернуло меня к действительности, то есть я стал что-то соображать.
- Эх ты, зюзя!- с сожалением сказал Шпацкий.- Каким был зюзей, таким зюзей и остался. Будь мужчиной!- сказал Шпацкий и дал мне подзатыльник.
Сейчас же кто-то дернул меня сзади за шиворот: это тот, который меня поднял. Он меня так и держал, не отпуская.
- Убери лапу,- сказал ему Шпацкий через мою голову,- убери лапу - не зарься.
- Что?- спросил сзади голос, высокий и неприятного тембра.- Что? Это я его взял, и вались ты...
- Куда?- спокойно спросил Шпацкий.- Что же ты молчишь, Понтила? Боишься, что я хрясну тебя по роже? Так?
Рука сзади выпустила мой воротник.
- Ты подумал, прежде чем сказать?- спросил тот голос через мою голову.
- Я подумал,- сказал Шпацкий, приклеивая к нижней губе сигарету,- а вот ты, дубина, бросился под ноги и смазал нам процент. И кучность. И точность тоже,- добавил он,- и кроме того,- сказал он, подумав,- мы могли бы продырявить твою поганую шкуру, придурок. Правда, убыток небольшой - потерять такого безмозглого кретина,- но из-за тебя пришлось прекратить стрельбу. Понимаешь, дурак?
Белобрысый верзила вышел из-за моей спины к Шпацкому.
- Ты меня назвал дураком, Шпак,- сказал он Шпацкому,- и еще ты хотел хряснуть меня по роже. Хрясни,- сказал Понтила.- Хрясни - посмотрим, кто из нас дурак. Что ж ты не хряснешь?
Шпацкий вынул сигарету изо рта, посмотрел Понтиле под ноги.
- Если заслужишь, хрясну,- уклончиво ответил он.
Понтила резко ударил его по руке, и сигарета Шпацкого упала на землю рядом с моей.
К этому времени я уже пришел в себя и злобно подумал, что было бы неплохо, если бы Понтила немного вздул наглого Шпацкого.
Шпацкий посмотрел на Понтилу и передал свой автомат одному из десантников. Понтила тоже отдал свой автомат и вплотную надвинулся на Шпацкого.
Неожиданно взвизгнул и шлепнул стек. Взвизгнул и шлепнул снова. Противники отпрыгнули и вытянулись по стойке "смирно". Между ними оказался худощавый щеголеватый офицер с погонами полковника и седыми висками. Он сделал два четких шага ко мне и, переломившись в талии, щелкнул каблуками. Тонкие, как шрам, губы согнулись любезной скобкой.
- Полковник Шедов.
Я назвался.
- Очень рад, очень рад!- сказал полковник.- Прошу простить - мы, кажется, вас задержали? Но вы не беспокойтесь,- остановил меня движением стека полковник,- мы выдадим вам справку. С круглой печатью!- веско добавил полковник.
"Ну, что ж, действительно, раз уж так... раз уж не удалось... И вообще, хоть это и черт знает какая гнусность, но может быть, хоть справку дадут?- подумал я.- Справку-то надо бы получить".
- Нет ли у вас каких-либо претензий?- любезно осведомился полковник.- Может быть, кто-нибудь был с вами груб? Может быть, недостаточно корректен?
Я подумал, что пока никакой особенной грубости не было (все в общем-то в рамках военной ситуации), но то, что они засели под водонапорной башней... А то, что я был по ту сторону траншеи, когда они!.. Я открыл было рот, но тут же перед самым своим носом увидел громадный кулак Шпацкого.
- Вот!- крикнул он.- Вот! Только скажи, скотина! Только попробуй!
- Нет,- сказал я.- Никаких претензий: все были корректны.
"Что мне толку?- подумал я.- Что от этого изменится?"
- Нет, ничего,- сказал я.
- Ну и отлично!- успокоился полковник.- А справку дадим,- затем зачем-то подмигнул и добавил: - Для жены!
- Но сам факт, согласитесь...- начал было я.
- Согласен, согласен,- перебил меня полковник,- заранее согласен со всем, что бы вы ни сказали. Знаю, что вы не скажете ничего такого, с чем я мог бы не согласиться. Ведь правда?- значительно улыбнулся полковник.- Правда,- сам себе подтвердил полковник.- А почему? (Полковник вопросительно посмотрел на меня). Потому,- сказал полковник,- что вижу в вас интеллигентного человека. Ведь я прав насчет интеллигентности? Ведь вы же интеллигентный человек? Ну вот.
- Кстати, вы не говорите по-французски?- спросил полковник.
Я сказал, что не говорю.
- Ах, как жаль!- огорчился полковник.- Ведь это так изысканно - говорить по-французски. Зря не говорите - это, между прочим, ложный патриотизм: французский язык не исключает любви к Родине, так же как и наоборот. "И чужое штудируйте, и от своего не отказывайтесь",- сказал поэт. Вот, например, Наполеон,- сказал полковник,- казалось бы, что он нам? А между тем, великий полковник. Я хотел сказать - полководец,- поправился полковник.
- Марш-марш!- внезапно закричал полковник десантникам, которые все еще толпилась вокруг, и ватага с воплями умчалась.
Остался только Шпацкий, которого полковник мановением стека задержал.
- А вы, Шпацкий,- сказал полковник,- подготовьте отчет. Сведите концы с концами и подготовьте. Обратите внимание на точность и кучность. Посмотрите, что можно сделать с процентом - это самое тонкое место. Все, Шпацкий, можете идти.
Шпацкий щелкнул каблуками и отправился вслед за десантниками. Полковник задумчиво посмотрел ему вслед. Потом он деловито понюхал воздух, подергал носом: и правда, в воздухе вокруг нас все еще держался острый запах пота.
- Грубые скоты!- сказал полковник.- Провоняли, как свиньи.
Он достал из нагрудного со складочками кармана маленький изящный флакончик, встряхнул его и стеклянной пробочкой аккуратно помазал потемневшие подмышки своего щегольского френча.
- Не желаете воспользоваться?- спросил он, снова встряхивая флакончик.- Знаете: за день набегаешься по холмам, накричишься, наваляешься в пыли - не всегда есть возможность умыться,- ну так, чтоб запах отбить - духи. Попробуйте. Хорошие духи - плохих не употребляю. Только самые лучшие. "Запах Шанели". Ах, Шанель-Шанель!- мечтательно пропел полковник.- Много ли надо военному?- сказал полковник.- Хорошие духи, рюмочка коньяку, да ароматная сигарета. Да еще голубые глаза, которые проводили бы в поход и оплакали твою кончину. Я, знаете ли, романтик,- сказал полковник,- немного романтик, как все военные.
Полковник как будто слегка опьянел.
- Это генетика,- сказал полковник,- генетика во всем виновата.
- Простите, полковник, я не понял,- не понял я,- в чем генетика виновата?- вообще-то мне было все равно, и я просто поддерживал разговор. Из вежливости.
- Ну, в романтике,- сказал полковник,- в романтике, и это... дурные запахи тоже.
- А разве это одно и то же?- спросил я.
- Что "то же"?- переспросил полковник.
- Романтика и эти запахи.
Полковник рассмеялся.
- Ха-ха-ха!- рассмеялся полковник.- Что вы! Это совсем разные вещи. Это даже противоположные вещи. Да романтика просто исключает дурные запахи.
- Тогда я не понимаю, что же общего?
- Да ничего общего,- смеялся полковник.- А-а-а, понимаю,- догадался полковник,- вы сопоставляете романтику и дурные запахи, так? Нет, я не это имел в виду. Романтика и генетика - вот, что я имел в виду.
- А!- сказал я.- Это другое дело. Но романтика, это ведь, кажется...- бригантины?..
- Не только бригантины,- сказал полковник,- не только бригантины, хотя и бригантины тоже. Но я понимаю, что вы хотите сказать,- сказал полковник,- понимаю: я вижу это насквозь. Вас интересуют связи? Ну, что ж, попробую объяснить, попробую, так сказать, удовлетворить ваше любопытство. Тут, видите ли, глубокие корни,- сказал полковник,- очень, очень глубокие корни. Они уходят, так сказать, в глубь веков, в глубинные пласты народа. В некотором смысле, наука, прогресс, можно даже сказать, техническая революция; но понятия человеческого достоинства, чести, присяги - эти понятия достались нам в наследство от дворянства. Понимаете, насколько глубоко это уходит?
- Нет,- сказал я,- ничего не понимаю. Причем тут дворянство? В наш век - и какие-то феодальные понятия!
- Гуманен - гуманен!- согласился полковник.- Я не отрицаю: наш век гуманен и прогрессивен. "Гуманизм и интеллектуализм" - вот, что надо было бы начертать на нашем щите. Я и сам говорил о технической революции. Но согласитесь, и в наших врагах что-то было. Они все-таки тоже были в чем-то прогрессивны.
- Да как же "прогрессивны"?- возразил я.- Ведь это же была реакция!
- Реакция,- сказал полковник,- реакция - не спорю. Но все-таки передовые представители реакции, они ведь поняли, приняли... Нужно шире смотреть на вещи. Конечно, принципиально вы правы, но на деле... Ведь все эти чувства... Ну, вот эти самые... долга, чести, гордости - все это от них. Ну и потом - манеры: это ведь тоже кое-что значит. Не-э-эт, все-таки в дворянстве что-то есть.
Полковник потянул носом воздух и закрыл глаза. Он остановился. Мне тоже пришлось остановиться, чтобы его подождать. Полковник достал из кармана маленький кожаный портсигар и вынул из него сигарету.
- А кроме всего,- сказал, закуривая, полковник,- еще и древний род. Я надеюсь, в этом вы дворянству не откажете? Сколько поколений!- сказал полковник.- Вот генетика это и доказывает. Например: взяли кобылу (неважно какой масти), пустили к ней самца зебры, спустя нужное время кобыла рожает жеребят,- полковник лукаво взглянул на меня и сказал.- Все полосатые!
- Нет, это не все,- продолжал полковник.- Дальше: берут кобылу (ту же самую), запускают к ней обычного жеребца (битюга, хама, конягу...). Что происходит, а?
Полковник выжидательно посмотрел на меня.
- Да то же самое!- восхищенно сообщил полковник.- Опять полосатые жеребята! Что за черт?! Скажете, фокус? Нет - генетика! Вот так же и с дворянством,- заключил полковник.
Я сказал, что не вижу тут связи.
- Как!- удивился полковник.- Что ж тут неясного? Я же вам объясняю: из рода в род, из поколения в поколение передается одно какое-нибудь качество. В данном случае - полосатость, ну а у дворянства - другие качества: долг, честь, присяга... Чисто генетически.
- Нет, полковник,- сказал я,- вы не подумайте: я не против присяги, и чувство долга я тоже одобряю, но зачем же дворянство? Эти чувства возможны и без дворянства. Всем ведь известно, что дворянство пользовалось льготами, в то время как народ и население жили в кабале.
- Шире смотрите на вещи!- призвал полковник.- Немножко свободомыслия! Нельзя так однобоко трактовать этот предмет. Разумеется, наш век - век прогресса: тут и разделение труда, и равенство, и гражданские права... Но не все же права? Должны же быть и обязанности. Ведь так?
- Полковник!- вскричал я.- Вот только перед этим, поверите ли, то же самое думал.
- Я сразу увидел в вас интеллигентного человека,- сказал полковник.- Как увидел, так и сказал себе: "Вон там, в долине, среди холмов, стоит интеллигентный человек".
- Однако, что же мы стоим?- встрепенулся полковник.- Нам надо идти. Пойдем. Нехорошо заставлять себя ждать.
- Да-да, полковник, мне тоже надо спешить: жена уже давно ждет меня дома и, наверное, беспокоится, не случилось ли со мной...
- Не беспокойтесь,- перебил меня полковник,- мы непременно выдадим вам справку. Вот разве что...- полковник приостановился.
- Что, полковник?- спросил я.- Что-нибудь...
- Да нет,- сказал полковник.- А она что, вам очень нужна?
- Вообще-то неплохо бы, полковник.
- Необходимо или просто неплохо бы?
- Вообще-то нужно, полковник.
- Для жены?
- И для жены...- сказал я.- И для жены.
- Ладно!- полковник взял меня за локоть, предлагая идти дальше,- ерунда, не беспокойтесь, устроим. Не зря же я послал Шпацкого... дадим.
Мы пошли вперед и вверх, и полковник, с улыбкой поведя рукой на холм, вдруг сказал:
- Неправда ли, это похоже на море, грозное, бушующее море и волны, неправда ли?
- Да,- согласился я,- мне тоже приходило в голову такое сравнение.
- Я в детстве мечтал стать моряком,- усмехнулся полковник,- в детстве, в далеком детстве. Милая, невозвратимая пора детства!- с чувством сказал полковник.- Как не любить, как не лелеять воспоминаний о ней!
- А вы?- спросил полковник.- Вам когда-нибудь хотелось быть моряком?
- Конечно, полковник,- ответил я,- еще как хотелось!
- Почему ж не стали?- спросил полковник.
- Не знаю, полковник,- ответил я,- даже не знаю. Как-то так, не случилось. А вы почему?- в свою очередь спросил я полковника.- Вы почему не стали?
- Хм!- сказал полковник.- Это сложный вопрос,- сказал полковник.- В сущности, какая разница: моряк, десантник?- никакой разницы нет. В жизни всегда есть место,- сказал полковник.- Всегда найдется место мужеству, отваге, благородству. Моряком! А вы думаете, десантником быть легче? Нет, быть десантником - это не только романтика, но и тяжелый труд. Постоянная упорная учеба, стремительные марш-броски; патриотические занятия. Вот один только поединок с вами...
Полковник замолчал и некоторое время шагал молча.
- И все-таки,- сказал, помолчав, полковник,- если бы мне снова пришлось выбирать, я бы снова выбрал десант.
- Ну, что ж,- сказал я.- Только, если вы хотели стать моряком...
- Э-э-э,- сказал полковник,- вы неправы. Не спорю, в море тоже есть своя прелесть. В покорении стихии есть много положительного, но согласитесь,- сказал полковник,- это все-таки неодушевленная стихия. Насколько интересней путешествовать в море людском. Нет, самое главное - это человек. Я люблю людей,- с воодушевлением продолжал полковник.- Сколько профессий, характеров, убеждений. И здесь, в общении с людьми, десантник всегда должен быть на высоте, всегда на коне. Порядочность, чуткость, душевная тонкость - вот качества, которые ныне определяют моральный облик десантника.
- Ничего себе!- возмущенно воскликнул я, снова вспомнив засаду под башней, да и все остальное тоже.- Ничего себе порядочность.
- Как, вы не согласны?!- полковник, оскорбленный, остановился.
Я тоже, оскорбленный, остановился.
- А с чем же тут соглашаться?!- крикнул я.
- Как с чем?- сказал полковник.- Со всем.
- А если это не так!
- Не так?- сказал полковник.- Не тонок, не чуток, вообще грубый солдафон. Так?- спросил полковник.- А вы знаете?- громко заговорил полковник.- Знаете ли вы, что думал этот грубый солдафон, стоя там, на холме? Знаете ли вы это?- спросил полковник, указывая стеком назад, на холмы. Его тонкие губы дрожали.- Знаете?
Я сказал, что не знаю.
- А что я сказал себе, стоя там, на холме?
Я сказал, что и этого не знаю.
- Полковник Шедов!- крикнул полковник Шедов.
Я вздрогнул.
- Не бойтесь,- тяжело сказал полковник,- это свое, личное. Наболевшее!- крикнул он.
Я опять вздрогнул.
- Пойдем,- устало сказал полковник.
Мы пошли. Полковник на ходу достал портсигар, на ходу закурил и снова остановился.
- Так вы хотите знать?- спросил меня полковник.
- Что - знать?
- О чем я думал там, на холме, и что я сказал себе.
- Да, конечно, если можно, полковник.
- Полковник Шедов!- думал я, стоя там, на холме.- Полковник Шедов,- сказал я себе,- вон там, в долине, среди холмов, стоит интеллигентный человек. Он нуждается в вашей помощи, полковник. Так идите же и помогите ему. Вот что я говорил себе, стоя там, на холме.
Полковник достал белоснежный платок и вытер пот со лба.
- Теперь вы видите?- сказал полковник.- Видите, как вы неправы насчет тонкости?
Я не спорил, хоть я и не имел в виду тонкости.
- А кто заставил меня так поступить?- уже спокойнее спросил полковник.- Кто или что? Да никто и ничто,- ответил полковник.- Совесть,- убедительно сказал полковник,- совесть меня заставила так поступить. Совесть плюс солидарность. Два эс.
Полковник сделал стеком решительный жест, и мы двинулись дальше. Полковник шагал, молча и не глядя на меня: было видно, что он на меня обиделся.
- Полковник,- сказал я,- вы не подумайте: я вовсе не против десанта: я не против морального облика, я только...
Полковник на ходу взглянул на меня, горько улыбнулся.
- "Только!" - саркастически сказал полковник.- "Только!" - повторил он.- А вы выстрадали себе моральное право на это "только"? Странное дело,- сказал полковник,- искусство, политика и десант - три отрасли, в которых каждый считает себя знатоком. Почему?- на ходу развел рукой и стеком полковник.- По какому праву? Что бы сказали вы, если бы я принялся учить вас основам вашей профессии? Молчите?- сказал полковник.- А я вам скажу: вы просто посмеялись бы надо мной и были бы правы. А вы? На каком основании вы беретесь судить наши дела? Что вы знаете о нас, о наших задачах, о наших сложностях? Да знаете ли вы хотя бы, что такое опасность?
- Конечно, полковник, не в такой степени, как вы, но все же...
- Не-э-эт,- показал стеком полковник,- вы не знаете, что такое опасность, не знаете. И знаете почему?- спросил полковник. Увидев, что я не отвечаю, полковник ответил сам: - Потому, что вы во всем видите исключительно дурную сторону. Вы обобщаете,- сказал полковник,- не нужно обобщать. Опасность!- вдохновенно сказал полковник.- Опасность - это такое чувство, такой момент... это свист пуль, вой снарядов, разрывы гранат, это бешеный пульс, это стократно усиленное ощущение жизни, когда все, все на свете собирается вместе, чтобы вспыхнуть в едином мгновении,- это... э-э-э...
- Самость?- подсказал я.
- Да,- сказал полковник,- вот нужное слово, именно самость,- сказал полковник, стараясь попасть в ногу,- самость.
- Вы экзистенциалист, полковник?- спросил я полковника.
- Немного,- ответил полковник,- немного экзистенциалист, как все военные. Впрочем, это неважно,- сказал полковник,- вы не увлекайтесь,- ему все никак не удавалось попасть в ногу.- Не увлекайтесь - я вовсе не это хочу сказать. Я об этом так, между прочим, a propos, по-французски говоря. Я собственно не о феномене опасности, я в другом смысле, я вообще. Это для вас - самость, а для нас... для нас это обычная жизнь. Будни, понимаете?- значительно сказал полковник.- Подвиг, превращенный в будни. Нет, скорее, будни, превращенные в подвиг,- поправился полковник.- Вот так,- сказал полковник. Ему, наконец, удалось попасть в ногу.- Будни, превращенные в подвиг. А? Как это звучит!- сказал полковник.- Постоянное, ежедневное преодоление себя,- сказал полковник,- и других,- добавил он.
Полковник некоторое время задумчиво шагал. Я тоже некоторое время задумчиво шагал.
- А во имя чего?- внезапно воскликнул полковник.- Во имя чего?
- Что - "во имя чего", полковник?- спросил я.
- Ну, во имя чего все это: подвиг, будни... преодоление?..- спросил полковник.
Я сказал, что совершенно с ним согласен, что мне это тоже кажется нелепостью.
- Как!- остановился пораженный полковник.- Идея мира и безопасности кажется вам нелепостью?
- Нет, почему же, полковник?- удивился в свою очередь я.- Разве я сказал что-нибудь против безопасности? Напротив, я - за. Поверьте, я еще там, когда шел, то же самое думал. Мне очень дорог мир.
- Дорог?- сказал полковник.- Вам - дорог. А нам? Десанту?
- Я вообще-то не думал об этом, полковник...- сказал я.
- Не думали?- сказал полковник.- А стоило бы подумать. И крепко стоило б.
...
"Это какой-то трюк,- подумал я,- они всегда так делают: я где-то об этом читал. Ясно!- это приманка. Это, чтобы я себя как-нибудь проявил. Не-эт - это не книжки! Меня вам на эту удочку не поймать, хоть это и очень хитрый трюк. Ты, Шпацкий, знаешь меня как облупленного, но и я тебя тоже знаю. Может быть, не так, как знают облупленного, но все-таки".
Однако я теперь понял, что они вовсе ни на что не плюнули и не просто отдыхают под башней. Нет, они спрятались там. Спрятались и подстерегали меня, и я знал, что они приложат все силы, чтобы не дать мне уйти. Я понял, что мне остается только одно - безопасность.
Я прижался щекой к твердой, поросшей жесткой травой, земле и каким-то последним чувством почувствовал, что это - все. Эта земля была - все. Я всегда знал, что родную землю надо любить, а что это родная земля, в этом у меня не было никакого сомнения, но когда я стоял там, в холмах, то я ничего этого не чувствовал. А теперь я чувствовал каждую травинку и сухость этой травинки, и ее хрупкую остроту. Даже сила притяжения земли вот так, лежа, была в тысячу раз больше. Нет, это была, несомненно, моя земля. Небо над моей головой я не чувствовал своим, хотя в нем и летают самолеты моей страны, а вот землю чувствовал и любил.
"Верно,- подумал я.- Это чувство, очевидно, происходит оттого, что я лежу на земле. От этой близости, конечно, ее сильнее любишь. Но если я... Если я так ее люблю, то как же вот ее любят десантники, которым приходится каждый день вот так лежать на земле? Наверное, в тысячу... В миллион раз сильнее, хотя мне это кажется невозможным. И наверное, отсюда у них и патриотизм, и ненависть к врагам и захватчикам, и стремление защищать. Правда, я не помню, чтобы кто-нибудь нападал, но в том ведь и заключается служба десантников. Они защищают родину в мирное время, они ее защищают всегда, они и сейчас ее защищают".
И тогда я вдруг перестал чувствовать землю. Я вообще больше ничего не чувствовал, кроме обиды и горечи. И самость куда-то пропала, и страха не было.
- Я не люблю Родину!- сказал я.
Я встал и бросился вперед так, как будто мои руки были полны гранат.
Я покатился вниз по склону, став жестким, тяжелым, как колесо или камень, наверное, камень, такой большой круглый камень с дыркой посередине, я видел такой однажды на экскурсии - мне тогда сказали, что это мельничный жернов. Я катился, подпрыгивая на неровностях холма, не чувствуя дыхания, а может быть, просто без дыхания, без сердца, без чувств, отрешенный и готовый на все. Вернее, ни на что не готовый, но ни о чем не думающий, потерявший голову от страха, а может быть, потерявший и сам страх. Все это продолжалось, вероятно, какие-то мгновения, в крайнем случае, секунды, хотя и чувства времени у меня тоже не было.
Орава десантников сорвалась из-под бурой кирпичной водонапорной башни, и в восторге они, перегоняя друг друга, побежали с холма наперерез мне. На мгновение на фоне бледного, серо-голубого, безоблачного неба все детали этой картины представились мне плоскими, как раскрашенные фигурки в тире. Четкий звук автоматной очереди внезапно оживил картину, и тогда, осознав пространство, я взглядом оценил расстояние и увидел, что раньше десантников успею добежать до траншеи. Они, растянувшись неровной цепью, катились с холма, на бегу взахлеб стреляя из автоматов, и я, отстранившись сознанием, подумал, что, в сущности, какая это нелепость! Ведь все это было бы очень весело, и как красиво сыпалась бы эта резвая дробь по всей окрестности холмистого пейзажа, если бы это просто так стреляли, не в меня. Но эти, перебегая на полусогнутых ногах и молодецки упирая в животы автоматы, хлестали в меня короткими очередями, и Шпацкий, вырвавшись вперед, присел и, перекрывая выстрелы, петушиным голосом заорал:
- Бей в мясо-о-о-о!
Уже оттолкнувшись ногой и повиснув над неглубокой траншеей, я снова подумал, что все ерунда и что если уж они засели под водонапорной башней, то и все остальное их теперь не остановит, и что они в любом случае не дадут мне уйти. Но все еще надеясь, что они хотя бы перестанут стрелять, я приостановился, вернее, даже не приостановился, а просто чуть замедлил бег, но траншея, то есть не траншея, а то, что я был уже по другую сторону траншеи,- это им не помешало.
- Бей в мясо!- радостно крикнул Шпацкий.
- Как тебе не сты...- закричал было я, но мой голос сорвался.
- Мне не сты... Я не стыну!- надрывался Шпацкий.- Гоняй его ребята - он еще в школе был воображалой.
И снова резкая дробь раскатилась эхом на холмах.
Внезапно ощутимо шаркнуло сухой землей по носкам ботинок, и, глянув вниз, я отчетливо увидел свои бегущие ноги с двумя-тремя пыльными зубчиками на башмаках.
"Боже, они в меня!" - но я и додумать не успел, потому что следующая очередь слева от меня взбороздила продольную строчку по земле. Я метнулся вправо - слева опять сухо защелкало по тропинке, и где-то там в ответ застучал автомат.
Прямо под ноги мне полетел защитный тюк. Я увидел далеко внизу белобрысое лицо, в экстазе разинутый рот, десантную куртку; мои локти согнулись от сильного толчка, и сейчас же я поехал щекой и виском по земле. Вслед за тем от сильного рывка я оказался на ногах и стал падать дальше, но кто-то подхватил меня, поволок пятками по земле, схватив меня за штаны, перевернул и швырнул на ту сторону траншеи. Потом чья-то рука схватила меня за шиворот и, дернув, поставила на ноги. Тогда я наконец сообразил, что стрельба прекратилась, и пространство передо мной заполнилось защитными куртками. Я потряс головой и выплюнул землю изо рта, и только после этого услышал гогот и крики десантников.
- Подними рожу!- раздался знакомый голос, и веснушчатая лапа приподняла мою голову за подбородок. Шпацкий расхохотался мне в лицо.
- Привет!- сказал Шпацкий.- Сколько лет, сколько зим!
У меня дрожали руки и ноги, и губы дрожали, я дрожал весь и тяжело дышал.
- Закури,- сказал Шпацкий, выщелкивая из пачки сигарету,- закури, успокойся.
Я даже отказаться не смог, так как все еще не мог говорить. Он воткнул мне сигарету в рот, прямо желтым фильтром в губы, и поднес зажигалку. Я потянул дым в себя и тут же закашлялся, и сигарета упала на землю, но это вернуло меня к действительности, то есть я стал что-то соображать.
- Эх ты, зюзя!- с сожалением сказал Шпацкий.- Каким был зюзей, таким зюзей и остался. Будь мужчиной!- сказал Шпацкий и дал мне подзатыльник.
Сейчас же кто-то дернул меня сзади за шиворот: это тот, который меня поднял. Он меня так и держал, не отпуская.
- Убери лапу,- сказал ему Шпацкий через мою голову,- убери лапу - не зарься.
- Что?- спросил сзади голос, высокий и неприятного тембра.- Что? Это я его взял, и вались ты...
- Куда?- спокойно спросил Шпацкий.- Что же ты молчишь, Понтила? Боишься, что я хрясну тебя по роже? Так?
Рука сзади выпустила мой воротник.
- Ты подумал, прежде чем сказать?- спросил тот голос через мою голову.
- Я подумал,- сказал Шпацкий, приклеивая к нижней губе сигарету,- а вот ты, дубина, бросился под ноги и смазал нам процент. И кучность. И точность тоже,- добавил он,- и кроме того,- сказал он, подумав,- мы могли бы продырявить твою поганую шкуру, придурок. Правда, убыток небольшой - потерять такого безмозглого кретина,- но из-за тебя пришлось прекратить стрельбу. Понимаешь, дурак?
Белобрысый верзила вышел из-за моей спины к Шпацкому.
- Ты меня назвал дураком, Шпак,- сказал он Шпацкому,- и еще ты хотел хряснуть меня по роже. Хрясни,- сказал Понтила.- Хрясни - посмотрим, кто из нас дурак. Что ж ты не хряснешь?
Шпацкий вынул сигарету изо рта, посмотрел Понтиле под ноги.
- Если заслужишь, хрясну,- уклончиво ответил он.
Понтила резко ударил его по руке, и сигарета Шпацкого упала на землю рядом с моей.
К этому времени я уже пришел в себя и злобно подумал, что было бы неплохо, если бы Понтила немного вздул наглого Шпацкого.
Шпацкий посмотрел на Понтилу и передал свой автомат одному из десантников. Понтила тоже отдал свой автомат и вплотную надвинулся на Шпацкого.
Неожиданно взвизгнул и шлепнул стек. Взвизгнул и шлепнул снова. Противники отпрыгнули и вытянулись по стойке "смирно". Между ними оказался худощавый щеголеватый офицер с погонами полковника и седыми висками. Он сделал два четких шага ко мне и, переломившись в талии, щелкнул каблуками. Тонкие, как шрам, губы согнулись любезной скобкой.
- Полковник Шедов.
Я назвался.
- Очень рад, очень рад!- сказал полковник.- Прошу простить - мы, кажется, вас задержали? Но вы не беспокойтесь,- остановил меня движением стека полковник,- мы выдадим вам справку. С круглой печатью!- веско добавил полковник.
"Ну, что ж, действительно, раз уж так... раз уж не удалось... И вообще, хоть это и черт знает какая гнусность, но может быть, хоть справку дадут?- подумал я.- Справку-то надо бы получить".
- Нет ли у вас каких-либо претензий?- любезно осведомился полковник.- Может быть, кто-нибудь был с вами груб? Может быть, недостаточно корректен?
Я подумал, что пока никакой особенной грубости не было (все в общем-то в рамках военной ситуации), но то, что они засели под водонапорной башней... А то, что я был по ту сторону траншеи, когда они!.. Я открыл было рот, но тут же перед самым своим носом увидел громадный кулак Шпацкого.
- Вот!- крикнул он.- Вот! Только скажи, скотина! Только попробуй!
- Нет,- сказал я.- Никаких претензий: все были корректны.
"Что мне толку?- подумал я.- Что от этого изменится?"
- Нет, ничего,- сказал я.
- Ну и отлично!- успокоился полковник.- А справку дадим,- затем зачем-то подмигнул и добавил: - Для жены!
- Но сам факт, согласитесь...- начал было я.
- Согласен, согласен,- перебил меня полковник,- заранее согласен со всем, что бы вы ни сказали. Знаю, что вы не скажете ничего такого, с чем я мог бы не согласиться. Ведь правда?- значительно улыбнулся полковник.- Правда,- сам себе подтвердил полковник.- А почему? (Полковник вопросительно посмотрел на меня). Потому,- сказал полковник,- что вижу в вас интеллигентного человека. Ведь я прав насчет интеллигентности? Ведь вы же интеллигентный человек? Ну вот.
- Кстати, вы не говорите по-французски?- спросил полковник.
Я сказал, что не говорю.
- Ах, как жаль!- огорчился полковник.- Ведь это так изысканно - говорить по-французски. Зря не говорите - это, между прочим, ложный патриотизм: французский язык не исключает любви к Родине, так же как и наоборот. "И чужое штудируйте, и от своего не отказывайтесь",- сказал поэт. Вот, например, Наполеон,- сказал полковник,- казалось бы, что он нам? А между тем, великий полковник. Я хотел сказать - полководец,- поправился полковник.
- Марш-марш!- внезапно закричал полковник десантникам, которые все еще толпилась вокруг, и ватага с воплями умчалась.
Остался только Шпацкий, которого полковник мановением стека задержал.
- А вы, Шпацкий,- сказал полковник,- подготовьте отчет. Сведите концы с концами и подготовьте. Обратите внимание на точность и кучность. Посмотрите, что можно сделать с процентом - это самое тонкое место. Все, Шпацкий, можете идти.
Шпацкий щелкнул каблуками и отправился вслед за десантниками. Полковник задумчиво посмотрел ему вслед. Потом он деловито понюхал воздух, подергал носом: и правда, в воздухе вокруг нас все еще держался острый запах пота.
- Грубые скоты!- сказал полковник.- Провоняли, как свиньи.
Он достал из нагрудного со складочками кармана маленький изящный флакончик, встряхнул его и стеклянной пробочкой аккуратно помазал потемневшие подмышки своего щегольского френча.
- Не желаете воспользоваться?- спросил он, снова встряхивая флакончик.- Знаете: за день набегаешься по холмам, накричишься, наваляешься в пыли - не всегда есть возможность умыться,- ну так, чтоб запах отбить - духи. Попробуйте. Хорошие духи - плохих не употребляю. Только самые лучшие. "Запах Шанели". Ах, Шанель-Шанель!- мечтательно пропел полковник.- Много ли надо военному?- сказал полковник.- Хорошие духи, рюмочка коньяку, да ароматная сигарета. Да еще голубые глаза, которые проводили бы в поход и оплакали твою кончину. Я, знаете ли, романтик,- сказал полковник,- немного романтик, как все военные.
Полковник как будто слегка опьянел.
- Это генетика,- сказал полковник,- генетика во всем виновата.
- Простите, полковник, я не понял,- не понял я,- в чем генетика виновата?- вообще-то мне было все равно, и я просто поддерживал разговор. Из вежливости.
- Ну, в романтике,- сказал полковник,- в романтике, и это... дурные запахи тоже.
- А разве это одно и то же?- спросил я.
- Что "то же"?- переспросил полковник.
- Романтика и эти запахи.
Полковник рассмеялся.
- Ха-ха-ха!- рассмеялся полковник.- Что вы! Это совсем разные вещи. Это даже противоположные вещи. Да романтика просто исключает дурные запахи.
- Тогда я не понимаю, что же общего?
- Да ничего общего,- смеялся полковник.- А-а-а, понимаю,- догадался полковник,- вы сопоставляете романтику и дурные запахи, так? Нет, я не это имел в виду. Романтика и генетика - вот, что я имел в виду.
- А!- сказал я.- Это другое дело. Но романтика, это ведь, кажется...- бригантины?..
- Не только бригантины,- сказал полковник,- не только бригантины, хотя и бригантины тоже. Но я понимаю, что вы хотите сказать,- сказал полковник,- понимаю: я вижу это насквозь. Вас интересуют связи? Ну, что ж, попробую объяснить, попробую, так сказать, удовлетворить ваше любопытство. Тут, видите ли, глубокие корни,- сказал полковник,- очень, очень глубокие корни. Они уходят, так сказать, в глубь веков, в глубинные пласты народа. В некотором смысле, наука, прогресс, можно даже сказать, техническая революция; но понятия человеческого достоинства, чести, присяги - эти понятия достались нам в наследство от дворянства. Понимаете, насколько глубоко это уходит?
- Нет,- сказал я,- ничего не понимаю. Причем тут дворянство? В наш век - и какие-то феодальные понятия!
- Гуманен - гуманен!- согласился полковник.- Я не отрицаю: наш век гуманен и прогрессивен. "Гуманизм и интеллектуализм" - вот, что надо было бы начертать на нашем щите. Я и сам говорил о технической революции. Но согласитесь, и в наших врагах что-то было. Они все-таки тоже были в чем-то прогрессивны.
- Да как же "прогрессивны"?- возразил я.- Ведь это же была реакция!
- Реакция,- сказал полковник,- реакция - не спорю. Но все-таки передовые представители реакции, они ведь поняли, приняли... Нужно шире смотреть на вещи. Конечно, принципиально вы правы, но на деле... Ведь все эти чувства... Ну, вот эти самые... долга, чести, гордости - все это от них. Ну и потом - манеры: это ведь тоже кое-что значит. Не-э-эт, все-таки в дворянстве что-то есть.
Полковник потянул носом воздух и закрыл глаза. Он остановился. Мне тоже пришлось остановиться, чтобы его подождать. Полковник достал из кармана маленький кожаный портсигар и вынул из него сигарету.
- А кроме всего,- сказал, закуривая, полковник,- еще и древний род. Я надеюсь, в этом вы дворянству не откажете? Сколько поколений!- сказал полковник.- Вот генетика это и доказывает. Например: взяли кобылу (неважно какой масти), пустили к ней самца зебры, спустя нужное время кобыла рожает жеребят,- полковник лукаво взглянул на меня и сказал.- Все полосатые!
- Нет, это не все,- продолжал полковник.- Дальше: берут кобылу (ту же самую), запускают к ней обычного жеребца (битюга, хама, конягу...). Что происходит, а?
Полковник выжидательно посмотрел на меня.
- Да то же самое!- восхищенно сообщил полковник.- Опять полосатые жеребята! Что за черт?! Скажете, фокус? Нет - генетика! Вот так же и с дворянством,- заключил полковник.
Я сказал, что не вижу тут связи.
- Как!- удивился полковник.- Что ж тут неясного? Я же вам объясняю: из рода в род, из поколения в поколение передается одно какое-нибудь качество. В данном случае - полосатость, ну а у дворянства - другие качества: долг, честь, присяга... Чисто генетически.
- Нет, полковник,- сказал я,- вы не подумайте: я не против присяги, и чувство долга я тоже одобряю, но зачем же дворянство? Эти чувства возможны и без дворянства. Всем ведь известно, что дворянство пользовалось льготами, в то время как народ и население жили в кабале.
- Шире смотрите на вещи!- призвал полковник.- Немножко свободомыслия! Нельзя так однобоко трактовать этот предмет. Разумеется, наш век - век прогресса: тут и разделение труда, и равенство, и гражданские права... Но не все же права? Должны же быть и обязанности. Ведь так?
- Полковник!- вскричал я.- Вот только перед этим, поверите ли, то же самое думал.
- Я сразу увидел в вас интеллигентного человека,- сказал полковник.- Как увидел, так и сказал себе: "Вон там, в долине, среди холмов, стоит интеллигентный человек".
- Однако, что же мы стоим?- встрепенулся полковник.- Нам надо идти. Пойдем. Нехорошо заставлять себя ждать.
- Да-да, полковник, мне тоже надо спешить: жена уже давно ждет меня дома и, наверное, беспокоится, не случилось ли со мной...
- Не беспокойтесь,- перебил меня полковник,- мы непременно выдадим вам справку. Вот разве что...- полковник приостановился.
- Что, полковник?- спросил я.- Что-нибудь...
- Да нет,- сказал полковник.- А она что, вам очень нужна?
- Вообще-то неплохо бы, полковник.
- Необходимо или просто неплохо бы?
- Вообще-то нужно, полковник.
- Для жены?
- И для жены...- сказал я.- И для жены.
- Ладно!- полковник взял меня за локоть, предлагая идти дальше,- ерунда, не беспокойтесь, устроим. Не зря же я послал Шпацкого... дадим.
Мы пошли вперед и вверх, и полковник, с улыбкой поведя рукой на холм, вдруг сказал:
- Неправда ли, это похоже на море, грозное, бушующее море и волны, неправда ли?
- Да,- согласился я,- мне тоже приходило в голову такое сравнение.
- Я в детстве мечтал стать моряком,- усмехнулся полковник,- в детстве, в далеком детстве. Милая, невозвратимая пора детства!- с чувством сказал полковник.- Как не любить, как не лелеять воспоминаний о ней!
- А вы?- спросил полковник.- Вам когда-нибудь хотелось быть моряком?
- Конечно, полковник,- ответил я,- еще как хотелось!
- Почему ж не стали?- спросил полковник.
- Не знаю, полковник,- ответил я,- даже не знаю. Как-то так, не случилось. А вы почему?- в свою очередь спросил я полковника.- Вы почему не стали?
- Хм!- сказал полковник.- Это сложный вопрос,- сказал полковник.- В сущности, какая разница: моряк, десантник?- никакой разницы нет. В жизни всегда есть место,- сказал полковник.- Всегда найдется место мужеству, отваге, благородству. Моряком! А вы думаете, десантником быть легче? Нет, быть десантником - это не только романтика, но и тяжелый труд. Постоянная упорная учеба, стремительные марш-броски; патриотические занятия. Вот один только поединок с вами...
Полковник замолчал и некоторое время шагал молча.
- И все-таки,- сказал, помолчав, полковник,- если бы мне снова пришлось выбирать, я бы снова выбрал десант.
- Ну, что ж,- сказал я.- Только, если вы хотели стать моряком...
- Э-э-э,- сказал полковник,- вы неправы. Не спорю, в море тоже есть своя прелесть. В покорении стихии есть много положительного, но согласитесь,- сказал полковник,- это все-таки неодушевленная стихия. Насколько интересней путешествовать в море людском. Нет, самое главное - это человек. Я люблю людей,- с воодушевлением продолжал полковник.- Сколько профессий, характеров, убеждений. И здесь, в общении с людьми, десантник всегда должен быть на высоте, всегда на коне. Порядочность, чуткость, душевная тонкость - вот качества, которые ныне определяют моральный облик десантника.
- Ничего себе!- возмущенно воскликнул я, снова вспомнив засаду под башней, да и все остальное тоже.- Ничего себе порядочность.
- Как, вы не согласны?!- полковник, оскорбленный, остановился.
Я тоже, оскорбленный, остановился.
- А с чем же тут соглашаться?!- крикнул я.
- Как с чем?- сказал полковник.- Со всем.
- А если это не так!
- Не так?- сказал полковник.- Не тонок, не чуток, вообще грубый солдафон. Так?- спросил полковник.- А вы знаете?- громко заговорил полковник.- Знаете ли вы, что думал этот грубый солдафон, стоя там, на холме? Знаете ли вы это?- спросил полковник, указывая стеком назад, на холмы. Его тонкие губы дрожали.- Знаете?
Я сказал, что не знаю.
- А что я сказал себе, стоя там, на холме?
Я сказал, что и этого не знаю.
- Полковник Шедов!- крикнул полковник Шедов.
Я вздрогнул.
- Не бойтесь,- тяжело сказал полковник,- это свое, личное. Наболевшее!- крикнул он.
Я опять вздрогнул.
- Пойдем,- устало сказал полковник.
Мы пошли. Полковник на ходу достал портсигар, на ходу закурил и снова остановился.
- Так вы хотите знать?- спросил меня полковник.
- Что - знать?
- О чем я думал там, на холме, и что я сказал себе.
- Да, конечно, если можно, полковник.
- Полковник Шедов!- думал я, стоя там, на холме.- Полковник Шедов,- сказал я себе,- вон там, в долине, среди холмов, стоит интеллигентный человек. Он нуждается в вашей помощи, полковник. Так идите же и помогите ему. Вот что я говорил себе, стоя там, на холме.
Полковник достал белоснежный платок и вытер пот со лба.
- Теперь вы видите?- сказал полковник.- Видите, как вы неправы насчет тонкости?
Я не спорил, хоть я и не имел в виду тонкости.
- А кто заставил меня так поступить?- уже спокойнее спросил полковник.- Кто или что? Да никто и ничто,- ответил полковник.- Совесть,- убедительно сказал полковник,- совесть меня заставила так поступить. Совесть плюс солидарность. Два эс.
Полковник сделал стеком решительный жест, и мы двинулись дальше. Полковник шагал, молча и не глядя на меня: было видно, что он на меня обиделся.
- Полковник,- сказал я,- вы не подумайте: я вовсе не против десанта: я не против морального облика, я только...
Полковник на ходу взглянул на меня, горько улыбнулся.
- "Только!" - саркастически сказал полковник.- "Только!" - повторил он.- А вы выстрадали себе моральное право на это "только"? Странное дело,- сказал полковник,- искусство, политика и десант - три отрасли, в которых каждый считает себя знатоком. Почему?- на ходу развел рукой и стеком полковник.- По какому праву? Что бы сказали вы, если бы я принялся учить вас основам вашей профессии? Молчите?- сказал полковник.- А я вам скажу: вы просто посмеялись бы надо мной и были бы правы. А вы? На каком основании вы беретесь судить наши дела? Что вы знаете о нас, о наших задачах, о наших сложностях? Да знаете ли вы хотя бы, что такое опасность?
- Конечно, полковник, не в такой степени, как вы, но все же...
- Не-э-эт,- показал стеком полковник,- вы не знаете, что такое опасность, не знаете. И знаете почему?- спросил полковник. Увидев, что я не отвечаю, полковник ответил сам: - Потому, что вы во всем видите исключительно дурную сторону. Вы обобщаете,- сказал полковник,- не нужно обобщать. Опасность!- вдохновенно сказал полковник.- Опасность - это такое чувство, такой момент... это свист пуль, вой снарядов, разрывы гранат, это бешеный пульс, это стократно усиленное ощущение жизни, когда все, все на свете собирается вместе, чтобы вспыхнуть в едином мгновении,- это... э-э-э...
- Самость?- подсказал я.
- Да,- сказал полковник,- вот нужное слово, именно самость,- сказал полковник, стараясь попасть в ногу,- самость.
- Вы экзистенциалист, полковник?- спросил я полковника.
- Немного,- ответил полковник,- немного экзистенциалист, как все военные. Впрочем, это неважно,- сказал полковник,- вы не увлекайтесь,- ему все никак не удавалось попасть в ногу.- Не увлекайтесь - я вовсе не это хочу сказать. Я об этом так, между прочим, a propos, по-французски говоря. Я собственно не о феномене опасности, я в другом смысле, я вообще. Это для вас - самость, а для нас... для нас это обычная жизнь. Будни, понимаете?- значительно сказал полковник.- Подвиг, превращенный в будни. Нет, скорее, будни, превращенные в подвиг,- поправился полковник.- Вот так,- сказал полковник. Ему, наконец, удалось попасть в ногу.- Будни, превращенные в подвиг. А? Как это звучит!- сказал полковник.- Постоянное, ежедневное преодоление себя,- сказал полковник,- и других,- добавил он.
Полковник некоторое время задумчиво шагал. Я тоже некоторое время задумчиво шагал.
- А во имя чего?- внезапно воскликнул полковник.- Во имя чего?
- Что - "во имя чего", полковник?- спросил я.
- Ну, во имя чего все это: подвиг, будни... преодоление?..- спросил полковник.
Я сказал, что совершенно с ним согласен, что мне это тоже кажется нелепостью.
- Как!- остановился пораженный полковник.- Идея мира и безопасности кажется вам нелепостью?
- Нет, почему же, полковник?- удивился в свою очередь я.- Разве я сказал что-нибудь против безопасности? Напротив, я - за. Поверьте, я еще там, когда шел, то же самое думал. Мне очень дорог мир.
- Дорог?- сказал полковник.- Вам - дорог. А нам? Десанту?
- Я вообще-то не думал об этом, полковник...- сказал я.
- Не думали?- сказал полковник.- А стоило бы подумать. И крепко стоило б.
...
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
...
- Кто, по-вашему, несет все тяготы и лишения войны?- сказал полковник.- Кто, постоянно рискуя жизнью, защищает поступательную нерушимость наших границ? Кто, пребывая в походах, умиленно вспоминает минуты покоя и тишины? Десант,- ответил полковник.- Так кому же больше всего желать мира, как не десанту? Именно десанту,- сказал полковник.- И пока мир в руках десанта,- полковник возвысил голос,- вы можете спать спокойно. Десант надежно защитит мир от всяких посторонних посягательств.
- А-а-а... от каких, полковник?
- От всяких,- сказал полковник,- от штатских, например.
- От штатских?!
- Ну конечно, от штатских,- сказал полковник,- от штатских, в первую очередь.
- Как! А... разве штатские не хотят мира, полковник?- спросил я.
- Не хотят,- грустно ответил полковник,- пороху не нюхали и не хотят. Им вообще наплевать: мир или война.
Полковник вытащил кожаный портсигар.
- Вот и вы тоже,- недовольно сказал полковник,- вам тоже все равно.
Полковник сунул свой стек под мышку и, не глядя на меня, закурил.
- Все штатские одинаковы,- продолжал полковник, снова двигаясь в путь.
Я растерялся:
- Но почему, полковник? Ведь я уже говорил вам...
- Демагогия!- прервал меня полковник.- Демагогия. Абстрактно всем хочется мира. То есть никто не против. Конечно, каждому приятно сидеть за толстыми стенами, за широкой спиной десанта. А как насчет ангажированности?- спросил полковник.
- Какой ангажированности?
- Ну такой, обыкновенной,- сказал полковник.
- Простите, полковник, я не очень вас понимаю,- сказал я.- Я, собственно, не знаю, что это такое, ангажированность.
- Ну, это понятие такое "ангажированность",- пояснил полковник.- Скажем, "назвался груздем - полезай в кузов". Это и есть ангажированность.
- Извините, полковник, но я не понимаю.
Полковник нетерпеливо щелкнул себя стеком по сапогу.
- Вы живете в обществе,- сказал полковник,- пользуетесь, так сказать, транспортом. Есть и другие места общественного пользования. А как же с "груздями"?
- С какими груздями, полковник? Я ничего не могу понять.
- Вы - назвались груздем?
- Я? Нет, не назывался.
- Не назывались?!
- Нет.
- Тогда, о чем мы вообще говорим?- обиделся полковник.
- Я не знаю, полковник,- сказал я,- по-моему, вы говорили об ангажированности.
- Ну вот, я и говорю,- сказал полковник,- грузди, ангажированность - какая разница? Вообще какая разница, кто как назывался? Это не важно. Ведь вы согласны с тем, что, проживая в обществе, нельзя быть свободным от общества?
- Да, разумеется, полковник,- сказал я.- Я и сам всегда считал, что ответственность...
- Вот-вот,- сказал полковник,- следовательно, вступая в игру, вы принимаете и условия этой игры, и вы обязаны их выполнять.
- В принципе, верно, полковник, только я не понимаю, о какой игре вы говорите.
- Ну, об этой,- сказал полковник, махнув стеком на холмы,- об этой, о патриотической.
- Та-ак,- сказал я,- игра...
- Игра,- подтвердил полковник.
- Но это ваша игра, полковник,- сказал я.
- Наша,- сказал полковник.
- Простите, полковник, но при чем же здесь я?
- А при том,- сказал полковник,- что это и ваша игра.
- Моя?!
- Ваша,- сказал полковник.
- Но позвольте, полковник, почему?- удивился я.
- Потому,- сказал полковник,- что вы играете в эту игру.
- Я?!
- Вы.
- Я играл в эту игру?
- А как же,- сказал полковник,- судите сами: вы прятались, бежали - разве не так?
- Ну, так.
- А для чего вы прятались?- спросил полковник.
- Ну, как?.. Чтобы выяснить, не угрожает ли мне какая-нибудь опасность.
- А для чего бежали?
- Боже мой, да потому что в меня стреляли, полковник!
- А если бы в вас не стреляли, то вы, вероятно, не стали бы бежать.
- Нет, разумеется, нет. Зачем?
- Резюме,- сказал полковник,- имела место некая совокупность действий.
- Какая совокупность действий?
- Не какая, а чья,- поправил полковник,- чья. Ваша совокупность действий,- сказал полковник.
- Моя?
- Не ваша, а ваша с десантом,- раздраженно сказал полковник.- Совокупность ваших действий с действиями десанта. Так вам понятно?- спросил полковник.
- Про совокупность понятно,- сказал я,- только я не пойму, при чем здесь игра.
- Как при чем!- удивился полковник.- Так ведь эта совокупность... это же и есть игра.
- Значит - игра?
- Игра,- сказал полковник,- и строгая игра,- сказал полковник,- и уж если вы приняли условия этой игры, то извольте их выполнять.
- О каких условиях вы говорите, полковник? Не принимал я никаких условий. Я даже не подозревал о них, я и правил этой игры не знаю - ничего.
- Скажите,- сказал полковник,- разве перестанут звезды циркулировать только оттого, что вам неизвестно об их циркуляции?
- Нет, конечно, полковник, не перестанут.
- А снег?- спросил полковник.- Снег прекратит свое падение, если вы, находясь в условиях южного пояса, не подозреваете о нем?
- Нет,- сказал я.- Нет, полковник, это не зависит от меня.
- А правила зависят от вас?- спросил полковник.
Я молчал.
- Нет,- сказал полковник,- правила существуют независимо от вас.
Мы молча поднимались на холм. На тот самый холм, на котором располагался лагерь. Я его уже видел с двух сторон, и теперь мы снова поднимались к лагерю, на это раз с третьей стороны.
"Как же так?- думал я, поднимаясь рядом с полковником по склону холма.- Как же так? Разумеется, полковник прав, и правила игры не зависят от меня. Разумеется, они не изменятся оттого, что я их не знаю, что-то тут не то. В чем-то и полковник ошибается. Та-ак,- подумал я,- офицер объяснил мне, как я должен идти... Та-ак, территория десанта... Та-ак, я не должен был их встретить... А траншея?" - вспомнил я.
И тогда я вспомнил все остальное. Я возмутился.
- Полковник!- сказал я.
- Да?- сказал полковник.
- Полковник, вот вы сказали, что игра, условия... вы сказали, что правила...
- Ну-ну!- нетерпеливо сказал полковник.
- Но ведь десантники... Они ведь... Ведь они сами нарушали правила, полковник.
Полковник остановился. Он медленно повернул ко мне свое лицо.
- Простите,- сказал полковник,- что вы этим хотите сказать?
Я немного испугался.
"Ну его!- подумал я.- Он, конечно, любезный, любезный, этот полковник, а вдруг да еще хлестнет стеком. Вон какой у него стек!"
Но отступать было некуда.
- Видите ли, полковник,- осторожно начал я,- я, конечно, очень вам благодарен за вашу помощь... Вам, лично,- сказал я.- И вы, вероятно об этом не знаете, но ведь факт остается фактом. Ведь так?
- Да, это так,- напряженно сказал полковник.- Факт всегда, везде и при любых обстоятельствах остается фактом...
- Вот видите,- сказал я полковнику.- А они, ваши десантники, на протяжении всего пути подстерегали меня. Они ждали меня, полковник. А во-вторых, то, что они устроили засаду уже по ту сторону, ведь это вообще ни на что не похоже.
Лицо полковника медленно потемнело.
- Не похоже?- сказал он.
- Не похоже,- сказал я.
- Ни на что?- сказал полковник.
- Ни на что,- сказал я.
- Нет, похоже,- сказал полковник.
- На что?- сказал я.
Полковник молчал.
- Знаете,- сказал наконец полковник,- есть вещи, которых деликатный человек не замечает. Не должен замечать, просто не позволит себе заметить. Например, кто-нибудь чихнул... ну, есть и другие звуки... Вот как бы вы поступили в подобном случае?
Я сказал, что не знаю, что у меня таких случаев не было.
- А я знаю,- сказал полковник,- у меня были. И я вам со всей ответственностью заявляю,- сказал полковник,- что я в таком случае просто не замечу, промолчу, как будто ничего не было. Может же человек простудиться?
- Да, конечно, человек может простудиться, но...
- А вы помните, что я говорил вам об искусстве?- крикнул полковник.
- Об искусстве?
- Да, да, об искусстве, о политике,- крикнул полковник,- помните? Почему же вы беретесь судить о том, в чем вы не разбираетесь? Почему вы беретесь учить нас тонкостям нашей профессии? Что вы знаете о нашей работе, о ее сложностях и трудностях. Точность, кучность, процент смертности!..
- Полковник, а что это? Точность, кучность, этот процент...
- А-а-а!- махнул стеком полковник.- Это понятия такие... Точность, кучность... Понятия такие. Да я не об этом,- сказал полковник,- это так, между прочим. Главное - деликатность. Деликатность и честь полка. Делайте со мной что угодно!- воскликнул полковник.- Делайте что угодно, но не трогайте полк. Я за честь полка готов в огонь и в воду. Честь полка превыше всего!
Мы стояли на вершине холма, того самого, на котором я делал разведку, где лагерь. Он теперь несколько изменился: не холм - лагерь. То есть вся обстановка в нем изменилась. Палатки, правда, по-прежнему стояли в четыре ряда, но походная кухня вместе с поваром куда-то исчезла. На ее месте теперь стоял массивный письменный стол с резными львиными лицами и фруктами (тоже резными). Этот стол, вероятно, вытащили из фургона, двустворчатые дверцы которого были еще раскрыты. Да, видимо, его оттуда вытащили. За столом, в высоком, тоже львином, с фруктами, кресле, перебросив тяжелые ноги через подлокотники, сидел Шпацкий и курил. Увидев нас, он вскочил с кресла, выскочил из-за стола и щелкнул каблуками. Замер.
- Вольно, Шпацкий!- махнул на него стеком полковник, когда мы подошли.- Как у вас с отчетом? Готово?
- Готово!- гаркнул Шпацкий и, отпрыгнув за стол, выдернул ящик, выхватил папку и припечатал ее к столешнице.
Я осмотрелся: в лагере, кажется, больше никого не было. Полковник обошел стол и уселся в высокое кресло, стек он положил рядом с папкой на стол.
- У вас есть с собой документы?- спросил меня полковник.
- Да, вот мой паспорт,- сказал я и подал ему паспорт.
Полковник протянул руку через стол, взял паспорт, но не раскрыл его, а так и держал на весу.
- Скажите,- спросил меня полковник,- на Малой Средней, где вас откорректировали, вы предъявляли его патрулю?
- Нет, полковник, они не просили меня об этом.
- Стало быть, не предъявляли.
- Нет.
- А фамилию, имя, отчество патруль тоже не спрашивал.
- Нет, полковник, мне только объяснили, как я должен идти и все.
- Отлично,- сказал полковник и вернул мне паспорт,- возьмите паспорт - верим вам на слово.
- Спасибо, полковник!
- Не за что,- ответил полковник.- Шпацкий, ко мне!
Шпацкий, который и так стоял рядом с креслом, теперь наклонился над столом. Полковник развязал тесемочки коленкоровой папки и вынул из нее голубенькую ученическую тетрадь. Раскрыл ее. Тетрадь была аккуратно разграфлена синим карандашом, и в карандашных клеточках стояли какие-то черные и красные цифры и записи.
Полковник поднял глаза от тетради.
- Отойдите туда,- тихо сказал мне полковник и, взяв со стола стек, указал стеком, куда мне отойти.
- Я не хочу впутывать вас в это дело,- сказал полковник,- это, знаете ли, наше, военное.
Он наклонил голову с тонким пробором и стал рассматривать что-то в тетради. (Записи или цифры - не знаю).
- Что ж это?- внезапно сказал полковник, поворачивая лицо к Шпацкому.- Что это? Не сходится.
- Только процент,- вытягиваясь, ответил Шпацкий.
- А точность?- спросил полковник.- А кучность?! А честь полка!- гневно вскричал полковник.- Честь полка, она для вас ничто?! Проворонили, проморгали, скоты!- полковник хлопнул обеими ладонями по тетради.
Некоторое время они со Шпацким молчали, Шпацкий только, вытягиваясь, моргал.
- Так! Что же будем делать?- спросил полковник.
Шпацкий, наклонившись, стал что-то шептать ему на ухо.
- A-а. Нет,- отмахнулся полковник,- невозможно.
Но Шпацкий еще горячее что-то зашептал. Шпацкий от возбуждения даже покраснел.
- Нет, нет,- отмахнулся полковник,- не могу, генетически невозможно. Мое слово - закон.
Шпацкий совершенно вспотел.
- Уф-ф!- сказал Шпацкий и выпрямился.
Полковник подпер голову кулаками и опять задумался.
"Что они?- подумал я.- Выясняли бы без меня. Отпустили бы меня, а потом выясняли".
- Ладно,- сказал полковник,- хорошо, попробуем. Значит, пишем: "Личность не установлена".
Он вытащил из нагрудного со складочкой кармана элегантную ручку в виде винтовки и что-то написал в тетрадке. (Вероятно, про эту личность).
- Семьдесят два?- спросил полковник.
- Так точно, семьдесят два.
- Хорошо,- сказал полковник,- с этим все,- и записал.
- Ну вот и все,- улыбнулся мне полковник,- все формальности закончены. Сержант Шпацкий отвезет вас в город.
"Ну что ж,- подумал я,- это кстати: это сэкономит мне время. Какую-то часть возместит. Уже что-то. Наверное, у полковника есть эти чувства... Нет,- подумал я,- может быть, во дворянстве что-то и есть".
- Я вам очень признателен, полковник,- сказал я,- это очень кстати, ведь поезд будет еще нескоро. И тебе, Шпацкий, тоже большое спасибо, с твоей стороны это тоже любезно.
- Да что там!..- даже смутился Шпацкий.- Что там! Подумаешь, любезность! Мы же с тобой одноклассники, как-никак.
- Нет-нет, ты не говори,- от смущения Шпацкого я и в самом деле начинал чувствовать благодарность.- Не отрицай - это очень здорово: это все-таки облегчает.
- Ну будет, будет,- ласково прервал полковник,- в дорогу!
- Пошли,- сказал Шпацкий и хлопнул меня по плечу.
- Да-да, бежим,- сказал я,- сейчас! Сию минуту! Полковник,- обратился я к полковнику,- вы говорили о справке... что справку дадите... что с круглой печатью... Так, действительно, она бы мне пригодилась. Особенно, если с круглой печатью.
Шпацкий оставил мое плечо, на которое нажимал. Он перестал нажимать мне на плечо и встал рядом. Полковник стал грустен.
- Ммммм!- сказал он.- Видите ли,- сказал полковник,- тут не все гладко выходит.
- А что, полковник? Что - не гладко?
- Да тут у нас не все сходится,- сказал полковник,- не все соответствует.
- А что не соответствует, полковник?
Полковник немного поколебался.
- Тут такая неувязка,- сказал полковник,- справку-то требуете вы.
- Да, я, полковник.
- В том-то и дело. А на чье имя мы ее выдадим?
- Как, полковник! На мое, конечно. На мое имя.
- Вот-вот,- сказал полковник,- на ваше. А как я вам ее выдам, если личность не установлена?
- Почему же не установлена, полковник?- сказал я.- Вот, пожалуйста, мой паспорт.
- Не надо,- сказал полковник,- паспорт не надо - мы верим вам на слово, а это - не ваша личность. Вообще личность. Тут другое, тут, понимаете, процент.
- Какой процент, полковник.
- Процент смертности.
- А что это, полковник? Вы мне тогда не сказали...
- Ну как вам сказать?..- сказал полковник.- Есть всякие понятия. Я не говорю о точности, кучности - я не об этом говорю. Я даже не говорю вам о чести полка, поскольку штатскому этого все равно не понять. Но ведь есть же в конце концов два эс.
- Два эс?- повторил я.
- Ну да, два эс: совесть, солидарность. Вы что, не помните?
- А-а-а! да,- сказал я,- совесть, солидарность... Да, есть.
- Ну да,- сказал полковник,- совесть, солидарность: вы - нам, мы - вам.
- Простите, полковник, я не понимаю.
- Послушайте,- сказал полковник.- Что же тогда совесть и солидарность, по-вашему? Так, болтовня? Пустой звук?
- Почему - звук?
- Подумайте,- убедительно заговорил полковник.- Ну, зачем вам эта справка? Зачем она вам? Вы что, не можете без нее обойтись? Умрете вы без нее, что ли?
Я, и правда, вполне мог обойтись без этой справки, но меня по совести говоря заело.
- Да нет, полковник, я, конечно, без нее не умру,- сказал я,- конечно, я без нее не умру, и конечно, я могу без нее обойтись, несмотря на то, что теперь, после такой задержки, она мне могла бы здорово пригодиться, конечно; но поскольку вы обещали, то я думал, что...
- Я от своих слов не отказываюсь,- сказал полковник,- я чисто генетически не могу отказаться, и хоть это не вполне деликатно - ловить человека на слове, но, уж ладно, оставим этическую сторону в стороне. Но дело не в этом - дело в том, что личность не установлена.
- Но почему, полковник? Я же предлагаю вам паспорт. Так почему же...
- Для вашей пользы,- сказал полковник,- исключительно для вашей пользы.
- Но какая же мне в этом польза?
- Процент смертности!- простонал полковник.- Процент смертности, точность, кучность!
- Полковник, вы все повторяете эти слова, а я не знаю, что они означают.
- Потому что ты кретин!- заорал Шпацкий мне в ухо.- Каким был в школе кретином, таким и остался. Ты должен был быть убит, понимаешь, убит. Ты что, воображал, что останешься жить, имея в брюхе семьдесят две дырки? Ты думал, что будешь жить?
Я с трудом удержался на ногах, так у меня ослабли колени. Конечно, они стреляли в меня, и, конечно, я понимал опасность, и понимал, что если б они в меня попали, то я был бы ранен или убит, но я никак не предполагал, не мог предполагать, что целых семьдесят две дырки,- уж тут бы я обязательно умер. Я, за разговором с полковником, временно об этом забыл, а теперь вспомнил - и еле удержался на ногах, так ослабли колени. А когда я все-таки удержался на ногах, то снова возник этот вопрос: почему они стреляли? Зачем им нужно было меня убивать?
- Как же это?- прошептал я, удержавшись на ногах.- Почему я должен быть убит?
- Дурак!- заорал на меня Шпацкий. Он присел и стал больно тыкать меня пальцем в живот и в грудь.- Семьдесят две дырки, дурак! Семьдесят два входных отверстия, соображаешь! Да еще семьдесят два выходных. Здесь, здесь, здесь... Это точность и это кучность. А ты хотел бы ходить живым решетом?
- Нет, конечно, нет!- воскликнул я.- Зачем ходить?.. Зачем решетом? Но зачем же и стрелять?
- Ну посмотрите на этого нахала!- Шпацкий шлепнул себя по ляжкам.- Какой тупица! А процент смертности, скотина?
- Какой процент?
- Ты входишь в процент смертности, остолоп!
- Да-да,- сказал полковник из-за стола,- процент смертности.
Полковник поглядел куда-то вдаль, подумал.
- Теперь вы видите,- сказал полковник,- что для вас же лучше не иметь этой справки? Личность не установлена; точность не нарушена; кучность достаточна. Вы нас не знаете - мы вас не знаем. Кто-то был - кого-то нет. Кому-то победа - кому-то ничья. Поверьте, это в ваших же интересах.
- Хорошо, полковник,- согласился я,- не надо справки, пусть не будет справки, но все равно я не могу понять, я не понимаю, полковник, почему я вхожу в этот процент?
- Га-га-га!.. Какой ушлый!- заорал Шпацкий.- Он бы хотел без риска! Чтоб наверняка! И на елку влезть - и рыбку съесть! Всем бы хотелось.
- Да-да,- из-за стола сказал полковник,- так не играют.
- Ну, знаете!..- возмутился я.- Может быть, для вас это и игра, полковник, а для меня... Что ж это за игра, в которой должны убить!
- Э-э-э...- сказал полковник.- А вы бы хотели только выигрывать? Пардон, в каждой игре существуют свои правила, и уж раз вы играли...
- Но я же не хотел играть - меня заставили, полковник.
Полковник, улыбаясь, смотрел на меня.
- Идиот!- ласково сказал Шпацкий.- Ведь это основное правило игры.
Шпацкий довез меня до города. По дороге больше ничего не случилось, только недалеко от Скипидарского Протока, возле траншеи, которую мы на этот раз переехали по мосткам, я увидел, как двое солдат саперными лопатками насыпают какой-то холмик вроде могилки. Я спросил Шпацкого, что это за могила, но он в ответ обозвал меня дураком. Еще, когда мы ехали по шоссе, он несколько раз порывался ударить меня, но ему каждый раз приходилось сразу же хвататься за руль, потому что машина резко виляла в сторону; так что для меня все обошлось. По пути он подобрел, и, когда в городе он высадил меня возле кафе, он даже сказал мне, чтобы я по старой дружбе обращался к нему, если что-нибудь будет не так. Я поблагодарил его, хотя, по совести говоря, мне хотелось плюнуть ему в лицо.
Я еще немного постоял на улице и вошел в кафе, возле которого стоял. Несмотря на то, что я сверх всякой меры задержался, и на мысли о безопасности, мне теперь почему-то совершенно не хотелось домой. Не то, чтоб я не скучал по жене или не хотел бы видеть кота (нет, я хотел видеть кота и по жене я, разумеется, скучал), но, может быть, нервное напряжение или какой-нибудь упадок сил, не знаю, и я зашел в это кафе. Мы иногда заходили сюда с женой поесть мороженого после кино, а теперь я зашел один. Я встал у стойки и, ожидая, пока буфетчица закончит какую-то свою работу, смотрел в узкое зеркало, горизонтально висевшее за стойкой на стене. Я себя не узнавал: во всю левую щеку тянулась длинная пыльная ссадина, и серые от пыли волосы были взъерошены или всклокочены, не знаю, и глаза были дикие и непонятные,- вообще лицо было какое-то странное и чужое. Я подумал: что скажет на это моя жена?- но тут же об этом забыл: как-то было не до того. Я взял бутылочку красного вина и сел за отдаленный столик в углу. Я залпом выпил один стакан и налил другой. И, понемногу отпивая, я стал смотреть через головы посетителей в окно, на редких прохожих, на троллейбусы и защитного цвета автомобили, которые время от времени проезжали по улице. Здесь, в кафе, было немного народу. Так, несколько парочек сидели за голубыми столиками, да буфетчица за стойкой переставляла с места на место какие-то железные стаканчики. Я хотел посидеть немного здесь в одиночестве. Я не знал, что мне сказать моей жене и вообще нужно ли ей что-нибудь говорить, и я хотел об этом подумать. Но об этом не думалось, ни о чем не думалось - была какая-то тупость и тяжелое мрачное удовлетворение. Думаю, даже не от того, что остался жив, а просто от того, что все это наконец кончилось. Я потихоньку начал пьянеть. Не то чтобы меня стало клонить в сон или язык заплетался, но я почувствовал, что пьянею, и мне стало немного легче.
В это время стеклянная дверь распахнулась, и в кафе с шумом ворвалась компания военных и сгрудилась у пластиковой стойки. Все они были возбуждены и громко спорили об экзистенциализме, но я ничего не понял, кроме слов "точность" и "кучность". Правда, и этих двух слов было достаточно, чтобы мое опьянение прошло и наступила трезвость. Я встал и, проходя между столиков, еще услышал, как один из военных восхищенно воскликнул:
- Но полковник Шедов, а!
И кто-то ответил:
- Наполеон!
Я вышел. Воздух со свистом вырывался из всех семидесяти двух дырочек в моей груди и животе, как будто они и в самом деле были. Мне хотелось плакать от боли. А кроме боли было еще чувство бессилия, и чувство одиночества было еще острее, чем там, в холмах. И, если бы у меня было хотя бы сознание своей правоты, оно бы ослабило эти чувства, оно бы поддержало меня, но и сознания правоты у меня не было. Не было и чувства Родины - я был заброшенным и пустым. Когда я, наконец, добрался до своего дома, боль стала понемногу проходить. Но чувство по-прежнему оставалось: я имею в виду чувство одиночества, а не Родины. Здесь, уже подходя к воротам, мне показалось, что под аркой мелькнуло пестрое летнее платье моей жены. Но я не был в этом уверен, потому что, войдя во двор, я ничего не увидел и, поднимаясь по лестнице, не услышал никаких шагов. Поднимаясь и все еще прислушиваясь, не к шагам, а к отголоскам боли в моих семидесяти двух дырочках, я осторожно обходил стоявшие на площадках переполненные бачки с рассыпанными вокруг них картофельными очистками, ржавыми огрызками яблок и окурками, и с отвращением читал нацарапанные ключом или гвоздем на крашеных стенах надписи. Прежде я старался не обращать на них внимания, но сегодня, видимо, для того, чтобы еще немного задержаться, читал. Там было: Родина, Совесть, Солидарность и другие такие же слова.
Я прошел по коридору и остановился перед дверью, не решаясь войти. И внезапно я резко осознал: безопасности, о которой я мечтал там, в холмах, и за которую я готов был отдать свою жизнь, здесь нет. Нет, я понял, что я уже давно это понял: еще там, в самом начале пути, еще когда я раздумывал и колебался; и только позже игра внушила мне иллюзию, что она есть. И вот безопасности не было. Ее не было ни там, ни здесь. Ее не было, несмотря на то, что десантники стояли на ее страже и защищали от посягательств. Не было, и ни толстые стены, ни голубые обои в полосочку, ни рояль с Бетховеном - мне ее дать не могли. Правила игры были строги, как тогда, в детстве, и, как тогда, только ко мне. И это я тоже понял еще в холмах, только там я еще не знал, что это - ангажированность. Что толку, что я прежде отворачивался от надписей! Жена все равно наверняка читала их. Поди, объясни ей теперь эту игру! Это так же невозможно, как невозможно объяснить ей детскую игру в "мясо". Суть этой игры может понять только тот, кто проиграл.
Да, жена, как всегда, не поверит мне и, как всегда, будет права, потому что по этим правилам можно выиграть, только грубо их нарушая. В противном случае - проигрываешь. И все это знают, и они договорились так играть.
Я положил руку на ручку двери. Я сделал это осторожно, почти нежно, и все равно - оттуда застрекотало.
- Кто, по-вашему, несет все тяготы и лишения войны?- сказал полковник.- Кто, постоянно рискуя жизнью, защищает поступательную нерушимость наших границ? Кто, пребывая в походах, умиленно вспоминает минуты покоя и тишины? Десант,- ответил полковник.- Так кому же больше всего желать мира, как не десанту? Именно десанту,- сказал полковник.- И пока мир в руках десанта,- полковник возвысил голос,- вы можете спать спокойно. Десант надежно защитит мир от всяких посторонних посягательств.
- А-а-а... от каких, полковник?
- От всяких,- сказал полковник,- от штатских, например.
- От штатских?!
- Ну конечно, от штатских,- сказал полковник,- от штатских, в первую очередь.
- Как! А... разве штатские не хотят мира, полковник?- спросил я.
- Не хотят,- грустно ответил полковник,- пороху не нюхали и не хотят. Им вообще наплевать: мир или война.
Полковник вытащил кожаный портсигар.
- Вот и вы тоже,- недовольно сказал полковник,- вам тоже все равно.
Полковник сунул свой стек под мышку и, не глядя на меня, закурил.
- Все штатские одинаковы,- продолжал полковник, снова двигаясь в путь.
Я растерялся:
- Но почему, полковник? Ведь я уже говорил вам...
- Демагогия!- прервал меня полковник.- Демагогия. Абстрактно всем хочется мира. То есть никто не против. Конечно, каждому приятно сидеть за толстыми стенами, за широкой спиной десанта. А как насчет ангажированности?- спросил полковник.
- Какой ангажированности?
- Ну такой, обыкновенной,- сказал полковник.
- Простите, полковник, я не очень вас понимаю,- сказал я.- Я, собственно, не знаю, что это такое, ангажированность.
- Ну, это понятие такое "ангажированность",- пояснил полковник.- Скажем, "назвался груздем - полезай в кузов". Это и есть ангажированность.
- Извините, полковник, но я не понимаю.
Полковник нетерпеливо щелкнул себя стеком по сапогу.
- Вы живете в обществе,- сказал полковник,- пользуетесь, так сказать, транспортом. Есть и другие места общественного пользования. А как же с "груздями"?
- С какими груздями, полковник? Я ничего не могу понять.
- Вы - назвались груздем?
- Я? Нет, не назывался.
- Не назывались?!
- Нет.
- Тогда, о чем мы вообще говорим?- обиделся полковник.
- Я не знаю, полковник,- сказал я,- по-моему, вы говорили об ангажированности.
- Ну вот, я и говорю,- сказал полковник,- грузди, ангажированность - какая разница? Вообще какая разница, кто как назывался? Это не важно. Ведь вы согласны с тем, что, проживая в обществе, нельзя быть свободным от общества?
- Да, разумеется, полковник,- сказал я.- Я и сам всегда считал, что ответственность...
- Вот-вот,- сказал полковник,- следовательно, вступая в игру, вы принимаете и условия этой игры, и вы обязаны их выполнять.
- В принципе, верно, полковник, только я не понимаю, о какой игре вы говорите.
- Ну, об этой,- сказал полковник, махнув стеком на холмы,- об этой, о патриотической.
- Та-ак,- сказал я,- игра...
- Игра,- подтвердил полковник.
- Но это ваша игра, полковник,- сказал я.
- Наша,- сказал полковник.
- Простите, полковник, но при чем же здесь я?
- А при том,- сказал полковник,- что это и ваша игра.
- Моя?!
- Ваша,- сказал полковник.
- Но позвольте, полковник, почему?- удивился я.
- Потому,- сказал полковник,- что вы играете в эту игру.
- Я?!
- Вы.
- Я играл в эту игру?
- А как же,- сказал полковник,- судите сами: вы прятались, бежали - разве не так?
- Ну, так.
- А для чего вы прятались?- спросил полковник.
- Ну, как?.. Чтобы выяснить, не угрожает ли мне какая-нибудь опасность.
- А для чего бежали?
- Боже мой, да потому что в меня стреляли, полковник!
- А если бы в вас не стреляли, то вы, вероятно, не стали бы бежать.
- Нет, разумеется, нет. Зачем?
- Резюме,- сказал полковник,- имела место некая совокупность действий.
- Какая совокупность действий?
- Не какая, а чья,- поправил полковник,- чья. Ваша совокупность действий,- сказал полковник.
- Моя?
- Не ваша, а ваша с десантом,- раздраженно сказал полковник.- Совокупность ваших действий с действиями десанта. Так вам понятно?- спросил полковник.
- Про совокупность понятно,- сказал я,- только я не пойму, при чем здесь игра.
- Как при чем!- удивился полковник.- Так ведь эта совокупность... это же и есть игра.
- Значит - игра?
- Игра,- сказал полковник,- и строгая игра,- сказал полковник,- и уж если вы приняли условия этой игры, то извольте их выполнять.
- О каких условиях вы говорите, полковник? Не принимал я никаких условий. Я даже не подозревал о них, я и правил этой игры не знаю - ничего.
- Скажите,- сказал полковник,- разве перестанут звезды циркулировать только оттого, что вам неизвестно об их циркуляции?
- Нет, конечно, полковник, не перестанут.
- А снег?- спросил полковник.- Снег прекратит свое падение, если вы, находясь в условиях южного пояса, не подозреваете о нем?
- Нет,- сказал я.- Нет, полковник, это не зависит от меня.
- А правила зависят от вас?- спросил полковник.
Я молчал.
- Нет,- сказал полковник,- правила существуют независимо от вас.
Мы молча поднимались на холм. На тот самый холм, на котором располагался лагерь. Я его уже видел с двух сторон, и теперь мы снова поднимались к лагерю, на это раз с третьей стороны.
"Как же так?- думал я, поднимаясь рядом с полковником по склону холма.- Как же так? Разумеется, полковник прав, и правила игры не зависят от меня. Разумеется, они не изменятся оттого, что я их не знаю, что-то тут не то. В чем-то и полковник ошибается. Та-ак,- подумал я,- офицер объяснил мне, как я должен идти... Та-ак, территория десанта... Та-ак, я не должен был их встретить... А траншея?" - вспомнил я.
И тогда я вспомнил все остальное. Я возмутился.
- Полковник!- сказал я.
- Да?- сказал полковник.
- Полковник, вот вы сказали, что игра, условия... вы сказали, что правила...
- Ну-ну!- нетерпеливо сказал полковник.
- Но ведь десантники... Они ведь... Ведь они сами нарушали правила, полковник.
Полковник остановился. Он медленно повернул ко мне свое лицо.
- Простите,- сказал полковник,- что вы этим хотите сказать?
Я немного испугался.
"Ну его!- подумал я.- Он, конечно, любезный, любезный, этот полковник, а вдруг да еще хлестнет стеком. Вон какой у него стек!"
Но отступать было некуда.
- Видите ли, полковник,- осторожно начал я,- я, конечно, очень вам благодарен за вашу помощь... Вам, лично,- сказал я.- И вы, вероятно об этом не знаете, но ведь факт остается фактом. Ведь так?
- Да, это так,- напряженно сказал полковник.- Факт всегда, везде и при любых обстоятельствах остается фактом...
- Вот видите,- сказал я полковнику.- А они, ваши десантники, на протяжении всего пути подстерегали меня. Они ждали меня, полковник. А во-вторых, то, что они устроили засаду уже по ту сторону, ведь это вообще ни на что не похоже.
Лицо полковника медленно потемнело.
- Не похоже?- сказал он.
- Не похоже,- сказал я.
- Ни на что?- сказал полковник.
- Ни на что,- сказал я.
- Нет, похоже,- сказал полковник.
- На что?- сказал я.
Полковник молчал.
- Знаете,- сказал наконец полковник,- есть вещи, которых деликатный человек не замечает. Не должен замечать, просто не позволит себе заметить. Например, кто-нибудь чихнул... ну, есть и другие звуки... Вот как бы вы поступили в подобном случае?
Я сказал, что не знаю, что у меня таких случаев не было.
- А я знаю,- сказал полковник,- у меня были. И я вам со всей ответственностью заявляю,- сказал полковник,- что я в таком случае просто не замечу, промолчу, как будто ничего не было. Может же человек простудиться?
- Да, конечно, человек может простудиться, но...
- А вы помните, что я говорил вам об искусстве?- крикнул полковник.
- Об искусстве?
- Да, да, об искусстве, о политике,- крикнул полковник,- помните? Почему же вы беретесь судить о том, в чем вы не разбираетесь? Почему вы беретесь учить нас тонкостям нашей профессии? Что вы знаете о нашей работе, о ее сложностях и трудностях. Точность, кучность, процент смертности!..
- Полковник, а что это? Точность, кучность, этот процент...
- А-а-а!- махнул стеком полковник.- Это понятия такие... Точность, кучность... Понятия такие. Да я не об этом,- сказал полковник,- это так, между прочим. Главное - деликатность. Деликатность и честь полка. Делайте со мной что угодно!- воскликнул полковник.- Делайте что угодно, но не трогайте полк. Я за честь полка готов в огонь и в воду. Честь полка превыше всего!
Мы стояли на вершине холма, того самого, на котором я делал разведку, где лагерь. Он теперь несколько изменился: не холм - лагерь. То есть вся обстановка в нем изменилась. Палатки, правда, по-прежнему стояли в четыре ряда, но походная кухня вместе с поваром куда-то исчезла. На ее месте теперь стоял массивный письменный стол с резными львиными лицами и фруктами (тоже резными). Этот стол, вероятно, вытащили из фургона, двустворчатые дверцы которого были еще раскрыты. Да, видимо, его оттуда вытащили. За столом, в высоком, тоже львином, с фруктами, кресле, перебросив тяжелые ноги через подлокотники, сидел Шпацкий и курил. Увидев нас, он вскочил с кресла, выскочил из-за стола и щелкнул каблуками. Замер.
- Вольно, Шпацкий!- махнул на него стеком полковник, когда мы подошли.- Как у вас с отчетом? Готово?
- Готово!- гаркнул Шпацкий и, отпрыгнув за стол, выдернул ящик, выхватил папку и припечатал ее к столешнице.
Я осмотрелся: в лагере, кажется, больше никого не было. Полковник обошел стол и уселся в высокое кресло, стек он положил рядом с папкой на стол.
- У вас есть с собой документы?- спросил меня полковник.
- Да, вот мой паспорт,- сказал я и подал ему паспорт.
Полковник протянул руку через стол, взял паспорт, но не раскрыл его, а так и держал на весу.
- Скажите,- спросил меня полковник,- на Малой Средней, где вас откорректировали, вы предъявляли его патрулю?
- Нет, полковник, они не просили меня об этом.
- Стало быть, не предъявляли.
- Нет.
- А фамилию, имя, отчество патруль тоже не спрашивал.
- Нет, полковник, мне только объяснили, как я должен идти и все.
- Отлично,- сказал полковник и вернул мне паспорт,- возьмите паспорт - верим вам на слово.
- Спасибо, полковник!
- Не за что,- ответил полковник.- Шпацкий, ко мне!
Шпацкий, который и так стоял рядом с креслом, теперь наклонился над столом. Полковник развязал тесемочки коленкоровой папки и вынул из нее голубенькую ученическую тетрадь. Раскрыл ее. Тетрадь была аккуратно разграфлена синим карандашом, и в карандашных клеточках стояли какие-то черные и красные цифры и записи.
Полковник поднял глаза от тетради.
- Отойдите туда,- тихо сказал мне полковник и, взяв со стола стек, указал стеком, куда мне отойти.
- Я не хочу впутывать вас в это дело,- сказал полковник,- это, знаете ли, наше, военное.
Он наклонил голову с тонким пробором и стал рассматривать что-то в тетради. (Записи или цифры - не знаю).
- Что ж это?- внезапно сказал полковник, поворачивая лицо к Шпацкому.- Что это? Не сходится.
- Только процент,- вытягиваясь, ответил Шпацкий.
- А точность?- спросил полковник.- А кучность?! А честь полка!- гневно вскричал полковник.- Честь полка, она для вас ничто?! Проворонили, проморгали, скоты!- полковник хлопнул обеими ладонями по тетради.
Некоторое время они со Шпацким молчали, Шпацкий только, вытягиваясь, моргал.
- Так! Что же будем делать?- спросил полковник.
Шпацкий, наклонившись, стал что-то шептать ему на ухо.
- A-а. Нет,- отмахнулся полковник,- невозможно.
Но Шпацкий еще горячее что-то зашептал. Шпацкий от возбуждения даже покраснел.
- Нет, нет,- отмахнулся полковник,- не могу, генетически невозможно. Мое слово - закон.
Шпацкий совершенно вспотел.
- Уф-ф!- сказал Шпацкий и выпрямился.
Полковник подпер голову кулаками и опять задумался.
"Что они?- подумал я.- Выясняли бы без меня. Отпустили бы меня, а потом выясняли".
- Ладно,- сказал полковник,- хорошо, попробуем. Значит, пишем: "Личность не установлена".
Он вытащил из нагрудного со складочкой кармана элегантную ручку в виде винтовки и что-то написал в тетрадке. (Вероятно, про эту личность).
- Семьдесят два?- спросил полковник.
- Так точно, семьдесят два.
- Хорошо,- сказал полковник,- с этим все,- и записал.
- Ну вот и все,- улыбнулся мне полковник,- все формальности закончены. Сержант Шпацкий отвезет вас в город.
"Ну что ж,- подумал я,- это кстати: это сэкономит мне время. Какую-то часть возместит. Уже что-то. Наверное, у полковника есть эти чувства... Нет,- подумал я,- может быть, во дворянстве что-то и есть".
- Я вам очень признателен, полковник,- сказал я,- это очень кстати, ведь поезд будет еще нескоро. И тебе, Шпацкий, тоже большое спасибо, с твоей стороны это тоже любезно.
- Да что там!..- даже смутился Шпацкий.- Что там! Подумаешь, любезность! Мы же с тобой одноклассники, как-никак.
- Нет-нет, ты не говори,- от смущения Шпацкого я и в самом деле начинал чувствовать благодарность.- Не отрицай - это очень здорово: это все-таки облегчает.
- Ну будет, будет,- ласково прервал полковник,- в дорогу!
- Пошли,- сказал Шпацкий и хлопнул меня по плечу.
- Да-да, бежим,- сказал я,- сейчас! Сию минуту! Полковник,- обратился я к полковнику,- вы говорили о справке... что справку дадите... что с круглой печатью... Так, действительно, она бы мне пригодилась. Особенно, если с круглой печатью.
Шпацкий оставил мое плечо, на которое нажимал. Он перестал нажимать мне на плечо и встал рядом. Полковник стал грустен.
- Ммммм!- сказал он.- Видите ли,- сказал полковник,- тут не все гладко выходит.
- А что, полковник? Что - не гладко?
- Да тут у нас не все сходится,- сказал полковник,- не все соответствует.
- А что не соответствует, полковник?
Полковник немного поколебался.
- Тут такая неувязка,- сказал полковник,- справку-то требуете вы.
- Да, я, полковник.
- В том-то и дело. А на чье имя мы ее выдадим?
- Как, полковник! На мое, конечно. На мое имя.
- Вот-вот,- сказал полковник,- на ваше. А как я вам ее выдам, если личность не установлена?
- Почему же не установлена, полковник?- сказал я.- Вот, пожалуйста, мой паспорт.
- Не надо,- сказал полковник,- паспорт не надо - мы верим вам на слово, а это - не ваша личность. Вообще личность. Тут другое, тут, понимаете, процент.
- Какой процент, полковник.
- Процент смертности.
- А что это, полковник? Вы мне тогда не сказали...
- Ну как вам сказать?..- сказал полковник.- Есть всякие понятия. Я не говорю о точности, кучности - я не об этом говорю. Я даже не говорю вам о чести полка, поскольку штатскому этого все равно не понять. Но ведь есть же в конце концов два эс.
- Два эс?- повторил я.
- Ну да, два эс: совесть, солидарность. Вы что, не помните?
- А-а-а! да,- сказал я,- совесть, солидарность... Да, есть.
- Ну да,- сказал полковник,- совесть, солидарность: вы - нам, мы - вам.
- Простите, полковник, я не понимаю.
- Послушайте,- сказал полковник.- Что же тогда совесть и солидарность, по-вашему? Так, болтовня? Пустой звук?
- Почему - звук?
- Подумайте,- убедительно заговорил полковник.- Ну, зачем вам эта справка? Зачем она вам? Вы что, не можете без нее обойтись? Умрете вы без нее, что ли?
Я, и правда, вполне мог обойтись без этой справки, но меня по совести говоря заело.
- Да нет, полковник, я, конечно, без нее не умру,- сказал я,- конечно, я без нее не умру, и конечно, я могу без нее обойтись, несмотря на то, что теперь, после такой задержки, она мне могла бы здорово пригодиться, конечно; но поскольку вы обещали, то я думал, что...
- Я от своих слов не отказываюсь,- сказал полковник,- я чисто генетически не могу отказаться, и хоть это не вполне деликатно - ловить человека на слове, но, уж ладно, оставим этическую сторону в стороне. Но дело не в этом - дело в том, что личность не установлена.
- Но почему, полковник? Я же предлагаю вам паспорт. Так почему же...
- Для вашей пользы,- сказал полковник,- исключительно для вашей пользы.
- Но какая же мне в этом польза?
- Процент смертности!- простонал полковник.- Процент смертности, точность, кучность!
- Полковник, вы все повторяете эти слова, а я не знаю, что они означают.
- Потому что ты кретин!- заорал Шпацкий мне в ухо.- Каким был в школе кретином, таким и остался. Ты должен был быть убит, понимаешь, убит. Ты что, воображал, что останешься жить, имея в брюхе семьдесят две дырки? Ты думал, что будешь жить?
Я с трудом удержался на ногах, так у меня ослабли колени. Конечно, они стреляли в меня, и, конечно, я понимал опасность, и понимал, что если б они в меня попали, то я был бы ранен или убит, но я никак не предполагал, не мог предполагать, что целых семьдесят две дырки,- уж тут бы я обязательно умер. Я, за разговором с полковником, временно об этом забыл, а теперь вспомнил - и еле удержался на ногах, так ослабли колени. А когда я все-таки удержался на ногах, то снова возник этот вопрос: почему они стреляли? Зачем им нужно было меня убивать?
- Как же это?- прошептал я, удержавшись на ногах.- Почему я должен быть убит?
- Дурак!- заорал на меня Шпацкий. Он присел и стал больно тыкать меня пальцем в живот и в грудь.- Семьдесят две дырки, дурак! Семьдесят два входных отверстия, соображаешь! Да еще семьдесят два выходных. Здесь, здесь, здесь... Это точность и это кучность. А ты хотел бы ходить живым решетом?
- Нет, конечно, нет!- воскликнул я.- Зачем ходить?.. Зачем решетом? Но зачем же и стрелять?
- Ну посмотрите на этого нахала!- Шпацкий шлепнул себя по ляжкам.- Какой тупица! А процент смертности, скотина?
- Какой процент?
- Ты входишь в процент смертности, остолоп!
- Да-да,- сказал полковник из-за стола,- процент смертности.
Полковник поглядел куда-то вдаль, подумал.
- Теперь вы видите,- сказал полковник,- что для вас же лучше не иметь этой справки? Личность не установлена; точность не нарушена; кучность достаточна. Вы нас не знаете - мы вас не знаем. Кто-то был - кого-то нет. Кому-то победа - кому-то ничья. Поверьте, это в ваших же интересах.
- Хорошо, полковник,- согласился я,- не надо справки, пусть не будет справки, но все равно я не могу понять, я не понимаю, полковник, почему я вхожу в этот процент?
- Га-га-га!.. Какой ушлый!- заорал Шпацкий.- Он бы хотел без риска! Чтоб наверняка! И на елку влезть - и рыбку съесть! Всем бы хотелось.
- Да-да,- из-за стола сказал полковник,- так не играют.
- Ну, знаете!..- возмутился я.- Может быть, для вас это и игра, полковник, а для меня... Что ж это за игра, в которой должны убить!
- Э-э-э...- сказал полковник.- А вы бы хотели только выигрывать? Пардон, в каждой игре существуют свои правила, и уж раз вы играли...
- Но я же не хотел играть - меня заставили, полковник.
Полковник, улыбаясь, смотрел на меня.
- Идиот!- ласково сказал Шпацкий.- Ведь это основное правило игры.
Шпацкий довез меня до города. По дороге больше ничего не случилось, только недалеко от Скипидарского Протока, возле траншеи, которую мы на этот раз переехали по мосткам, я увидел, как двое солдат саперными лопатками насыпают какой-то холмик вроде могилки. Я спросил Шпацкого, что это за могила, но он в ответ обозвал меня дураком. Еще, когда мы ехали по шоссе, он несколько раз порывался ударить меня, но ему каждый раз приходилось сразу же хвататься за руль, потому что машина резко виляла в сторону; так что для меня все обошлось. По пути он подобрел, и, когда в городе он высадил меня возле кафе, он даже сказал мне, чтобы я по старой дружбе обращался к нему, если что-нибудь будет не так. Я поблагодарил его, хотя, по совести говоря, мне хотелось плюнуть ему в лицо.
Я еще немного постоял на улице и вошел в кафе, возле которого стоял. Несмотря на то, что я сверх всякой меры задержался, и на мысли о безопасности, мне теперь почему-то совершенно не хотелось домой. Не то, чтоб я не скучал по жене или не хотел бы видеть кота (нет, я хотел видеть кота и по жене я, разумеется, скучал), но, может быть, нервное напряжение или какой-нибудь упадок сил, не знаю, и я зашел в это кафе. Мы иногда заходили сюда с женой поесть мороженого после кино, а теперь я зашел один. Я встал у стойки и, ожидая, пока буфетчица закончит какую-то свою работу, смотрел в узкое зеркало, горизонтально висевшее за стойкой на стене. Я себя не узнавал: во всю левую щеку тянулась длинная пыльная ссадина, и серые от пыли волосы были взъерошены или всклокочены, не знаю, и глаза были дикие и непонятные,- вообще лицо было какое-то странное и чужое. Я подумал: что скажет на это моя жена?- но тут же об этом забыл: как-то было не до того. Я взял бутылочку красного вина и сел за отдаленный столик в углу. Я залпом выпил один стакан и налил другой. И, понемногу отпивая, я стал смотреть через головы посетителей в окно, на редких прохожих, на троллейбусы и защитного цвета автомобили, которые время от времени проезжали по улице. Здесь, в кафе, было немного народу. Так, несколько парочек сидели за голубыми столиками, да буфетчица за стойкой переставляла с места на место какие-то железные стаканчики. Я хотел посидеть немного здесь в одиночестве. Я не знал, что мне сказать моей жене и вообще нужно ли ей что-нибудь говорить, и я хотел об этом подумать. Но об этом не думалось, ни о чем не думалось - была какая-то тупость и тяжелое мрачное удовлетворение. Думаю, даже не от того, что остался жив, а просто от того, что все это наконец кончилось. Я потихоньку начал пьянеть. Не то чтобы меня стало клонить в сон или язык заплетался, но я почувствовал, что пьянею, и мне стало немного легче.
В это время стеклянная дверь распахнулась, и в кафе с шумом ворвалась компания военных и сгрудилась у пластиковой стойки. Все они были возбуждены и громко спорили об экзистенциализме, но я ничего не понял, кроме слов "точность" и "кучность". Правда, и этих двух слов было достаточно, чтобы мое опьянение прошло и наступила трезвость. Я встал и, проходя между столиков, еще услышал, как один из военных восхищенно воскликнул:
- Но полковник Шедов, а!
И кто-то ответил:
- Наполеон!
Я вышел. Воздух со свистом вырывался из всех семидесяти двух дырочек в моей груди и животе, как будто они и в самом деле были. Мне хотелось плакать от боли. А кроме боли было еще чувство бессилия, и чувство одиночества было еще острее, чем там, в холмах. И, если бы у меня было хотя бы сознание своей правоты, оно бы ослабило эти чувства, оно бы поддержало меня, но и сознания правоты у меня не было. Не было и чувства Родины - я был заброшенным и пустым. Когда я, наконец, добрался до своего дома, боль стала понемногу проходить. Но чувство по-прежнему оставалось: я имею в виду чувство одиночества, а не Родины. Здесь, уже подходя к воротам, мне показалось, что под аркой мелькнуло пестрое летнее платье моей жены. Но я не был в этом уверен, потому что, войдя во двор, я ничего не увидел и, поднимаясь по лестнице, не услышал никаких шагов. Поднимаясь и все еще прислушиваясь, не к шагам, а к отголоскам боли в моих семидесяти двух дырочках, я осторожно обходил стоявшие на площадках переполненные бачки с рассыпанными вокруг них картофельными очистками, ржавыми огрызками яблок и окурками, и с отвращением читал нацарапанные ключом или гвоздем на крашеных стенах надписи. Прежде я старался не обращать на них внимания, но сегодня, видимо, для того, чтобы еще немного задержаться, читал. Там было: Родина, Совесть, Солидарность и другие такие же слова.
Я прошел по коридору и остановился перед дверью, не решаясь войти. И внезапно я резко осознал: безопасности, о которой я мечтал там, в холмах, и за которую я готов был отдать свою жизнь, здесь нет. Нет, я понял, что я уже давно это понял: еще там, в самом начале пути, еще когда я раздумывал и колебался; и только позже игра внушила мне иллюзию, что она есть. И вот безопасности не было. Ее не было ни там, ни здесь. Ее не было, несмотря на то, что десантники стояли на ее страже и защищали от посягательств. Не было, и ни толстые стены, ни голубые обои в полосочку, ни рояль с Бетховеном - мне ее дать не могли. Правила игры были строги, как тогда, в детстве, и, как тогда, только ко мне. И это я тоже понял еще в холмах, только там я еще не знал, что это - ангажированность. Что толку, что я прежде отворачивался от надписей! Жена все равно наверняка читала их. Поди, объясни ей теперь эту игру! Это так же невозможно, как невозможно объяснить ей детскую игру в "мясо". Суть этой игры может понять только тот, кто проиграл.
Да, жена, как всегда, не поверит мне и, как всегда, будет права, потому что по этим правилам можно выиграть, только грубо их нарушая. В противном случае - проигрываешь. И все это знают, и они договорились так играть.
Я положил руку на ручку двери. Я сделал это осторожно, почти нежно, и все равно - оттуда застрекотало.
Последний раз редактировалось: Gudleifr (Вт Апр 23, 2024 2:24 am), всего редактировалось 2 раз(а)
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
Вслед за книжками "160-го масштаба" хотел перейти к книжкам "35-го масштаба" (Выбрал "Дедушкины медали"), но как-то это нынче несвоевременно. Поэтому еще немного "чисто европейских" танчиков.
ИЛЬЯ ГРИГОРЬЕВИЧ ЭРЕНБУРГ
ТРЕСТ Д.Е. ИСТОРИЯ ГИБЕЛИ ЕВРОПЫ
Мой роман "Трест Д.Е." - история гибели Европы в результате деятельности американского треста. Это сатира; я мог бы ее написать и сейчас с подзаголовком - "Эпизоды третьей мировой войны".
Европа для меня была не кладбищем, а полем битвы, порой милым, порой не милым: такой я ее видел юношей в Париже, такой нашел в тревожном Берлине 1922 года.
И.ЭРЕНБУРГ
#1
ПЕРВЫЙ ЗАВТРАК МИСТЕРА ТВАЙВТА
Одиннадцатого апреля 1927 года в 9 часов 15 минут утра владелец крупнейшей фабрики консервов в Чикаго мистер Твайвт приступил к первому завтраку.
В отличие от других американцев, начинавших свой завтрак с яиц, мистер Твайвт всегда перед яйцами ел калифорнийские груши и сметану. В достопамятное утро, не отступая от этого обычая, он выбрал большой сочный плод и, обливая душистым соком салфетку, стал подсчитывать, выгодно ли скупить акции конкурирующего предприятия мистеров Черсов.
Он записал в крохотную книжицу:
Свиней в час 820, в день 8200, в год.. 2492800.
Баранов -"- 900(*10) 9000(*304).. 2736000.
Быков -"- 460 -"- 4600 -"-.. 1398400.
Консервы.. 31000000.
Колбасы.. 2000000.
Кровь (сахаро-рафинадному, заводу Чойт).. 700000.
Кишки (колбасы, местное употр.).. -
Рога (фабрика гребней "Электра").. 1200000.
Пр. отбросы (приблиз.).. 1600000.
После этого мистер Твайвт, вполне отчетливо выражая свои сомнения, промолвил:
- Гм...
Не выпуская из правой руки карандаша, он съел чашечку сметаны и на особом листке настольного блокнота, под красным заголовком "сделать", записал:
1. Выяснить, кому сбывают Черсы желудочные пузыри и на какую сумму.
Следует отметить, что подсчетом оборотов фирмы Черсов и поглощением калифорнийской груши со сметаной не ограничились первые четверть часа первого завтрака мистера Твайвта. Он успел сделать очередное гениальное открытие.
Все ученые, работавшие над биографией выдающегося организатора лучшей в мире фабрики мясных консервов, пришли к выводу, что в лице мистера Твайвта Америка потеряла блестящего философа, обогатившего научную мысль многими выступлениями в области зоопсихологии, антропософии и евгеники. Имя это, известное лишь немногим специалистам, изучающим историю гибели Европы, в то время, то есть с середины 20-х и до конца 30-х годов XX века, было столь же популярно в США, как имена фабриканта перьев Ватермана или классического боксера Джемпса. Три обстоятельства особенно способствовали славе мистера Твайвта:
I. Прочитав в газете, что человек ежегодно выделяет экскрементов:
- твердых.. 48.8 килогр.
- жидких.. 438 килогр.
- стоимостью.. $2.65,
которые пропадают даром, и желая подать пример разумной экономии, он вошел в соглашение с загородным огородничеством, куда отправлялся ежедневно в автомобиле около 9 часов 30 минут утра, съев грушу и яйца. Об этом мужественном поведении мистера Твайвта писали газеты всех Штатов, от Аляски до Мексики.
II. В 1926 году мистер Твайвт, принимая серную ванну, продиктовал стенографистке небольшой, но весьма содержательный этюд по евгенике: "Наш нравственный долг или размножайтесь отныне разумно". Изданный в виде брошюры с соответствующими иллюстрациями, он пользовался большим успехом. В штате Огио детям, окончившим с отличием начальную школу, выдавали в награду указанную книгу мистера Твайвта.
III. Лица, чуждавшиеся литературы, тем не менее знали имя мистера Твайвта ввиду его разносторонней деятельности. Стоило прохожему где-нибудь на 5-м Авеню, задумавшись, взглянуть на небо, как перед ним вставала фиолетовая фотография молодой нежной свиньи, украшенной венком букв:
ТРЕБУЙТЕ ФИЛЕ ТОЛЬКО ТВАЙВТА.
Итак, знаменитый мистер Твайвт, съев грушу и выяснив обороты Черсов, осчастливил мир новым открытием. А именно: вспомнив высококультурные развлечения вчерашнего дня - состязания пловцов и концерт миссис Айд, прославленного колоратурного сопрано, он записал все в тот же поместительный блокнот:
2. Доказать окончательно, что человек произошел от лягушки (открыл я.- Т.).
Несмотря па всю глубину этой мысли, не она позволяет нам назвать 11 апреля 1927 года историческим днем.
События исключительной важности произошли несколько позднее. Первый завтрак мистера Твайвта продолжался. Лакей поднес куриное яйцо средней величины, в серебряной чашечке.
Аккуратно сняв с макушки яйца скорлупу, мистер Твайвт вдруг вздрогнул: среди бесцветной слизи белка явно плавало кровавое пятнышко. Мистер Твайвт взволнованно отстранил яйцо: владелец фабрики мясных консервов, на которой ежедневно убивали не менее одиннадцати тысяч свиней и семисот восьмидесяти быков, был вегетарианцем, по заповеди господней милуя скотов и питаясь предпочтительно плодами, а так же молочными продуктами. Увидав красное пятнышко, он серьезно задумался над вопросом: является ли недопущение рождения убийством и может ли последовательный вегетарианец употреблять в пищу яйца? Подумав минуту и взболтнув ложечкой прозрачный белок, мистер Твайвт твердо решил чашечку отстранить, а впредь, в полное отличие от всех американцев, ни за первым завтраком, ни за вторым, ни за обедом не есть яиц.
Но и не этому трогательному решению великодушного вегетарианца обязан день 11 апреля 1927 года своей славой. Убрав несъеденное яйцо, лакей подал мистеру Твайвту утреннюю почту: свыше тридцати писем. Мистер Твайвт отделил одиннадцать конвертов с европейскими марками и, не читая, бросил их в корзину. Он ненавидел Европу, не желающую покупать мясные консервы его фабрики и разумно размножаться. Быстро просмотрел он остальные письма, лишь одно, последнее, несколько привлекло его внимание, Вот что значилось на тонком, хрустящем листе:
#32174
ТРЕСТ ПО УНИЧТОЖЕНИЮ ЕВРОПЫ
НЬЮ-ЙОРК
10 апреля 1927 года
Мистеру Твайвту,
Чикаго.
Милостивый государь!
Настоящим извещаем Вас, что согласно постановления правления Треста от 4 апреля с.г., начиная с 11 апреля с.г. мы приступаем к осуществлению намеченного плана уничтожения Европы.
С совершенным почтением
директор Енс Боот.
- Очень хорошо,- сказал мистер Твайвт и сделал в блокноте пометку.
После этого он развернул "Чикагскую трибуну". Невольно его глаза остановились на хвосте четвертого столбца, где стояло слово "Европа", отныне вошедшее в его дела. Лениво проволочился он глазами по дюжине каблограмм, сообщавших о различных войнах на Балканах, в Польше и в Прирейиских государствах. Запомнились три мирные депеши:
Женева. Председатель Лиги наций господин Баргос,
во время обеда в честь предстоящего вскоре 10-летнего юбилея этого учреждения, произнес речь, в которой указал на "блестящие успехи политики мира, гуманности и справедливости, несмотря на многочисленные осложнения". Представитель Люксембурга уклонился от участия в торжестве. Выделялось сиреневое платье г-жи Трендэди, супруги вице-президента, модели Лебэна (Париж, 2 рю де ля Пэ). Меню: закуска ассорти, суп из черепахи, соль а-ля гренадин, филе де ля пэ, спаржа соус Ламберон, пломбир фиорд.
Копенгаген. Институт высшей статистики отмечает, что потеря живого материала за период 1924-1926гг. превосходит итоги жертв последней общей войны 1914-1918гг. Как известно, четырехлетняя война обошлась Европе:
Убитых.. 10200000.
Уменьшение рождаемости.. 20850000.
Увеличение смертности.. 6700000.
Итого.. 36750000.
За три года (1924-1926) отмечено:
Убитых (национ. и гражд. войны).. 9600000.
Уменьшение рожд. (по сравн. с 1913г.).. 18000000.
Увеличение смертности, голод, масс. эпидемии и пр.) .. 28000000.
Итого.. 55600000.
Венеция. Опровергаются слухи о смерти Габриеля д'Аннунцио.
Маститый поэт бодр и недавно закончил новую оду в честь присоединения Македонии. В скором времени он предполагает уехать на неделю в б.Грецию. Возможно участие поэта в спортивных празднествах (катание с Олимпа на аэросалазках и пр.). "Общество памяти Данте" преподнесло ему по сему случаю зеленые замшевые бриджи и рукавицы в форме лиры.
Прочитав телеграммы, мистер Твайвт взглянул на стену, где среди различных планов и схем висела большая карта двух полушарий. Некогда прелестная дочь финикийского царя, ныне жалкая блудница, Европа принимала обычную ванну. Мистер Твайвт щелкнул ее в лоб, так что указательный палец больно ударил по Мадриду. Заключив этим свой первый завтрак, он, как и каждый день, отправился в огородничество, На столе остался блокнот.
1 апреля 1927 года сделать:
1. Выяснить, кому сбывают Черсы желудочные пузыри и на какую сумму.
2. Доказать окончательно, что человек произошел от лягушки (открыл я.- Т.).
3. Уничтожить Европу.
#2
ДРУГИЕ СОБЫТИЯ ТОГО ЖЕ ИСТОРИЧЕСКОГО ДНЯ
В то же утро такие же письма с печатью "Треста Д.Е." и за подписью Енса Боота получили два других члена правления: мистеры Джебс и Хардайль.
Мистер Джебс вкушал свой первый завтрак, точнее яичницу с ветчиной (он не был вегетарианцем).
Мистер Хардайль, отстранив поднос с кофе, пил содовую воду (накануне он пил коктейли в чрезмерно большом количестве).
Прочитав письма, они одобрили исполнительность Енса Боота.
Мистер Джебс от удовольствия зажмурился и погрыз толстейшую сигару, забыв даже закурить ее.
Мистер Хардайль письмом пощекотал лежавшую у его ног миловидную яваночку.
Мистер Джебс находился в Питтсбурге, а мистер Хардайль - в Бостоне.
***
Они закончили первый завтрак. Ванна, которую в это время принимала Европа, скорей может быть названа вечерней. В Берлине пыльные часы на вокзале Фридрихштрассе показывали 5 часов 58 минут. Под часами стояла седая простоволосая женщина и выкрикивала: "Бе-уер!"
Никто не покупал газеты, в которой сообщалось об юбилее Лиги наций, о шестнадцати войнах и о замшевых бриджах Габриеля д'Аннунцио. Женщина кричала все тише и тише, на конец она вовсе замолкла. Тогда к ней подбежал элегантный юноша в оранжевых перчатках с помпонами и, вырвав из ее рук газетный лист, протянул взамен мелкую стотысячную марку. Женщина не взяла ее, да и не могла взять, так как в 5 часов 59 минут она умерла, обнаружив при этом редкую выдержку. Но, вместо того чтобы преклониться перед образом женщины, сумевшей стоя умереть, юноша спеша распластал газету и замер над отделом:
Биржа
.. 10 апреля. 11 апреля.
Доллар.. 60800000. 54000000
Франк фр.. 3210000. 2970000
Талер.. 89000. 81000
Рубль.. 450. 415.
- Бог ты мой!- простонал он и опустился на мостовую. Из его застекленного моноклем правого глаза, голубого, как небо юга, потекла широкая струя слез на пыльный тротуар загаженного полуразрушенного Берлина.
- Бог ты мой!- проворчал городской врач, тщетно пытаясь найти несуществующий пульс молчаливой продавщицы.- Ни углеводов, ни жиров, ни белка - сто восьмой случай за сегодняшний день.
- Бог ты мой!- пролепетала подруга юноши, фрейлейн Мицци.- Сегодня "черная среда". Девяносто четыре разорились, шесть покончили самоубийством, а Отто разбил монокль.
Все это было в порядке вещей. Не только в Берлине, но и во всей Европе не происходило ничего любопытного.
В Бергене (5ч.18м.) рыбак Христенс, сняв обувь, выносил на берег склизкую камбалу. Американка наставила на него кодак и улыбнулась. Камбалу, впрочем, никто не купил.
В Париже (5ч.07м.) закрывались банки. Мосье Виоль вы шел из "Лионского кредита", помахал тросточкой, оправил кончик платочка в верхнем карманчике и стал ждать автобуса. Когда он садился, у него украли платочек. Мосье Виоль выругал правительство и потерял аппетит.
В Генуе (5ч.47м.) причалил пароход "Цезарь". Девка Пирета показала матросу-американцу на свою юбку и на кошелек. Матрос понял и пошел с ней за угол. Пирета боялась малярии и носила от заразы на шее ожерелье из чесночных луковиц. Матросу не понравился запах, и он ничего не заплатил.
В Козлове (7ч.42м.) в комиссариате Ваня Глобов допрашивал воришку, стащившего у заезжего директора "Лесного треста" черепаховую лорнетку. Глобову было скучно. Воришка каялся, а милицейский, ругаясь, время от времени прикладывался к его заду казенным сапогом. За стеной дочь комиссара разучивала революционные мелодии. Глобов вынул из кармана фотографии Сони Зайкиной и Карла Маркса. Соня ему изменила. Маркс давно умер. Ваня зевнул и лег на диван.
Так жила в этот роковой час дряхлая Европа. Еще кого-то чествовали в Лиссабоне и расстреливали в Будапеште. Там, где не было ни речей, ни выстрелов, слышались: храп, тиканье часов, пьяная икота и урчание голодных желудков. По-обычному шумели моря - южные, со спрутами и причудливыми раковинами, западные, с профессорски важными омарами, и северные, кишевшие серебром сельдей.
В горах, там, где покоилась пята ленивицы, стоял, как всегда, столб. По предписанию местного исполкома его покрасили заново, и надпись предупредительно сообщала:
ЕВРОПА/АЗИЯ
На столбе сидел воробей.
Абсолютно никто не думал ни о столбе, ни о морях, ни о судьбах Европы. Только далеко, в ином полушарии, где часы показывали 9 часов 30 минут, где было утро и шла работа, директор тайного "Треста Д.Е.", Енс Боот, склонившись над картой Европы, давал решительные директивы восемнадцати тысячам шестистам семидесяти агентам треста, находившимся во всех странах Европы.
#3
КОРЕНЬ ЗЛА, ИЛИ ЭТНОГРАФИЧЕСКАЯ ЛЮБОЗНАТЕЛЬНОСТЬ ПРИНЦА МОНАКСКОГО
Принц Монакский, владетель одного из самых крохотных государств Европы
(поверхность 1.5кв.км.,
население 24600 душ)
по данным историков отличался редкой любознательностью. Все время, свободное от изучения рулетки, он отдавал путешествиям. Именно этим наклонностям вдумчивого монарха обязана Европа своей гибелью.
Весной 1892 года принц направился в Голландию. Он провел три дня в Гааге и, увидав картину Яна Мааса, изображавшую медный таз XVII века, прослезился от нестерпимой красоты. В Гудде он приобрел трубку, в Гаарлеме луковицу тюльпана, а в Лейдене молодого пророка. Принц вел дневник, который, к счастью, сохранился и дает яркую характеристику жизни этого края Европы в конце XIX века.
Восемнадцатого июня принц на небольшой яхте выехал из северного городка Хелдера и около двух часов пополудни причалил к плоскому берегу острова Тессела, немногочисленное население которого занималось, как удалось недавно установить мистеру Бервею, собиранием яиц морских птиц.
Проходя мимо небольшого домика, принц увидел несколько красных голов голландского сыра. Думая в это время о милой его сердцу рулетке, он кинул одну из голов, воскликнув: "Ставки принимаются",- он машинально повторил слова крупье.
Из домика вышла кротколицая голландка в крахмальном чепце, подняла укатившийся далеко сыр и, ни слова не говоря, скрылась. Принц по рассеянности пошел за ней в домик, где и оставался в течение четырех минут, в полном инкогнито, без всякой свиты. Выходя, он задумчиво повторил: "Ставки сделаны".
Даже догадливые соседки не смогли подумать ничего дурного, во-первых, принц пробыл в доме не более четырех минут; во-вторых, чепец голландки остался совершенно несмятым.
Принц записал в своем дневнике:
"18 июня. Остров Тессел (4o долготы, 53o широты). Птичьи яйца. Сыр. Население приветливое. Углы чепцов должны пребольно колоть щеки мужчин. Впрочем, ставки сделаны!.."
Догадливые соседки на этот раз все же о многом не догадались: именно 18 марта 1893 года у кротколицей голландки, снявшей по этому случаю крахмальный чепец, родился сын Енс Боот.
От августейшего отца он унаследовал высокую страсть к крупной игре, немало помогавшую ему впоследствии в деле уничтожения пятой части света. С молоком матери впитал он любовь к хорошему молоку и поэтому в годы войн и революций никогда не расставался с банкой конденсированного молока, приготовленного в Миддельбурге.
#4
ДАЛЬНЕЙШИЕ ПОСЛЕДСТВИЯ НЕОБДУМАННОГО ПОВЕДЕНИЯ ПРИНЦА
О первых годах жизни Енса Боота ничего неизвестно, кроме того, что в 1897 году он проглотил ус лангуста, чем причинил немало забот горячо любившей его матушке.
В 1901 году мы находим талантливого мальчика в Брюсселе в соборе святой Гудулы. Он подает иерею кадильницу, серебряным херувимским голоском подпевает "аминь" и тешит взоры Саваофа белизной своих кружевных халатиков. Но страсть к прогрессу препятствует его духовной карьере.
28 марта 1902 года он появляется в алтаре в фиолетовой сутане епископа, под которой, ввиду ее чрезмерной поместительности, кроме Енса, находятся друг детства, чистильщик сапог Жако, и семь воробьев. Товарищи по играм исполняют с помощью двух кадильниц и одной сковородки торжественный марш, на много лет предвосхищая изобретение джаза.
Находчивого Енса отвезли в детский приют святого Франциска, где шесть монахинь, обливаясь слезами и повторяя молитвы святой Терезе, начали отделять розовые ушки и беленькие волосики Енса от его головы, а пришедший им на подмогу отец Бенедикт сучковатыми пальцами приступил к размягчению грешной плоти.
Отец Бенедикт поработал столь усердно, что тело Енса стало легко складываться в четыре, в восемь и даже в шестнадцать раз. Это определило его дальнейшие шаги, и в 1904 году он стал гордостью парижского цирка братьев Медрано. Но собственная исключительность в те годы не могла удовлетворить идеалистически настроенного отрока. Поэтому, 16 октября 1906 года, он попытался сложить одного из братьев Медрано, а именно - толстяка Гастона, хотя бы в два раза. Это не дало никаких положительных результатов, лишь печально отразившись на манишке Гастона, на только что скушанном им бифштексе и на самом Енсе, который два дня спустя отбыл в качестве поваренка на пароходе "Гамбетта" в дальнее плавание.
Увидев берега Америки, молодой Енс Боот, которому было тогда четырнадцать лет от роду, обрадовался: жизнь в Европе, начиная от проглоченного уса лангуста и кончая сломанной манишкой добряка Гастона, уже слегка угнетала его. Однако, будучи еще чрезвычайно молодым, он не смог принять какое-либо решение и вскоре вернулся в Европу, где в течение трех лет занимался различными делами: учился в среднеучебном заведении, служил младшим цирюльником в Бухаресте, подбирал окурки сигар и выступал в роли факира, публично глотая горящие газеты.
В 1910 году, 3 июля, мисс Жопл, сидя под большим зонтиком на набережной Канн, вдохновенной кистью передавала пену Средиземного моря, невесомую, как пух вылинявших серафимов. К ее величайшему удивлению, из пены появилась пенорожденная Андиомена, которая при ближайшем рассмотрении оказалась пенорожденным, точнее Енсом Боотом, пытавшимся скрыться от невыносимого зноя в морских глубинах. Судя по сохранившимся портретам, Енс Боот отличался редкой красотой. Не мудрено, что час спустя он совместно с мисс Жопл пил цейлонский чай, приглашенный ею на должность штатного натурщика.
Мисс Жопл было пятьдесят восемь лет. Ощущение божественной красоты совершенно лишало ее возможности спокойно водить кистью по полотну. Но это художественное бездействие не мешало работоспособности Енса. Прожив год с мисс Жопл, Енс нашел свою миссию законченной и, прекратив с помощью некоторых химических препаратов жизнь даровитой художницы, оказался владельцем виллы на Ривьере, свиней в Йоркшире и гиней в "Английском банке".
Но Енс Боот находился в это время не в Йоркшире, а в Ницце, то есть всего в восемнадцати километрах от Монте-Карло, и, оплакав мисс Жопл, он направился в это гостеприимное место.
- Восемнадцать!- закричал Енс, бросая на стол прозрачные символы виллы на Ривьере.
- Одиннадцать,- вежливо ответил крупье.
- Восемнадцать!- повторил упорно Енс, выгоняя всех свиней Йоркшира.
- Тридцать четыре,- робко возразил крупье.
- Восемнадцать!- И Енс кинул все свои гинеи, предусмотрительно размененные на франки.
- Ноль,- раздался соболезнующий шепот крупье.
Енс Боот вышел из казино нищим, но утешенным мыслью, что он подарил своему отцу, монакскому принцу, всего-навсего двести пятьдесят тысяч фунтов, в то время как получил от него неоценимый дар - жизнь.
Не унывая, Енс Боот обрел новое ремесло. Он подрядился танцевать танго и бостон с различными дамами в возрасте свыше сорока лет. Регулярно от пяти до семи он прижимал к себе дряблые животы, обтянутые в шелк или в бархат. Дамы весили от восьмидесяти до ста килограммов каждая, и Енс, танцуя, потел, подтверждая этим достоверность божьего проклятия. Енс танцевал хорошо, и, откровенно говоря, ему часто хотелось пригласить какую-либо молодую женщину. Но это было строго запрещено синдикатом одиннадцати почтенных дам, владевшим ногами Енса.
Так продолжалось до 14 января 1914 года, когда случилось нечто катастрофическое и в сильной мере ускорившее гибель Европы.
#5
БЛАГОДАРЮ, Я НЕ ТАНЦУЮ
(о роли личности в истории)
В вульгарном представлении многих американцев или африканцев главной виновницей гибели Европы является коварная и бездушная мадемуазель Люси Фламенго. Стоит ли опровергать подобные заблуждения? Каковы бы ни были умственные и душевные способности названной особы, не они, конечно, обратили огромный материк в пустыню. До встречи с ней Енс Боот, испытав в течение двадцати одного года своей бурной жизни многое, успел возненавидеть европейскую цивилизацию. Более того, не будь Енса Боота, Европа все равно погибла бы. Война 1914-1918 годов, экономический и духовный развал последующего десятилетия являются яркими показателями катастрофического состояния, в котором она находилась еще до создания знаменитого треста. Но, конечно, деятельность Енса Боота ускорила события на несколько столетий, а встреча с мадемуазель Люси Фламенго, в свою очередь, привела великого авантюриста к важнейшим решениям.
Встреча эта состоялась, как было уже сказано, 14 января 1914 года в 5 часов 30 минут пополудни, в Париже, в учреждении, именовавшемся "Ти стар". Енс Боот, как всегда, танцевал с одиннадцатью дамами синдиката. Но в указанный час он заметил молодую женщину необычайной красоты с рыжей челкой на матовом лице. Пренебрегая расчетом и традицией, Енс Боот подошел к красавице, которая, окончив танцевать с молодым дипломатом, пила чай, и церемонно поклонился.
- Благодарю, я не танцую,- ответила презрительно незнакомка, чуть взмахнув рыжей челкой, и откусила острыми зубками миндальное пирожное.
Енс Боот, проделав еще раз церемонный поклон, отошел.
А красавица, оказавшаяся семнадцатилетней дочерью владельца тридцати устричных парков и шести шелкопрядильных фабрик, уже танцевала с другим. Дамы из синдиката, навалившись на Енса одиннадцатью животами, бранили его за нарушение контракта. Енс вышел. Он знал, что он влюблен. Знал также, что мадемуазель Люси Фламенго не захотела танцевать с нищим наемным танцором.
Остановившись у витрины пароходной компании "Кунэр Лайн", он взглянул на карту Европы. Окруженная многими морями, дочь финикийского царя все еще нежилась.
"Великолепный континент!- подумал Енс Боот. Но все здесь так устроено, что нельзя жить... Может быть, уехать в Африку?.. Там песок и небо..."
Он уже был готов приоткрыть дверь пароходной компании, но, обернувшись, машинально купил вечернюю газету и стал спокойно читать ее.
Великие идеи, чтобы созреть, нуждаются во времени.
#6
ЕВРОПА ИЛИ МАДЕМУАЗЕЛЬ ЛЮСИ ФЛАМЕНГО?
Этот факт, то есть чтение вечерней газеты, не являлся исключительным. Напротив, Енс Боот ежедневно покупал "Энтрансижан". Купив ее однажды, а именно 2 августа 1914 года, он узнал, что различные европейские государства объявили друг другу войну.
Надо сказать, что Енс Боот был человеком без национальности. Он полагал, что паспорт надо менять, переезжая из одной страны в другую, как костюм. Быть голландцем в Италии ему казалось столь же нелепым, как ходить по улицам Неаполя в меховой куртке. Наряду с коллекцией галстуков он возил с собой в изящном футляре из светлой свиной кожи полный комплект паспортов. Говорил он изумительно на восьми языках, а в интимных беседах, когда его спрашивали, какой он национальности, отвечал без всякой иронии - "европеец". Так как объявление войны застало его в Париже, он оказался французом и был тотчас мобилизован. В течение трех лет жизнь Енса Боота носила скучный и монотонный характер, ничем не отличаясь от жизни миллионов других европейцев того времени. Приставленный к батарее 305-миллиметровых орудий, он уничтожал незримых врагов и глотал холодный суп, поросший коркой жира.
Только раз достаточно банальное зрелище взволновало его. С верхушки холмика Енс Боот взглянул на долину реки Соммы. Перед ним была голая, обезображенная земля. Енс вздрогнул, как вздрагивают любовники, увидав лицо молодой женщины, в минуту усталости принявшее старческий характер. Итак как Енс когда-то в среднеучебном заведении изучал мифологию, он с неподдельной горечью сказал своему соседу, капралу Мишо:
- Бедная финикийская царевна!..
Но Мишо не понял Енса и неопределенно хмыкнул.
Три года Енс Боот делал то же, что делали и другие, но, зная его последующие героические поступки, можно легко допустить, что голова его была заполнена далеко не банальными мыслями.
Весной 1917 года, спрятавшись в трюме транспорта, Енс Боот переплыл в Архангельск. В октябре того же года мы видим его в Москве, наводящим орудия на Кремль. Высчитывая прицел, Енс бормотал:
- Попробуем! Может быть, это еще поправимо...
Енс Боот честно и стойко пытался многое исправить. Он руководил операциями по ликвидации различных консульств в Москве, дрался с французами под Одессой, и в течение четырех лет его сердце при биении ударялось о твердую книжицу, которая была не чем иным, как партийным билетом РКП.
Но в 1921 году, узнав о начале нэпа, Енс Боот, который был не политиком, а всего-навсего честным авантюристом, освободил свое сердце, отослав билет секретарю райкома, застрелил на прощанье трех председателей трестов, четырех председателей биржевых комитетов и одного директора банка, вынул из кожаного футляра нужный документ и уехал в буржуазные страны. Енс Боот предпочел вместо новой экономической политики заняться древней спекуляцией. Он покупал и продавал различные товары; акции рудников, доллары, караты красавиц, сердца министров и даже некоторые спорные города, как-то: Фиуме, Мемель, Черновицы, Вильно и другие.
К 1925 году он невероятно разбогател, оставив далеко позади себя Ротшильдов, Стинеса, Лушера и других владетелей как индустриального, так и банковского капиталов Европы. Но богатство мало развлекало Енса Боота, обладавшего скромными привычками мелкого приказчика.
Единственным утешением меланхоличного миллиардера являлись путешествия. Руководимый неким тайным инстинктом, он не покидал Европы, но целыми месяцами колесил по ней в различных экспрессах. Он ездил от моря до моря, от яблонь Нормандии до жасмина Золотого Рога, от низкорослых елей Лапландии до апельсиновых рощ Мессины.
Сквозь запотевшее стекло спального вагона над прозрачной долиной горел закат. Да, рыжая челка была прекрасна на матовом лице похищенной финикиянки! И когда ночь покрывала мир, когда в коробке купе, пролетавшей от моря до моря, одиноко бился электрический месяц, Енс Боот, бывший гастролер цирка Медрано, бывший красноармеец армии Буденного, ныне миллиардер в лиловой пижаме, любил страстно и дико Европу. Да, не родину, не вселенную, но часть света, нежную беглянку, вожделенную мадемуазель Люси Фламенго!
(Следует добавить, что ночью Енс Боот никогда не глядел в зеркало сам на себя).
Днем же он видел все: рабов в своих шахтах, депутатов, профессоров, проституток и многое иное. Видел также в зеркале одутловатое, заспанное лицо. И днем Енс Боот Европу ненавидел, вынашивая ненависть, как младенца, глубоко под фланелью жилета. На любом вокзале мира, будь то Торнео или Налермо, высовываясь из окна, он слышал мерзкий запах гнили, как будто на него дышала старуха с черными гнилыми зубами. Это пахла Европа, И Енс Боот понимал, что Европа стара, мерзка, что ее можно любить лишь в темноте, не раскрывая глаз и не дотрагиваясь пальцами до ее шершавой кожи. Енс Боот не был ни философом, ни политиком. Поэтому он не писал книг о закате старого мира и не заседал на конгрессах Коминтерна. Вероятно, этот человек был рожден для первобытной жизни. Его мать, несмотря на крахмальный чепчик, была мало приобщена к сокровищнице европейской культуры. На пустынном острове она собирала яйца диких птиц. От отца Енс воспринял, как уже было указано, только страсть к азартным играм. Если бы Енс Боот уехал девятнадцати лет в Африку, он нашел бы там применение своим наклонностям: собирал бы яйца страусов, которые, вопреки молве, весьма питательны, и охотился бы на царей пустыни - львов, что в общем мало чем отличается от рулетки. Но в Европе 20-х годов XX века, дряхлой и блудливой, ему нечего было делать.
Проезжая как-то мимо Эдинбурга, он вздумал жениться. Это было в мае 1926 года.
ИЛЬЯ ГРИГОРЬЕВИЧ ЭРЕНБУРГ
ТРЕСТ Д.Е. ИСТОРИЯ ГИБЕЛИ ЕВРОПЫ
Мой роман "Трест Д.Е." - история гибели Европы в результате деятельности американского треста. Это сатира; я мог бы ее написать и сейчас с подзаголовком - "Эпизоды третьей мировой войны".
Европа для меня была не кладбищем, а полем битвы, порой милым, порой не милым: такой я ее видел юношей в Париже, такой нашел в тревожном Берлине 1922 года.
И.ЭРЕНБУРГ
#1
ПЕРВЫЙ ЗАВТРАК МИСТЕРА ТВАЙВТА
Одиннадцатого апреля 1927 года в 9 часов 15 минут утра владелец крупнейшей фабрики консервов в Чикаго мистер Твайвт приступил к первому завтраку.
В отличие от других американцев, начинавших свой завтрак с яиц, мистер Твайвт всегда перед яйцами ел калифорнийские груши и сметану. В достопамятное утро, не отступая от этого обычая, он выбрал большой сочный плод и, обливая душистым соком салфетку, стал подсчитывать, выгодно ли скупить акции конкурирующего предприятия мистеров Черсов.
Он записал в крохотную книжицу:
Свиней в час 820, в день 8200, в год.. 2492800.
Баранов -"- 900(*10) 9000(*304).. 2736000.
Быков -"- 460 -"- 4600 -"-.. 1398400.
Консервы.. 31000000.
Колбасы.. 2000000.
Кровь (сахаро-рафинадному, заводу Чойт).. 700000.
Кишки (колбасы, местное употр.).. -
Рога (фабрика гребней "Электра").. 1200000.
Пр. отбросы (приблиз.).. 1600000.
После этого мистер Твайвт, вполне отчетливо выражая свои сомнения, промолвил:
- Гм...
Не выпуская из правой руки карандаша, он съел чашечку сметаны и на особом листке настольного блокнота, под красным заголовком "сделать", записал:
1. Выяснить, кому сбывают Черсы желудочные пузыри и на какую сумму.
Следует отметить, что подсчетом оборотов фирмы Черсов и поглощением калифорнийской груши со сметаной не ограничились первые четверть часа первого завтрака мистера Твайвта. Он успел сделать очередное гениальное открытие.
Все ученые, работавшие над биографией выдающегося организатора лучшей в мире фабрики мясных консервов, пришли к выводу, что в лице мистера Твайвта Америка потеряла блестящего философа, обогатившего научную мысль многими выступлениями в области зоопсихологии, антропософии и евгеники. Имя это, известное лишь немногим специалистам, изучающим историю гибели Европы, в то время, то есть с середины 20-х и до конца 30-х годов XX века, было столь же популярно в США, как имена фабриканта перьев Ватермана или классического боксера Джемпса. Три обстоятельства особенно способствовали славе мистера Твайвта:
I. Прочитав в газете, что человек ежегодно выделяет экскрементов:
- твердых.. 48.8 килогр.
- жидких.. 438 килогр.
- стоимостью.. $2.65,
которые пропадают даром, и желая подать пример разумной экономии, он вошел в соглашение с загородным огородничеством, куда отправлялся ежедневно в автомобиле около 9 часов 30 минут утра, съев грушу и яйца. Об этом мужественном поведении мистера Твайвта писали газеты всех Штатов, от Аляски до Мексики.
II. В 1926 году мистер Твайвт, принимая серную ванну, продиктовал стенографистке небольшой, но весьма содержательный этюд по евгенике: "Наш нравственный долг или размножайтесь отныне разумно". Изданный в виде брошюры с соответствующими иллюстрациями, он пользовался большим успехом. В штате Огио детям, окончившим с отличием начальную школу, выдавали в награду указанную книгу мистера Твайвта.
III. Лица, чуждавшиеся литературы, тем не менее знали имя мистера Твайвта ввиду его разносторонней деятельности. Стоило прохожему где-нибудь на 5-м Авеню, задумавшись, взглянуть на небо, как перед ним вставала фиолетовая фотография молодой нежной свиньи, украшенной венком букв:
ТРЕБУЙТЕ ФИЛЕ ТОЛЬКО ТВАЙВТА.
Итак, знаменитый мистер Твайвт, съев грушу и выяснив обороты Черсов, осчастливил мир новым открытием. А именно: вспомнив высококультурные развлечения вчерашнего дня - состязания пловцов и концерт миссис Айд, прославленного колоратурного сопрано, он записал все в тот же поместительный блокнот:
2. Доказать окончательно, что человек произошел от лягушки (открыл я.- Т.).
Несмотря па всю глубину этой мысли, не она позволяет нам назвать 11 апреля 1927 года историческим днем.
События исключительной важности произошли несколько позднее. Первый завтрак мистера Твайвта продолжался. Лакей поднес куриное яйцо средней величины, в серебряной чашечке.
Аккуратно сняв с макушки яйца скорлупу, мистер Твайвт вдруг вздрогнул: среди бесцветной слизи белка явно плавало кровавое пятнышко. Мистер Твайвт взволнованно отстранил яйцо: владелец фабрики мясных консервов, на которой ежедневно убивали не менее одиннадцати тысяч свиней и семисот восьмидесяти быков, был вегетарианцем, по заповеди господней милуя скотов и питаясь предпочтительно плодами, а так же молочными продуктами. Увидав красное пятнышко, он серьезно задумался над вопросом: является ли недопущение рождения убийством и может ли последовательный вегетарианец употреблять в пищу яйца? Подумав минуту и взболтнув ложечкой прозрачный белок, мистер Твайвт твердо решил чашечку отстранить, а впредь, в полное отличие от всех американцев, ни за первым завтраком, ни за вторым, ни за обедом не есть яиц.
Но и не этому трогательному решению великодушного вегетарианца обязан день 11 апреля 1927 года своей славой. Убрав несъеденное яйцо, лакей подал мистеру Твайвту утреннюю почту: свыше тридцати писем. Мистер Твайвт отделил одиннадцать конвертов с европейскими марками и, не читая, бросил их в корзину. Он ненавидел Европу, не желающую покупать мясные консервы его фабрики и разумно размножаться. Быстро просмотрел он остальные письма, лишь одно, последнее, несколько привлекло его внимание, Вот что значилось на тонком, хрустящем листе:
#32174
ТРЕСТ ПО УНИЧТОЖЕНИЮ ЕВРОПЫ
НЬЮ-ЙОРК
10 апреля 1927 года
Мистеру Твайвту,
Чикаго.
Милостивый государь!
Настоящим извещаем Вас, что согласно постановления правления Треста от 4 апреля с.г., начиная с 11 апреля с.г. мы приступаем к осуществлению намеченного плана уничтожения Европы.
С совершенным почтением
директор Енс Боот.
- Очень хорошо,- сказал мистер Твайвт и сделал в блокноте пометку.
После этого он развернул "Чикагскую трибуну". Невольно его глаза остановились на хвосте четвертого столбца, где стояло слово "Европа", отныне вошедшее в его дела. Лениво проволочился он глазами по дюжине каблограмм, сообщавших о различных войнах на Балканах, в Польше и в Прирейиских государствах. Запомнились три мирные депеши:
Женева. Председатель Лиги наций господин Баргос,
во время обеда в честь предстоящего вскоре 10-летнего юбилея этого учреждения, произнес речь, в которой указал на "блестящие успехи политики мира, гуманности и справедливости, несмотря на многочисленные осложнения". Представитель Люксембурга уклонился от участия в торжестве. Выделялось сиреневое платье г-жи Трендэди, супруги вице-президента, модели Лебэна (Париж, 2 рю де ля Пэ). Меню: закуска ассорти, суп из черепахи, соль а-ля гренадин, филе де ля пэ, спаржа соус Ламберон, пломбир фиорд.
Копенгаген. Институт высшей статистики отмечает, что потеря живого материала за период 1924-1926гг. превосходит итоги жертв последней общей войны 1914-1918гг. Как известно, четырехлетняя война обошлась Европе:
Убитых.. 10200000.
Уменьшение рождаемости.. 20850000.
Увеличение смертности.. 6700000.
Итого.. 36750000.
За три года (1924-1926) отмечено:
Убитых (национ. и гражд. войны).. 9600000.
Уменьшение рожд. (по сравн. с 1913г.).. 18000000.
Увеличение смертности, голод, масс. эпидемии и пр.) .. 28000000.
Итого.. 55600000.
Венеция. Опровергаются слухи о смерти Габриеля д'Аннунцио.
Маститый поэт бодр и недавно закончил новую оду в честь присоединения Македонии. В скором времени он предполагает уехать на неделю в б.Грецию. Возможно участие поэта в спортивных празднествах (катание с Олимпа на аэросалазках и пр.). "Общество памяти Данте" преподнесло ему по сему случаю зеленые замшевые бриджи и рукавицы в форме лиры.
Прочитав телеграммы, мистер Твайвт взглянул на стену, где среди различных планов и схем висела большая карта двух полушарий. Некогда прелестная дочь финикийского царя, ныне жалкая блудница, Европа принимала обычную ванну. Мистер Твайвт щелкнул ее в лоб, так что указательный палец больно ударил по Мадриду. Заключив этим свой первый завтрак, он, как и каждый день, отправился в огородничество, На столе остался блокнот.
1 апреля 1927 года сделать:
1. Выяснить, кому сбывают Черсы желудочные пузыри и на какую сумму.
2. Доказать окончательно, что человек произошел от лягушки (открыл я.- Т.).
3. Уничтожить Европу.
#2
ДРУГИЕ СОБЫТИЯ ТОГО ЖЕ ИСТОРИЧЕСКОГО ДНЯ
В то же утро такие же письма с печатью "Треста Д.Е." и за подписью Енса Боота получили два других члена правления: мистеры Джебс и Хардайль.
Мистер Джебс вкушал свой первый завтрак, точнее яичницу с ветчиной (он не был вегетарианцем).
Мистер Хардайль, отстранив поднос с кофе, пил содовую воду (накануне он пил коктейли в чрезмерно большом количестве).
Прочитав письма, они одобрили исполнительность Енса Боота.
Мистер Джебс от удовольствия зажмурился и погрыз толстейшую сигару, забыв даже закурить ее.
Мистер Хардайль письмом пощекотал лежавшую у его ног миловидную яваночку.
Мистер Джебс находился в Питтсбурге, а мистер Хардайль - в Бостоне.
***
Они закончили первый завтрак. Ванна, которую в это время принимала Европа, скорей может быть названа вечерней. В Берлине пыльные часы на вокзале Фридрихштрассе показывали 5 часов 58 минут. Под часами стояла седая простоволосая женщина и выкрикивала: "Бе-уер!"
Никто не покупал газеты, в которой сообщалось об юбилее Лиги наций, о шестнадцати войнах и о замшевых бриджах Габриеля д'Аннунцио. Женщина кричала все тише и тише, на конец она вовсе замолкла. Тогда к ней подбежал элегантный юноша в оранжевых перчатках с помпонами и, вырвав из ее рук газетный лист, протянул взамен мелкую стотысячную марку. Женщина не взяла ее, да и не могла взять, так как в 5 часов 59 минут она умерла, обнаружив при этом редкую выдержку. Но, вместо того чтобы преклониться перед образом женщины, сумевшей стоя умереть, юноша спеша распластал газету и замер над отделом:
Биржа
.. 10 апреля. 11 апреля.
Доллар.. 60800000. 54000000
Франк фр.. 3210000. 2970000
Талер.. 89000. 81000
Рубль.. 450. 415.
- Бог ты мой!- простонал он и опустился на мостовую. Из его застекленного моноклем правого глаза, голубого, как небо юга, потекла широкая струя слез на пыльный тротуар загаженного полуразрушенного Берлина.
- Бог ты мой!- проворчал городской врач, тщетно пытаясь найти несуществующий пульс молчаливой продавщицы.- Ни углеводов, ни жиров, ни белка - сто восьмой случай за сегодняшний день.
- Бог ты мой!- пролепетала подруга юноши, фрейлейн Мицци.- Сегодня "черная среда". Девяносто четыре разорились, шесть покончили самоубийством, а Отто разбил монокль.
Все это было в порядке вещей. Не только в Берлине, но и во всей Европе не происходило ничего любопытного.
В Бергене (5ч.18м.) рыбак Христенс, сняв обувь, выносил на берег склизкую камбалу. Американка наставила на него кодак и улыбнулась. Камбалу, впрочем, никто не купил.
В Париже (5ч.07м.) закрывались банки. Мосье Виоль вы шел из "Лионского кредита", помахал тросточкой, оправил кончик платочка в верхнем карманчике и стал ждать автобуса. Когда он садился, у него украли платочек. Мосье Виоль выругал правительство и потерял аппетит.
В Генуе (5ч.47м.) причалил пароход "Цезарь". Девка Пирета показала матросу-американцу на свою юбку и на кошелек. Матрос понял и пошел с ней за угол. Пирета боялась малярии и носила от заразы на шее ожерелье из чесночных луковиц. Матросу не понравился запах, и он ничего не заплатил.
В Козлове (7ч.42м.) в комиссариате Ваня Глобов допрашивал воришку, стащившего у заезжего директора "Лесного треста" черепаховую лорнетку. Глобову было скучно. Воришка каялся, а милицейский, ругаясь, время от времени прикладывался к его заду казенным сапогом. За стеной дочь комиссара разучивала революционные мелодии. Глобов вынул из кармана фотографии Сони Зайкиной и Карла Маркса. Соня ему изменила. Маркс давно умер. Ваня зевнул и лег на диван.
Так жила в этот роковой час дряхлая Европа. Еще кого-то чествовали в Лиссабоне и расстреливали в Будапеште. Там, где не было ни речей, ни выстрелов, слышались: храп, тиканье часов, пьяная икота и урчание голодных желудков. По-обычному шумели моря - южные, со спрутами и причудливыми раковинами, западные, с профессорски важными омарами, и северные, кишевшие серебром сельдей.
В горах, там, где покоилась пята ленивицы, стоял, как всегда, столб. По предписанию местного исполкома его покрасили заново, и надпись предупредительно сообщала:
ЕВРОПА/АЗИЯ
На столбе сидел воробей.
Абсолютно никто не думал ни о столбе, ни о морях, ни о судьбах Европы. Только далеко, в ином полушарии, где часы показывали 9 часов 30 минут, где было утро и шла работа, директор тайного "Треста Д.Е.", Енс Боот, склонившись над картой Европы, давал решительные директивы восемнадцати тысячам шестистам семидесяти агентам треста, находившимся во всех странах Европы.
#3
КОРЕНЬ ЗЛА, ИЛИ ЭТНОГРАФИЧЕСКАЯ ЛЮБОЗНАТЕЛЬНОСТЬ ПРИНЦА МОНАКСКОГО
Принц Монакский, владетель одного из самых крохотных государств Европы
(поверхность 1.5кв.км.,
население 24600 душ)
по данным историков отличался редкой любознательностью. Все время, свободное от изучения рулетки, он отдавал путешествиям. Именно этим наклонностям вдумчивого монарха обязана Европа своей гибелью.
Весной 1892 года принц направился в Голландию. Он провел три дня в Гааге и, увидав картину Яна Мааса, изображавшую медный таз XVII века, прослезился от нестерпимой красоты. В Гудде он приобрел трубку, в Гаарлеме луковицу тюльпана, а в Лейдене молодого пророка. Принц вел дневник, который, к счастью, сохранился и дает яркую характеристику жизни этого края Европы в конце XIX века.
Восемнадцатого июня принц на небольшой яхте выехал из северного городка Хелдера и около двух часов пополудни причалил к плоскому берегу острова Тессела, немногочисленное население которого занималось, как удалось недавно установить мистеру Бервею, собиранием яиц морских птиц.
Проходя мимо небольшого домика, принц увидел несколько красных голов голландского сыра. Думая в это время о милой его сердцу рулетке, он кинул одну из голов, воскликнув: "Ставки принимаются",- он машинально повторил слова крупье.
Из домика вышла кротколицая голландка в крахмальном чепце, подняла укатившийся далеко сыр и, ни слова не говоря, скрылась. Принц по рассеянности пошел за ней в домик, где и оставался в течение четырех минут, в полном инкогнито, без всякой свиты. Выходя, он задумчиво повторил: "Ставки сделаны".
Даже догадливые соседки не смогли подумать ничего дурного, во-первых, принц пробыл в доме не более четырех минут; во-вторых, чепец голландки остался совершенно несмятым.
Принц записал в своем дневнике:
"18 июня. Остров Тессел (4o долготы, 53o широты). Птичьи яйца. Сыр. Население приветливое. Углы чепцов должны пребольно колоть щеки мужчин. Впрочем, ставки сделаны!.."
Догадливые соседки на этот раз все же о многом не догадались: именно 18 марта 1893 года у кротколицей голландки, снявшей по этому случаю крахмальный чепец, родился сын Енс Боот.
От августейшего отца он унаследовал высокую страсть к крупной игре, немало помогавшую ему впоследствии в деле уничтожения пятой части света. С молоком матери впитал он любовь к хорошему молоку и поэтому в годы войн и революций никогда не расставался с банкой конденсированного молока, приготовленного в Миддельбурге.
#4
ДАЛЬНЕЙШИЕ ПОСЛЕДСТВИЯ НЕОБДУМАННОГО ПОВЕДЕНИЯ ПРИНЦА
О первых годах жизни Енса Боота ничего неизвестно, кроме того, что в 1897 году он проглотил ус лангуста, чем причинил немало забот горячо любившей его матушке.
В 1901 году мы находим талантливого мальчика в Брюсселе в соборе святой Гудулы. Он подает иерею кадильницу, серебряным херувимским голоском подпевает "аминь" и тешит взоры Саваофа белизной своих кружевных халатиков. Но страсть к прогрессу препятствует его духовной карьере.
28 марта 1902 года он появляется в алтаре в фиолетовой сутане епископа, под которой, ввиду ее чрезмерной поместительности, кроме Енса, находятся друг детства, чистильщик сапог Жако, и семь воробьев. Товарищи по играм исполняют с помощью двух кадильниц и одной сковородки торжественный марш, на много лет предвосхищая изобретение джаза.
Находчивого Енса отвезли в детский приют святого Франциска, где шесть монахинь, обливаясь слезами и повторяя молитвы святой Терезе, начали отделять розовые ушки и беленькие волосики Енса от его головы, а пришедший им на подмогу отец Бенедикт сучковатыми пальцами приступил к размягчению грешной плоти.
Отец Бенедикт поработал столь усердно, что тело Енса стало легко складываться в четыре, в восемь и даже в шестнадцать раз. Это определило его дальнейшие шаги, и в 1904 году он стал гордостью парижского цирка братьев Медрано. Но собственная исключительность в те годы не могла удовлетворить идеалистически настроенного отрока. Поэтому, 16 октября 1906 года, он попытался сложить одного из братьев Медрано, а именно - толстяка Гастона, хотя бы в два раза. Это не дало никаких положительных результатов, лишь печально отразившись на манишке Гастона, на только что скушанном им бифштексе и на самом Енсе, который два дня спустя отбыл в качестве поваренка на пароходе "Гамбетта" в дальнее плавание.
Увидев берега Америки, молодой Енс Боот, которому было тогда четырнадцать лет от роду, обрадовался: жизнь в Европе, начиная от проглоченного уса лангуста и кончая сломанной манишкой добряка Гастона, уже слегка угнетала его. Однако, будучи еще чрезвычайно молодым, он не смог принять какое-либо решение и вскоре вернулся в Европу, где в течение трех лет занимался различными делами: учился в среднеучебном заведении, служил младшим цирюльником в Бухаресте, подбирал окурки сигар и выступал в роли факира, публично глотая горящие газеты.
В 1910 году, 3 июля, мисс Жопл, сидя под большим зонтиком на набережной Канн, вдохновенной кистью передавала пену Средиземного моря, невесомую, как пух вылинявших серафимов. К ее величайшему удивлению, из пены появилась пенорожденная Андиомена, которая при ближайшем рассмотрении оказалась пенорожденным, точнее Енсом Боотом, пытавшимся скрыться от невыносимого зноя в морских глубинах. Судя по сохранившимся портретам, Енс Боот отличался редкой красотой. Не мудрено, что час спустя он совместно с мисс Жопл пил цейлонский чай, приглашенный ею на должность штатного натурщика.
Мисс Жопл было пятьдесят восемь лет. Ощущение божественной красоты совершенно лишало ее возможности спокойно водить кистью по полотну. Но это художественное бездействие не мешало работоспособности Енса. Прожив год с мисс Жопл, Енс нашел свою миссию законченной и, прекратив с помощью некоторых химических препаратов жизнь даровитой художницы, оказался владельцем виллы на Ривьере, свиней в Йоркшире и гиней в "Английском банке".
Но Енс Боот находился в это время не в Йоркшире, а в Ницце, то есть всего в восемнадцати километрах от Монте-Карло, и, оплакав мисс Жопл, он направился в это гостеприимное место.
- Восемнадцать!- закричал Енс, бросая на стол прозрачные символы виллы на Ривьере.
- Одиннадцать,- вежливо ответил крупье.
- Восемнадцать!- повторил упорно Енс, выгоняя всех свиней Йоркшира.
- Тридцать четыре,- робко возразил крупье.
- Восемнадцать!- И Енс кинул все свои гинеи, предусмотрительно размененные на франки.
- Ноль,- раздался соболезнующий шепот крупье.
Енс Боот вышел из казино нищим, но утешенным мыслью, что он подарил своему отцу, монакскому принцу, всего-навсего двести пятьдесят тысяч фунтов, в то время как получил от него неоценимый дар - жизнь.
Не унывая, Енс Боот обрел новое ремесло. Он подрядился танцевать танго и бостон с различными дамами в возрасте свыше сорока лет. Регулярно от пяти до семи он прижимал к себе дряблые животы, обтянутые в шелк или в бархат. Дамы весили от восьмидесяти до ста килограммов каждая, и Енс, танцуя, потел, подтверждая этим достоверность божьего проклятия. Енс танцевал хорошо, и, откровенно говоря, ему часто хотелось пригласить какую-либо молодую женщину. Но это было строго запрещено синдикатом одиннадцати почтенных дам, владевшим ногами Енса.
Так продолжалось до 14 января 1914 года, когда случилось нечто катастрофическое и в сильной мере ускорившее гибель Европы.
#5
БЛАГОДАРЮ, Я НЕ ТАНЦУЮ
(о роли личности в истории)
В вульгарном представлении многих американцев или африканцев главной виновницей гибели Европы является коварная и бездушная мадемуазель Люси Фламенго. Стоит ли опровергать подобные заблуждения? Каковы бы ни были умственные и душевные способности названной особы, не они, конечно, обратили огромный материк в пустыню. До встречи с ней Енс Боот, испытав в течение двадцати одного года своей бурной жизни многое, успел возненавидеть европейскую цивилизацию. Более того, не будь Енса Боота, Европа все равно погибла бы. Война 1914-1918 годов, экономический и духовный развал последующего десятилетия являются яркими показателями катастрофического состояния, в котором она находилась еще до создания знаменитого треста. Но, конечно, деятельность Енса Боота ускорила события на несколько столетий, а встреча с мадемуазель Люси Фламенго, в свою очередь, привела великого авантюриста к важнейшим решениям.
Встреча эта состоялась, как было уже сказано, 14 января 1914 года в 5 часов 30 минут пополудни, в Париже, в учреждении, именовавшемся "Ти стар". Енс Боот, как всегда, танцевал с одиннадцатью дамами синдиката. Но в указанный час он заметил молодую женщину необычайной красоты с рыжей челкой на матовом лице. Пренебрегая расчетом и традицией, Енс Боот подошел к красавице, которая, окончив танцевать с молодым дипломатом, пила чай, и церемонно поклонился.
- Благодарю, я не танцую,- ответила презрительно незнакомка, чуть взмахнув рыжей челкой, и откусила острыми зубками миндальное пирожное.
Енс Боот, проделав еще раз церемонный поклон, отошел.
А красавица, оказавшаяся семнадцатилетней дочерью владельца тридцати устричных парков и шести шелкопрядильных фабрик, уже танцевала с другим. Дамы из синдиката, навалившись на Енса одиннадцатью животами, бранили его за нарушение контракта. Енс вышел. Он знал, что он влюблен. Знал также, что мадемуазель Люси Фламенго не захотела танцевать с нищим наемным танцором.
Остановившись у витрины пароходной компании "Кунэр Лайн", он взглянул на карту Европы. Окруженная многими морями, дочь финикийского царя все еще нежилась.
"Великолепный континент!- подумал Енс Боот. Но все здесь так устроено, что нельзя жить... Может быть, уехать в Африку?.. Там песок и небо..."
Он уже был готов приоткрыть дверь пароходной компании, но, обернувшись, машинально купил вечернюю газету и стал спокойно читать ее.
Великие идеи, чтобы созреть, нуждаются во времени.
#6
ЕВРОПА ИЛИ МАДЕМУАЗЕЛЬ ЛЮСИ ФЛАМЕНГО?
Этот факт, то есть чтение вечерней газеты, не являлся исключительным. Напротив, Енс Боот ежедневно покупал "Энтрансижан". Купив ее однажды, а именно 2 августа 1914 года, он узнал, что различные европейские государства объявили друг другу войну.
Надо сказать, что Енс Боот был человеком без национальности. Он полагал, что паспорт надо менять, переезжая из одной страны в другую, как костюм. Быть голландцем в Италии ему казалось столь же нелепым, как ходить по улицам Неаполя в меховой куртке. Наряду с коллекцией галстуков он возил с собой в изящном футляре из светлой свиной кожи полный комплект паспортов. Говорил он изумительно на восьми языках, а в интимных беседах, когда его спрашивали, какой он национальности, отвечал без всякой иронии - "европеец". Так как объявление войны застало его в Париже, он оказался французом и был тотчас мобилизован. В течение трех лет жизнь Енса Боота носила скучный и монотонный характер, ничем не отличаясь от жизни миллионов других европейцев того времени. Приставленный к батарее 305-миллиметровых орудий, он уничтожал незримых врагов и глотал холодный суп, поросший коркой жира.
Только раз достаточно банальное зрелище взволновало его. С верхушки холмика Енс Боот взглянул на долину реки Соммы. Перед ним была голая, обезображенная земля. Енс вздрогнул, как вздрагивают любовники, увидав лицо молодой женщины, в минуту усталости принявшее старческий характер. Итак как Енс когда-то в среднеучебном заведении изучал мифологию, он с неподдельной горечью сказал своему соседу, капралу Мишо:
- Бедная финикийская царевна!..
Но Мишо не понял Енса и неопределенно хмыкнул.
Три года Енс Боот делал то же, что делали и другие, но, зная его последующие героические поступки, можно легко допустить, что голова его была заполнена далеко не банальными мыслями.
Весной 1917 года, спрятавшись в трюме транспорта, Енс Боот переплыл в Архангельск. В октябре того же года мы видим его в Москве, наводящим орудия на Кремль. Высчитывая прицел, Енс бормотал:
- Попробуем! Может быть, это еще поправимо...
Енс Боот честно и стойко пытался многое исправить. Он руководил операциями по ликвидации различных консульств в Москве, дрался с французами под Одессой, и в течение четырех лет его сердце при биении ударялось о твердую книжицу, которая была не чем иным, как партийным билетом РКП.
Но в 1921 году, узнав о начале нэпа, Енс Боот, который был не политиком, а всего-навсего честным авантюристом, освободил свое сердце, отослав билет секретарю райкома, застрелил на прощанье трех председателей трестов, четырех председателей биржевых комитетов и одного директора банка, вынул из кожаного футляра нужный документ и уехал в буржуазные страны. Енс Боот предпочел вместо новой экономической политики заняться древней спекуляцией. Он покупал и продавал различные товары; акции рудников, доллары, караты красавиц, сердца министров и даже некоторые спорные города, как-то: Фиуме, Мемель, Черновицы, Вильно и другие.
К 1925 году он невероятно разбогател, оставив далеко позади себя Ротшильдов, Стинеса, Лушера и других владетелей как индустриального, так и банковского капиталов Европы. Но богатство мало развлекало Енса Боота, обладавшего скромными привычками мелкого приказчика.
Единственным утешением меланхоличного миллиардера являлись путешествия. Руководимый неким тайным инстинктом, он не покидал Европы, но целыми месяцами колесил по ней в различных экспрессах. Он ездил от моря до моря, от яблонь Нормандии до жасмина Золотого Рога, от низкорослых елей Лапландии до апельсиновых рощ Мессины.
Сквозь запотевшее стекло спального вагона над прозрачной долиной горел закат. Да, рыжая челка была прекрасна на матовом лице похищенной финикиянки! И когда ночь покрывала мир, когда в коробке купе, пролетавшей от моря до моря, одиноко бился электрический месяц, Енс Боот, бывший гастролер цирка Медрано, бывший красноармеец армии Буденного, ныне миллиардер в лиловой пижаме, любил страстно и дико Европу. Да, не родину, не вселенную, но часть света, нежную беглянку, вожделенную мадемуазель Люси Фламенго!
(Следует добавить, что ночью Енс Боот никогда не глядел в зеркало сам на себя).
Днем же он видел все: рабов в своих шахтах, депутатов, профессоров, проституток и многое иное. Видел также в зеркале одутловатое, заспанное лицо. И днем Енс Боот Европу ненавидел, вынашивая ненависть, как младенца, глубоко под фланелью жилета. На любом вокзале мира, будь то Торнео или Налермо, высовываясь из окна, он слышал мерзкий запах гнили, как будто на него дышала старуха с черными гнилыми зубами. Это пахла Европа, И Енс Боот понимал, что Европа стара, мерзка, что ее можно любить лишь в темноте, не раскрывая глаз и не дотрагиваясь пальцами до ее шершавой кожи. Енс Боот не был ни философом, ни политиком. Поэтому он не писал книг о закате старого мира и не заседал на конгрессах Коминтерна. Вероятно, этот человек был рожден для первобытной жизни. Его мать, несмотря на крахмальный чепчик, была мало приобщена к сокровищнице европейской культуры. На пустынном острове она собирала яйца диких птиц. От отца Енс воспринял, как уже было указано, только страсть к азартным играм. Если бы Енс Боот уехал девятнадцати лет в Африку, он нашел бы там применение своим наклонностям: собирал бы яйца страусов, которые, вопреки молве, весьма питательны, и охотился бы на царей пустыни - львов, что в общем мало чем отличается от рулетки. Но в Европе 20-х годов XX века, дряхлой и блудливой, ему нечего было делать.
Проезжая как-то мимо Эдинбурга, он вздумал жениться. Это было в мае 1926 года.
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
#7
ЧЕСТЬ РОДА ЛОРДОВ ХЭГОВ ОСКОРБЛЕНА!
Старый лорд Чарльз Хэг никогда не посещал палату лордов: он считал, что законы выдуманы для жалких проходимцев из палаты общин, лордов же могут интересовать лишь традиции рода. Презирая билли, лорд Чарльз Хэг уважал скачки. На гербе лордов Хэгов имелся конский хвост: это предопределяло жизненное назначение каждого первенца в семье Хэгов.
У лорда Чарльза Хэга были великолепные конюшни. Но в 1924 году его постигли многие несчастья, напоминающие рассказ о библейском Иове: его надежда - жеребец Джимми не взял приза дерби, кобыла Виктория сломала себе ногу, ее пришлось пристрелить, Маршал и Рио погибли от сапа. Лорд Чарльз Хэг поседел, помрачнел и, ввиду соображений финансового порядка, отказался от пасхального путешествия в Севилью.
Тогда его супруга (кроме жеребцов и кобыл, у лорда Чарльза Хэга имелась супруга), сидя у камина, перебирая старинными щипцами угасающие угли и нюхая вянущий цветок гелиотропа, прошептала:
- Но у нас есть Мери!
(Это вполне соответствовало действительности,- кроме жеребцов, кобыл и супруги, у лорда Чарльза Хэга была дочь, которую звали Мери).
Разумеется, упомянув о дочери, благородная леди отнюдь не думала, что красавица Мери может заменить на ближайших скачках усопшую кобылу Викторию. Нет, она глядела глубже в таинственную книгу судеб. На левой странице значились долги лорда Хэга, на правой - капиталы богатого иностранца, который вчера у сэра Эдуарда Карсейля танцевал с Мери кау-трот, в течение трех минут глядя прекрасными глазами истукана на восковую дочь лорда. Правая страница книги судеб столь взволновала леди, что она решилась произнести свою историческую фразу.
- Дорогая, вы забываете о чести рода Хэгов,- негодующе ответил лорд и стал преданно глядеть на потолок, где красовался герб с конским хвостом.
Впрочем, негодование лорда длилось недолго: три дня спустя, глядя, как дочь Мери танцует фавстеп с далеко не знатным женихом, он лишь кротко вздыхал про себя:
- Чарльз, вы начинаете забывать о хвосте!..
Нам трудно разобраться в причинах, побудивших Енса Боота сделать предложение дочери лорда Хэга, с которой он лишь раз в течение трех минут танцевал кау-трот, не обмолвившись при этом ни единым словом. Вероятно, коснувшись ее теплой, беззащитной руки, он почувствовал нечто, всегда глубоко волновавшее его. Это было родственным печальной матовости мадемуазель Люси Фламенго, теплоте римских фонтанов и конфузливой нежности шведских шхер, согретых северным солнцем. Европейские поэты склонны были называть подобные состояния "любовью", мы же определим их скорее как "чувство Европы".
Енс Боот сделал предложение и получил благосклонный ответ. Венчание было назначено на 12 июня и должно было состояться в родовом поместье лордов Хэгов, находившемся в двадцати милях от Эдинбурга.
В торжественный день старый замок блистал сотнями родовых хвостов. Они глядели со стен и с потолков, с тяжелых гобеленов и с тончайших стекол. В огромном зале леденели хрустальные бокалы, на которых инеем были выведены все те же хвосты. Благородная леди лично руководила приготовлением брачного ложа для молодых, и услужливо прикрытые подушки ласково мигали геральдическими хвостами. А на конюшне особый конский парикмахер Джим расчесывал хвосты жеребцов и кобыл.
Все были в сборе, не было только Енса Боота. Его ждали к одиннадцати часам утра. Часы и на башне, и на браслетке прекрасной Мери уже показывали четыре пополудни. Пастор, как нетерпеливый рысак, фыркал и переступал с ноги на ногу.
Прошло еще шесть часов, наступила ночь. Но, увы, она не стала для Мери первой ночью. Леди прикрыла наспех подушки, чтобы они не издевались над нею. Слуги убрали хрусталь, и он погребально звенел. Умело переделав свои лица из свадебных на похоронные, гости разъехались, причем сэр Эдуард Карсейль тихо сказал своей супруге:
- Не только время - деньги, но и деньги - время.
Супруга, не поняв подобного глубокомыслия, уныло вздохнула.
Замок опустел. По бледному лицу Мери пробежала длинная слезинка. В огромном зале, глядя на сотни хвостов, лорд Чарльз Хэг сказал:
- Честь рода Хэгов оскорблена!
В общем он был прав.
#8
ТЯЖЕЛОЕ РАССТАВАНЬЕ
В тот же день, часов в одиннадцать утра, перед вывеской кабачка "Улыбка кафра" остановился высокий человек в макинтоше. Так как дело было в Глазгове, на зазевавшегося прохожего падал сверху извечный серый дождик, смешанный с копотью. Человек вошел в кабачок и спросил стакан виски. Уронив голову на руки, он долго сидел в крайне неопределенном состоянии.
Кабачок "Улыбка кафра" находился в порту, и заходившие матросы, грузчики, девки с любопытством оглядывали молчаливого гостя.
Наконец чудаковатый клиент зевнул. Сделал он это столь неожиданно и громко, что хозяйка вздрогнула как от слишком пронзительной сирены. Зевок, очевидно, являлся внешним выявлением какого-то решения, потому что посетитель сразу оживился и крикнул служанке:
- Еще виски! Два листа почтовой бумаги! Одну открытку с цветами!
Затем он приступил к работе.
УПРАВЛЯЮЩЕМУ ДЕЛАМИ ЕНСА БООТА
господину Альфреду Ногейну в Амстердам.
Глазгов, 12 июня 1926 года.
Дорогой господин Ногейн!
Настоящим извещаю Вас, что я решил ликвидировать все свои дела и стать кафром.
Так как для собирания страусовых яиц и пр. не требуется никаких капиталов, я высылаю Вам одновременно с этим письмом нотариальное завещание, вскрыв которое Вы увидите, что я делаю Вас наследником всего моего состояния, включая незабвенную лиловую пижаму.
Будьте здоровы.
Искренне Вам проданный
Енс Боот.
Очень рекомендую Вам жениться на мисс Хэг, адрес на обороте.
ЛОРДУ ЧАРЛЬЗУ ХЭГУ
Замок Айэи, близ Эдинбурга.
Достопочтенный лорд! Я прошу Вас простить меня, что я опоздал к часу торжественной церемонии. Я прошу Вас также передать Вашим высокоуважаемым супруге и дочери мои искренние извинения и соболезнования по поводу причиненных хлопот и пр. В свое оправдание скажу лишь, что с сегодняшнего числа я утратил всякие права на мое имущество как движимое, так и недвижимое, и поэтому не мог осмелиться сделать Вашу дочь подругой жизни злосчастного горемыки.
Надеюсь, что Вы не откажетесь передать моей исчезающей мечте, то есть Вашей остающейся при Вас дочери, что три минуты, когда я танцевал с нею кау-трот, будут мне памятны до последнего вздоха.
Примите, дорогой лорд Хэг, мои уверения в совершенном к Вам почтении.
Е.Боот.
На открытку с анютиными глазками, которую служанка после долгих колебаний купила в соседней лавчонке, Енс Боот прежде всего поставил кляксу от слишком тщательного обдумывания краткого текста.
Мадам Люси Бланкафар (урожд. Фламенго) 26, рю де Шерш-Миди Париж.
12.6.1926.
Я покидаю Европу. Это примерно все, что я Вам хочу сказать.
Прекрасная финикиянка, я не сумел быть ни Юпитером, ни быком.
Я в мрачном настроении и пью виски.
Желаю Вам и Вашему уважаемому супругу хорошей погоды и т.п.
Кабачок "Улыбка кафра".
Енс Боот.
Закончив эти литературные упражнения, Енс Боот отправился осматривать пароход. Он легко разыскал "Романик", который отбывал в Восточную Африку. Он готов был сесть на него.
Но принц Монакский, находясь в доме гостеприимной голландки, думал о крупной игре. Несмотря на тридцать два года действенной жизни и на достаточно выразительный зевок в кабачке "Улыбка кафра", Енс Боот был преисполнен сил и порывов. Причем мы уже говорили, что великие идеи броди ли в нем.
"Может быть, попробовать стать Юпитером или быком?" - подумал он, улыбнулся и отошел от сходней "Романик".
Это, однако, но означало намерения поехать к мадам Люси Бланкафар на улице Шерш-Миди и произвести в ее квартире некоторый переполох. Нет, для другой игры и для другого переполоха был рожден Енс Боот!
Час спустя он уже находился среди палубных пассажиров роскошного парохода "Мавритания", который шел в Нью-Йорк.
В 10 часов вечера, когда лорд Чарльз Хэг был в огромном зале, "Мавритания" отчалила от берегов Европы.
Енс Боот стоял на корме. Среди туманов поздних июльских сумерек еще горели рыжие волосы Европы. Енс вспомнил все - и запах подмосковных лугов, и вековой лак парижской площади Конкорд.
Ему было невыносимо тяжело, и, расставаясь со своей истинной любовницей, с Европой, великий авантюрист сначала послал ей воздушный поцелуй, а потом сел на куль с перцем, поднял воротник пальто, зарылся в темноту и, но всей вероятности, заплакал.
#9
ПРЕВОСХОДНАЯ БРИТВА ЗА ДВАДЦАТЬ ЦЕНТОВ!
Плакал или не плакал Енс Боот, сидя в темноте на куле с перцем, установить невозможно. Во всяком случае, если он и пролил на навощенную палубу несколько горьких слез, то этим ограничилось его сентиментальное отчаяние,- изо всех человеческих занятий оплакивание было наименее свойственным Енсу Бооту.
Хорошо выспавшись, утром он восстановил в памяти события вчерашнего дня и освидетельствовал себя. Выяснилось, что он едет в Америку с билетом третьего класса, со ста сорока долларами, без багажа и без воспоминаний. Это развеселило Енса Боота, и он не стал раздумывать, зачем он променял жизнь миллиардера на мытарства безработного эмигранта в трущобах Нью-Йорка или Чикаго и что он будет делать в Новом Свете. Енс Боот крепко верил, что философствовать могут лишь монахи, изготовляющие ликер бенедиктин, или российские интеллигенты, на привилегии которых профаны не должны посягать.
Енс Боот ел бутерброд с ростбифом и ни о чем не думал.
По заезженному древнему пути неслась огромная рыба, густо нафаршированная людьми. Кругом была, разумеется, вода. Все располагало к поэзии. Но здоровая любознательность проснулась в Енсе Бооте, и он, с отменной ловкостью умеющего складываться в шестнадцать раз, обследовал "Мавританию".
Три четверти парохода занимали почтенные американцы с семьями, ездившие в дряхлую Европу для полезной желудку меланхолии, как ездили, по преданию, европейцы XIX столетия в мертвые города, в Венецию или в Брюгге. Богатых было немного, но они любили простор, и поэтому сто сорок восемь пассажиров, обладавших капиталом в 12000000000 долларов, занимали три четверти парохода. На четырех палубах они танцевали кау-трот, катались, сидя в корзиночках с парусами, аплодировали дамскому боксу и стреляли в прирученных колибри. Нижняя палуба была обращена в каток, и, несмотря на зной июльского солнца, дочери и сыновья миллионеров, в пурпуровых и изумрудных штанах, лихо носились по звонкому льду. На верхней палубе цвели сицилийские апельсины и бразильские орхидеи. В каютах играли оркестры малайцев, яванцев, либерийских негров и нижегородских балалаечников. Дипломатические лакеи разносили утренние коктейли.
Глотая ледяные смеси, миллионеры поглядывали на восток и ухмылялись. Они вспоминали некоторые аттракционы умирающей Европы: расторопность француженок, чувствительность семейных немок и мистический темперамент русских аристократок, всех равно готовых к услугам за несколько долларов, завалявшихся в жилетном кармане.
Туда же, то есть на восток, взирали с благодарностью супруги миллионеров: они везли в поместительных кофрах смиренную дань Европы - платья, обдуманные консилиумами лучших парижских художников, фарфоровые сервизы различных низложенных династий, тяжелые ожерелья и кольца князей, графинь и баронесс, кротко проводящих дни в очередях всех европейских ломбардов.
И, наконец, мечтательные дочери миллионеров, с шеями жирафов и со ступнями слонов, обращали студни своих глаз к исчезнувшим берегам, где имеются Венеры Милосские, римские ладзарони и прочие достопримечательности, тщательно зарисованные на страницах великолепных замшевых альбомов.
Сто сорок восемь пассажиров первого класса, нежась на утреннем солнце, невольно поворачивались к умирающей Европе.
На другом конце парохода находились пять тысяч шестьсот семьдесят пассажиров третьего класса. Им было, конечно, тесно, но ведь у пяти тысяч шестисот семидесяти человек, взятых вместе, не было и ста тысяч долларов, а один пассажир первого класса, стальной король, мистер Джебс, заплатил за проезд в каюте, отделанной в мавританском стиле, сто пятьдесят тысяч долларов. Пять тысяч шестьсот семьдесят человек могли легко потесниться. Это были даже не граждане США, а презренные эмигранты: ирландцы, польские евреи, итальянцы, немцы, убегавшие куда глаза глядят от десяти лет голода и войны. Они давно разучились роптать или надеяться.
Пароходная компания "Синяя звезда" заботилась обо всех пассажирах, даже об этом сброде. Пять тысяч шестьсот семьдесят человек сидели чинно на чисто выкрашенных скамьях и ели питательный суп из алюминиевых чашек, цепочками прикрепленных к столам. Время от времени специальные санитары обрызгивали их из гигантских пульверизаторов карболкой и йодоформом. Пять тысяч шестьсот семьдесят человек тупо глядели на запад, где должна была родиться в зеленом мареве моря новая земля, трудная и злая, как все земли Земли. Только грудные младенцы, не понимая 116 параграфа правил, изредка начинали кричать, но им быстро зажимали рты механическими ротодержателями.
Между первым и третьим классами находилась граница - столб с надписью:
ВХОД ПАССАЖИРАМ ТРЕТЬЕГО КЛАССА ВОСПРЕЩАЕТСЯ
За исполнением приказа следили четыре негра в оранжевых мундирах. Но Енс Боот, гордость цирка Медрано, легко прополз ужом мимо четырех негров. Очутившись в просторных помещениях первого класса, он не испытал никакого желания вернуться на скамью, где и без него обретались пять тысяч шестьсот шестьдесят девять человек. Дружески поговорив с заведующим ваннами и парикмахерскими, он вспомнил одно из своих былых ремесел и час спустя стал главным массажистом "Мавритании".
В 10 часов утра в нижних помещениях началась необыкновенная суматоха: стальной король, мистер Джебс, принимал ванну. Мистер Джебс ценил свое время, и поэтому в большую ванную комнату, примыкавшую к мавританской каюте, собралось пять мастеров. Мистер Джебс гордо лег на циновку. Одновременно парикмахер начал брить его, маникюрщик обрезать ногти на руках, педикюрщик - на ногах, второй парикмахер обливать голову хинной настойкой, а Енс Боот растирать круглый, тугой живот. Мистер Джебс, предоставив свое тело людям, в эти четверть часа душой, свободной от всяких житейских дел, беседовал с богом.
Позади стояли подмастерья с духами, притираньями, щипчиками, мазями, лаком и прочими материалами. Сверкали серебром десятки кранов. Нежно булькала розовая вода в мраморе ванны, и не менее розовая, не менее благоуханная душа мистера Джебса парила высоко в небесах.
Это было как бы четырехэтажным зданием. Внизу голый, густо фиолетовый мистер Джебс. Над ним лакеи, готовящие ему плотный завтрак, и скрипачи, репетирующие для него любимое попурри из "Травиаты". Еще выше радиостанция "Мавритании", отправляющая телеграмму в Питтсбург супруге мистера Джебса: "Спал хорошо. Аппетит прекрасный. Европа вздор. Приеду в среду 12 часов 47 минут". А надо всем розовая бабочка - освобожденная от плоти душа.
Мастера и подмастерья, понимая величие этого здания, богомольно молчали. Вдруг раздался скрипучий голос самого мистера Джебса:
- Милейший, а это ведь превосходная бритва?
- Все, что есть лучшего, сэр!
- А сколько она стоит?
- Куплена в Гамбурге. Если перевести на наши деньги - двадцать центов, включая пошлину и пересылку.
Здесь произошло нечто невероятное. Живот, находившийся под пальцами Енса Боота, сразу неслыханно раздулся. Весь мистер Джебс окончательно побагровел.
- Содовой!- прохрипел он.
Выпив стакан воды, мистер Джебс несколько оправился и приказал перенести его в ванну. Енс Боот взял бедного короля стали и ласково окунул его в розовую водицу.
- Двадцать центов!- шептал мистер Джебс.- А у нас четыре доллара. Ну да, понятно...
В 1920 году девяносто центов.
В 1923 году пятьдесят центов.
Теперь двадцать центов. А покупать они ничего не покупают. Сифилитики из "Травиаты"! Нет, единственный выход - уничтожить Европу!..
Да, разворачивая свиток истории человечества, мы можем воскликнуть: сколько случайностей!
1. Енс Боот легко мог бы остаться с пятью тысячами шестьюстами шестьюдесятью девятью пассажирами третьего класса и не массировать 19 июля 1926 года живота мистера Джебса.
2. Парикмахер мог бы брить мистера Джебса американской бритвой.
3. Мистер Джебс, беседуя с богом, мог бы не удостоить беседой парикмахера.
И т.д.
По непоправимое случилось. Енс Боот теперь твердо знал, зачем он едет в Америку.
#10
"ЧАС ИЗОБРЕТЕНИЙ"
Скинув пиджак, с засученными рукавами, с огромной манильской сигарой в желтых конских зубах, мистер Джебс ходил по кабинету. Время от времени он поворачивался к двери с маленьким оконцем, в которое просовывались различные более или менее гениальные головы... Это был так называемый "час изобретений".
Раз в неделю, по четвергам, с четырех до пяти мистер Джебс выслушивал предложения всех изобретателей. Каждому желающему предоставлялась одна минута, чтобы изложить главные черты своего изобретения. Если предложение казалось королю стали полезным для его многочисленных предприятий, он отсылал изобретателя в ту или иную из своих лабораторий. Один час в неделю, уходивший на прием шестидесяти посетителей, окупался с лихвой, в среднем не менее пяти процентов предложений покупались и патентовались мистером Джебсом.
- Я номер шестнадцатый,- раздался голос сквозь оконце.- Я предлагаю магнитно-фугальные орудия. Тяжелые снаряды на расстоянии до тысячи километров. Построены на принципе электромагнитных волн. Сталь, выдерживающая молекулярное напряжение.
- С тысяча девятьсот двадцать пятого года приготовляется на заводе номер шесть. Опоздали. Следующий!
- Семнадцатый. Предлагаю рекламировать изделия треста с помощью дуговых ламп. Звуковые волны передаются микрофоном. В Нью-Йорке по моему плану двадцать тысяч дуговых ламп ежевечерне одновременно восхваляют вашу фирму.
- Хорошо. Обратитесь к мистеру Тайгену, заведующему отделом рекламы. Следующий.
- Номер восемнадцатый. Предлагаю использовать магнитные бури на Аляске. Я изобрел прибор, улавливающий разные потенциалы.
- Хорошо. В лабораторию сорок седьмую с трех до четырех по понедельникам. Следующий.
- Смерть паровой машине! Смерть паровой турбине! Я изобрел электрический элемент с отрицательным электродом из угля. Полная революция в индустрии!
- Вздор! Принимайте холодные души.
Мистер Джебс так был возмущен диким цинизмом сумасброда, что даже забыл произнести "следующий" и потерял две минуты исключительно на негодование и на обгладывание окурка манильской сигары. Заметив эту потерю, он позвонил, и в оконце тотчас же показалась голова двадцатого изобретателя.
- Предлагаю уничтожить Европу.
Мистер Джебс от неожиданности присел на вращающийся табурет и закружился на нем. Но номер двадцатый с отменным спокойствием продолжал:
- Организация треста. Капитал двадцать миллиардов долларов. Вы вносите треть. Я нахожу еще двух компаньонов. Я - директор. Полная гарантия тайны.
- Вы сумасшедший или анархист?- спросил его наконец мистер Джебс, остановив свой табурет.
- Отнюдь нет. Моя минута кончилась. Но если вы дадите мне еще три минуты, я посвящу вас в суть моего плана. Он вполне осуществим.
Чуть поколебавшись, мистер Джебс подошел к внутреннему телефону и сказал секретарю:
- Вызвать изобретателя номер двадцать в мой кабинет. Прием остальных, от двадцать первого до шестидесятого, перенести на следующий четверг. Ко мне не звонить.
В кабинет вошел Енс Боот. Он походил на нищего, опустившийся, грязный, давно не бритый, с клочками рубашки, вылезавшими из-под мышек, в порванных штиблетах, из которых любознательно выглядывали голые пальцы. Кто бы мог узнать в нем миллиардера, жениха дочери лорда Хэга, три месяца тому назад лучше всех танцевавшего кау-трот на парижских балах? Костюм Енса Боота был отнюдь не маскарадным. Приехав десять недель тому назад в Нью-Йорк со ста сорока долларами, он не пошел ни в цирк, ни в парикмахерскую. Сняв номер в небольшой гостинице, он купил себе маленькую тетрадь в клеенчатой обложке и стал покрывать ее какими-то записями, объявив хозяйке, что он лирический поэт и пишет элегии на мифологические темы, предпочтительно о любовных трансформациях богов. Услыхав это, хозяйка удвоила цену на комнату, так что сто сорок долларов с редкой быстротой перекочевали в ящик ее комода. Енс Боот перебрался тогда в Ист-Сайд и, предав старьевщику-еврею свою одежду за десять долларов, приобрел у него же за два доллара живописные лохмотья, в которых ему пришлось предстать перед озадаченным мистером Джебсом. Семь недель Енс Боот бедствовал, питаясь кукурузными лепешками и ночуя на полу в бесплатных ночлежках "Армии спасения". Но он упорно не желал взяться за какую-либо работу, днем и ночью на скамейках скверов или вокзалов предаваясь все тому же таинственному занятию, которое, по его словам, являлось лирической поэзией.
Когда же прошло два месяца и клеенчатая тетрадь была исписана, Енс Боот, срезав у какого-то зазевавшегося мистера массивные золотые часы (впрочем, оказавшиеся лишь серебряными, то есть позолоченными), купил билет до Питтсбурга и под номером двадцатым явился к мистеру Джебсу в "час изобретений".
Войдя в кабинет мистера Джебса, Енс Боот прежде всего подошел к письменному столу, взял манильскую сигару, закурил ее и сел в покойное кресло, положив ногу на ногу, ничуть не смущаясь при этом любознательностью своих пальцев, выглядывавших из штиблет.
Потом он вынул клеенчатую тетрадку и протянул ее мистеру Джебсу.
На первой странице аккуратным почерком школьника было выведено:
План организации треста гибели Европы.
На следующих были отнюдь не элегии, но таблицы, чертежи и сжатое резюме различных планов. Десять недель не прошли даром.
До 11 часов вечера мистер Джебс просидел в кабинете с Енсом Боотом, изучая двадцать четыре страницы тетради.
А в 11 часов он кратко спросил:
- Когда?
- Начнем в двадцать седьмом. Кончим к сороковому.
- Сколько?
- Ваша треть. Всего около двадцати миллиардов долларов основного.
Мистер Джебс вынул чековую книжку. У Енса Боота не было ни одного целого кармана, чтобы спрятать чек.
На следующее утро он прежде всего поехал в универсальный магазин и приобрел комплект вещей, необходимых для делового человека, начиная от штанов и кончая электрическим аппаратом, убивающим вора, попытавшегося похитить бумажник.
Услужливый приказчик среди прочего предложил ему лиловую пижаму. Но Енс Боот отказался.
"Пижама осталась в Европе",- подумал он с известной долей меланхолии. Пижама и мадам Люси Бланкафар, урожденная мадемуазель Фламенго. Впрочем, теперь они обе погибнут. Остановка еще за двумя компаньонами.
#11
В РАЗУМНОМ ПРЕДВИДЕНИИ СВАДЕБНОГО ПУТЕШЕСТВИЯ
Две недели спустя Енс Боот зашел в нью-йоркскую контору "Кука и сына", чтобы справиться о маршруте мексиканского экспресса. Его внимание сразу привлек высокий меланхолический юноша, которого тщетно пытались оживить трое служащих.
Получив письменную справку касательно своего поезда, Енс Боот тихонько кинул листок в корзину. Дело в том, что он отнюдь не собирался ехать в Мексику, а просто заходил в самые разнообразные учреждения и места, как-то: банки, бани, кондитерские, правления трестов и пр.- с некоторыми скромными, но не совсем ясными намерениями.
Итак, выкинув справку, Енс Боот подошел к меланхолическому юноше.
- Небольшое путешествие в живописную пустыню?- как граммофон выкрикивал служащий.- Что ж, это очень легко. Вы выезжаете в среду в одиннадцать из Нью-Йорка, в понедельник в пять пополудни прибываете в Танжер, там ужинаете, в восемь часов двадцать отходит сахарский экспресс. На следующее утро, девять часов сорок, Оаз-Бэн, самый лучший курорт в пустыне. Все развлечения: катанье на верблюдах, арабские танцы, песочный спорт и прочее, комнаты по купонам "Кука и сына". Оттуда в среду десять...
- Нет, не подходит,- вздохнул юноша, и меланхоличность его глаз удвоилась.- Я хочу настоящую пустыню без людей.
Другой служащий, вытащив толстый том путеводителя, затрещал:
- Превосходно - пустыня Гоби. На самолете. Вы вылетаете в пятницу утром. Ночевка в Токио. В субботу в восемь часов вечера прилетаете в Хентшбад - в центре Гоби. Очень мало людей. Никаких частных домов или пансионов. Пять гостиниц, все "Кука и сына". Великолепный вид. Окна на песок. Оттуда...
- Не то,- еще оглушительней вздохнул юноша и снял при этом пиджак, ибо в комнате было почти так же жарко, как в Сахаре. Его примеру с нескрываемым сладострастием последовали три отчаявшихся служащих, причем третий, самый толстый и потный, сказал:
- Мало людей еще в горах. Советую вам Гималаи. Прекрасный климат. Прохладно. Все врачи рекомендуют при нервных заболеваниях. В зубчатой железной дороге на Эверест. Спальные вагоны. Плацкарты выдаем здесь. На верхушке паша гостиница "Шпиц земли". Шестьсот салонов с ванными. Вы уезжаете...
- Нет, вы ошибаетесь. Я именно не уезжаю. Я не стал бы беспокоиться для того, чтобы увидеть еще одну гостиницу "Кука и сына". Жизнь становится абсолютно несносной - любознательному американцу некуда ехать!
С этими словами меланхолический юноша отошел от прилавка и, надев героически пиджак, направился к двери. Его остановил Енс Боот.
- Два слова. Совершенно с вами согласен. Могу помочь.
Придется только несколько отложить поездку. Например, через пять лет...
- Что ж, это не так плохо. Я решил через пять лет жениться. Свадебное путешествие. А куда?
- В среднеевропейскую пустыню.
- Вы смеетесь надо мной! Осматривать Колизей? Нет, для этого Вильямс Хардайль слишком уважает себя.
- Вы меня не поняли, дорогой мистер Хардайль. Через пять лет вы сможете поехать с молодой и очаровательной супругой в настоящую пустыню - приблизительно около пятисот тысяч квадратных километров, полное отсутствие гостиниц как "Кука и сына", так и других. А к тысяча девятьсот сороковому году я предложил бы вам приготовиться к большому путешествию по огромной европейской пустыне - около пятнадцати миллионов квадратных километров.
- Послушайте,- раздраженно ответил Вильямс Хардайль,- если это шутки, то вряд ли уместные. Я абсолютно не интересуюсь политикой, и ваши сатирические аллегории...
- Отнюдь не аллегории, практическое предложение, достойное стен уважаемых мистеров Кука и сына Кука.
Кратко, ввиду высокой температуры августовского дня, Енс Боот посвятил юношу в свои планы.
- Семь миллиардов, зато настоящее путешествие в пустыню.
И так как Вильямс Хардайль был сыном короля нефти, то он мог позволить себе небольшую роскошь забавного свадебного путешествия.
У Енса Боота теперь уже были не только одиннадцать карманов, но и электрический хранитель бумажника. Поэтому он без всяких затруднений взял чек нефтяного престолонаследника.
- Только постарайтесь, чтобы было попустынней,- попросил мистер Хардайль, трогательно сжимая руку остроумнейшего из всех Куков мира.
ЧЕСТЬ РОДА ЛОРДОВ ХЭГОВ ОСКОРБЛЕНА!
Старый лорд Чарльз Хэг никогда не посещал палату лордов: он считал, что законы выдуманы для жалких проходимцев из палаты общин, лордов же могут интересовать лишь традиции рода. Презирая билли, лорд Чарльз Хэг уважал скачки. На гербе лордов Хэгов имелся конский хвост: это предопределяло жизненное назначение каждого первенца в семье Хэгов.
У лорда Чарльза Хэга были великолепные конюшни. Но в 1924 году его постигли многие несчастья, напоминающие рассказ о библейском Иове: его надежда - жеребец Джимми не взял приза дерби, кобыла Виктория сломала себе ногу, ее пришлось пристрелить, Маршал и Рио погибли от сапа. Лорд Чарльз Хэг поседел, помрачнел и, ввиду соображений финансового порядка, отказался от пасхального путешествия в Севилью.
Тогда его супруга (кроме жеребцов и кобыл, у лорда Чарльза Хэга имелась супруга), сидя у камина, перебирая старинными щипцами угасающие угли и нюхая вянущий цветок гелиотропа, прошептала:
- Но у нас есть Мери!
(Это вполне соответствовало действительности,- кроме жеребцов, кобыл и супруги, у лорда Чарльза Хэга была дочь, которую звали Мери).
Разумеется, упомянув о дочери, благородная леди отнюдь не думала, что красавица Мери может заменить на ближайших скачках усопшую кобылу Викторию. Нет, она глядела глубже в таинственную книгу судеб. На левой странице значились долги лорда Хэга, на правой - капиталы богатого иностранца, который вчера у сэра Эдуарда Карсейля танцевал с Мери кау-трот, в течение трех минут глядя прекрасными глазами истукана на восковую дочь лорда. Правая страница книги судеб столь взволновала леди, что она решилась произнести свою историческую фразу.
- Дорогая, вы забываете о чести рода Хэгов,- негодующе ответил лорд и стал преданно глядеть на потолок, где красовался герб с конским хвостом.
Впрочем, негодование лорда длилось недолго: три дня спустя, глядя, как дочь Мери танцует фавстеп с далеко не знатным женихом, он лишь кротко вздыхал про себя:
- Чарльз, вы начинаете забывать о хвосте!..
Нам трудно разобраться в причинах, побудивших Енса Боота сделать предложение дочери лорда Хэга, с которой он лишь раз в течение трех минут танцевал кау-трот, не обмолвившись при этом ни единым словом. Вероятно, коснувшись ее теплой, беззащитной руки, он почувствовал нечто, всегда глубоко волновавшее его. Это было родственным печальной матовости мадемуазель Люси Фламенго, теплоте римских фонтанов и конфузливой нежности шведских шхер, согретых северным солнцем. Европейские поэты склонны были называть подобные состояния "любовью", мы же определим их скорее как "чувство Европы".
Енс Боот сделал предложение и получил благосклонный ответ. Венчание было назначено на 12 июня и должно было состояться в родовом поместье лордов Хэгов, находившемся в двадцати милях от Эдинбурга.
В торжественный день старый замок блистал сотнями родовых хвостов. Они глядели со стен и с потолков, с тяжелых гобеленов и с тончайших стекол. В огромном зале леденели хрустальные бокалы, на которых инеем были выведены все те же хвосты. Благородная леди лично руководила приготовлением брачного ложа для молодых, и услужливо прикрытые подушки ласково мигали геральдическими хвостами. А на конюшне особый конский парикмахер Джим расчесывал хвосты жеребцов и кобыл.
Все были в сборе, не было только Енса Боота. Его ждали к одиннадцати часам утра. Часы и на башне, и на браслетке прекрасной Мери уже показывали четыре пополудни. Пастор, как нетерпеливый рысак, фыркал и переступал с ноги на ногу.
Прошло еще шесть часов, наступила ночь. Но, увы, она не стала для Мери первой ночью. Леди прикрыла наспех подушки, чтобы они не издевались над нею. Слуги убрали хрусталь, и он погребально звенел. Умело переделав свои лица из свадебных на похоронные, гости разъехались, причем сэр Эдуард Карсейль тихо сказал своей супруге:
- Не только время - деньги, но и деньги - время.
Супруга, не поняв подобного глубокомыслия, уныло вздохнула.
Замок опустел. По бледному лицу Мери пробежала длинная слезинка. В огромном зале, глядя на сотни хвостов, лорд Чарльз Хэг сказал:
- Честь рода Хэгов оскорблена!
В общем он был прав.
#8
ТЯЖЕЛОЕ РАССТАВАНЬЕ
В тот же день, часов в одиннадцать утра, перед вывеской кабачка "Улыбка кафра" остановился высокий человек в макинтоше. Так как дело было в Глазгове, на зазевавшегося прохожего падал сверху извечный серый дождик, смешанный с копотью. Человек вошел в кабачок и спросил стакан виски. Уронив голову на руки, он долго сидел в крайне неопределенном состоянии.
Кабачок "Улыбка кафра" находился в порту, и заходившие матросы, грузчики, девки с любопытством оглядывали молчаливого гостя.
Наконец чудаковатый клиент зевнул. Сделал он это столь неожиданно и громко, что хозяйка вздрогнула как от слишком пронзительной сирены. Зевок, очевидно, являлся внешним выявлением какого-то решения, потому что посетитель сразу оживился и крикнул служанке:
- Еще виски! Два листа почтовой бумаги! Одну открытку с цветами!
Затем он приступил к работе.
УПРАВЛЯЮЩЕМУ ДЕЛАМИ ЕНСА БООТА
господину Альфреду Ногейну в Амстердам.
Глазгов, 12 июня 1926 года.
Дорогой господин Ногейн!
Настоящим извещаю Вас, что я решил ликвидировать все свои дела и стать кафром.
Так как для собирания страусовых яиц и пр. не требуется никаких капиталов, я высылаю Вам одновременно с этим письмом нотариальное завещание, вскрыв которое Вы увидите, что я делаю Вас наследником всего моего состояния, включая незабвенную лиловую пижаму.
Будьте здоровы.
Искренне Вам проданный
Енс Боот.
Очень рекомендую Вам жениться на мисс Хэг, адрес на обороте.
ЛОРДУ ЧАРЛЬЗУ ХЭГУ
Замок Айэи, близ Эдинбурга.
Достопочтенный лорд! Я прошу Вас простить меня, что я опоздал к часу торжественной церемонии. Я прошу Вас также передать Вашим высокоуважаемым супруге и дочери мои искренние извинения и соболезнования по поводу причиненных хлопот и пр. В свое оправдание скажу лишь, что с сегодняшнего числа я утратил всякие права на мое имущество как движимое, так и недвижимое, и поэтому не мог осмелиться сделать Вашу дочь подругой жизни злосчастного горемыки.
Надеюсь, что Вы не откажетесь передать моей исчезающей мечте, то есть Вашей остающейся при Вас дочери, что три минуты, когда я танцевал с нею кау-трот, будут мне памятны до последнего вздоха.
Примите, дорогой лорд Хэг, мои уверения в совершенном к Вам почтении.
Е.Боот.
На открытку с анютиными глазками, которую служанка после долгих колебаний купила в соседней лавчонке, Енс Боот прежде всего поставил кляксу от слишком тщательного обдумывания краткого текста.
Мадам Люси Бланкафар (урожд. Фламенго) 26, рю де Шерш-Миди Париж.
12.6.1926.
Я покидаю Европу. Это примерно все, что я Вам хочу сказать.
Прекрасная финикиянка, я не сумел быть ни Юпитером, ни быком.
Я в мрачном настроении и пью виски.
Желаю Вам и Вашему уважаемому супругу хорошей погоды и т.п.
Кабачок "Улыбка кафра".
Енс Боот.
Закончив эти литературные упражнения, Енс Боот отправился осматривать пароход. Он легко разыскал "Романик", который отбывал в Восточную Африку. Он готов был сесть на него.
Но принц Монакский, находясь в доме гостеприимной голландки, думал о крупной игре. Несмотря на тридцать два года действенной жизни и на достаточно выразительный зевок в кабачке "Улыбка кафра", Енс Боот был преисполнен сил и порывов. Причем мы уже говорили, что великие идеи броди ли в нем.
"Может быть, попробовать стать Юпитером или быком?" - подумал он, улыбнулся и отошел от сходней "Романик".
Это, однако, но означало намерения поехать к мадам Люси Бланкафар на улице Шерш-Миди и произвести в ее квартире некоторый переполох. Нет, для другой игры и для другого переполоха был рожден Енс Боот!
Час спустя он уже находился среди палубных пассажиров роскошного парохода "Мавритания", который шел в Нью-Йорк.
В 10 часов вечера, когда лорд Чарльз Хэг был в огромном зале, "Мавритания" отчалила от берегов Европы.
Енс Боот стоял на корме. Среди туманов поздних июльских сумерек еще горели рыжие волосы Европы. Енс вспомнил все - и запах подмосковных лугов, и вековой лак парижской площади Конкорд.
Ему было невыносимо тяжело, и, расставаясь со своей истинной любовницей, с Европой, великий авантюрист сначала послал ей воздушный поцелуй, а потом сел на куль с перцем, поднял воротник пальто, зарылся в темноту и, но всей вероятности, заплакал.
#9
ПРЕВОСХОДНАЯ БРИТВА ЗА ДВАДЦАТЬ ЦЕНТОВ!
Плакал или не плакал Енс Боот, сидя в темноте на куле с перцем, установить невозможно. Во всяком случае, если он и пролил на навощенную палубу несколько горьких слез, то этим ограничилось его сентиментальное отчаяние,- изо всех человеческих занятий оплакивание было наименее свойственным Енсу Бооту.
Хорошо выспавшись, утром он восстановил в памяти события вчерашнего дня и освидетельствовал себя. Выяснилось, что он едет в Америку с билетом третьего класса, со ста сорока долларами, без багажа и без воспоминаний. Это развеселило Енса Боота, и он не стал раздумывать, зачем он променял жизнь миллиардера на мытарства безработного эмигранта в трущобах Нью-Йорка или Чикаго и что он будет делать в Новом Свете. Енс Боот крепко верил, что философствовать могут лишь монахи, изготовляющие ликер бенедиктин, или российские интеллигенты, на привилегии которых профаны не должны посягать.
Енс Боот ел бутерброд с ростбифом и ни о чем не думал.
По заезженному древнему пути неслась огромная рыба, густо нафаршированная людьми. Кругом была, разумеется, вода. Все располагало к поэзии. Но здоровая любознательность проснулась в Енсе Бооте, и он, с отменной ловкостью умеющего складываться в шестнадцать раз, обследовал "Мавританию".
Три четверти парохода занимали почтенные американцы с семьями, ездившие в дряхлую Европу для полезной желудку меланхолии, как ездили, по преданию, европейцы XIX столетия в мертвые города, в Венецию или в Брюгге. Богатых было немного, но они любили простор, и поэтому сто сорок восемь пассажиров, обладавших капиталом в 12000000000 долларов, занимали три четверти парохода. На четырех палубах они танцевали кау-трот, катались, сидя в корзиночках с парусами, аплодировали дамскому боксу и стреляли в прирученных колибри. Нижняя палуба была обращена в каток, и, несмотря на зной июльского солнца, дочери и сыновья миллионеров, в пурпуровых и изумрудных штанах, лихо носились по звонкому льду. На верхней палубе цвели сицилийские апельсины и бразильские орхидеи. В каютах играли оркестры малайцев, яванцев, либерийских негров и нижегородских балалаечников. Дипломатические лакеи разносили утренние коктейли.
Глотая ледяные смеси, миллионеры поглядывали на восток и ухмылялись. Они вспоминали некоторые аттракционы умирающей Европы: расторопность француженок, чувствительность семейных немок и мистический темперамент русских аристократок, всех равно готовых к услугам за несколько долларов, завалявшихся в жилетном кармане.
Туда же, то есть на восток, взирали с благодарностью супруги миллионеров: они везли в поместительных кофрах смиренную дань Европы - платья, обдуманные консилиумами лучших парижских художников, фарфоровые сервизы различных низложенных династий, тяжелые ожерелья и кольца князей, графинь и баронесс, кротко проводящих дни в очередях всех европейских ломбардов.
И, наконец, мечтательные дочери миллионеров, с шеями жирафов и со ступнями слонов, обращали студни своих глаз к исчезнувшим берегам, где имеются Венеры Милосские, римские ладзарони и прочие достопримечательности, тщательно зарисованные на страницах великолепных замшевых альбомов.
Сто сорок восемь пассажиров первого класса, нежась на утреннем солнце, невольно поворачивались к умирающей Европе.
На другом конце парохода находились пять тысяч шестьсот семьдесят пассажиров третьего класса. Им было, конечно, тесно, но ведь у пяти тысяч шестисот семидесяти человек, взятых вместе, не было и ста тысяч долларов, а один пассажир первого класса, стальной король, мистер Джебс, заплатил за проезд в каюте, отделанной в мавританском стиле, сто пятьдесят тысяч долларов. Пять тысяч шестьсот семьдесят человек могли легко потесниться. Это были даже не граждане США, а презренные эмигранты: ирландцы, польские евреи, итальянцы, немцы, убегавшие куда глаза глядят от десяти лет голода и войны. Они давно разучились роптать или надеяться.
Пароходная компания "Синяя звезда" заботилась обо всех пассажирах, даже об этом сброде. Пять тысяч шестьсот семьдесят человек сидели чинно на чисто выкрашенных скамьях и ели питательный суп из алюминиевых чашек, цепочками прикрепленных к столам. Время от времени специальные санитары обрызгивали их из гигантских пульверизаторов карболкой и йодоформом. Пять тысяч шестьсот семьдесят человек тупо глядели на запад, где должна была родиться в зеленом мареве моря новая земля, трудная и злая, как все земли Земли. Только грудные младенцы, не понимая 116 параграфа правил, изредка начинали кричать, но им быстро зажимали рты механическими ротодержателями.
Между первым и третьим классами находилась граница - столб с надписью:
ВХОД ПАССАЖИРАМ ТРЕТЬЕГО КЛАССА ВОСПРЕЩАЕТСЯ
За исполнением приказа следили четыре негра в оранжевых мундирах. Но Енс Боот, гордость цирка Медрано, легко прополз ужом мимо четырех негров. Очутившись в просторных помещениях первого класса, он не испытал никакого желания вернуться на скамью, где и без него обретались пять тысяч шестьсот шестьдесят девять человек. Дружески поговорив с заведующим ваннами и парикмахерскими, он вспомнил одно из своих былых ремесел и час спустя стал главным массажистом "Мавритании".
В 10 часов утра в нижних помещениях началась необыкновенная суматоха: стальной король, мистер Джебс, принимал ванну. Мистер Джебс ценил свое время, и поэтому в большую ванную комнату, примыкавшую к мавританской каюте, собралось пять мастеров. Мистер Джебс гордо лег на циновку. Одновременно парикмахер начал брить его, маникюрщик обрезать ногти на руках, педикюрщик - на ногах, второй парикмахер обливать голову хинной настойкой, а Енс Боот растирать круглый, тугой живот. Мистер Джебс, предоставив свое тело людям, в эти четверть часа душой, свободной от всяких житейских дел, беседовал с богом.
Позади стояли подмастерья с духами, притираньями, щипчиками, мазями, лаком и прочими материалами. Сверкали серебром десятки кранов. Нежно булькала розовая вода в мраморе ванны, и не менее розовая, не менее благоуханная душа мистера Джебса парила высоко в небесах.
Это было как бы четырехэтажным зданием. Внизу голый, густо фиолетовый мистер Джебс. Над ним лакеи, готовящие ему плотный завтрак, и скрипачи, репетирующие для него любимое попурри из "Травиаты". Еще выше радиостанция "Мавритании", отправляющая телеграмму в Питтсбург супруге мистера Джебса: "Спал хорошо. Аппетит прекрасный. Европа вздор. Приеду в среду 12 часов 47 минут". А надо всем розовая бабочка - освобожденная от плоти душа.
Мастера и подмастерья, понимая величие этого здания, богомольно молчали. Вдруг раздался скрипучий голос самого мистера Джебса:
- Милейший, а это ведь превосходная бритва?
- Все, что есть лучшего, сэр!
- А сколько она стоит?
- Куплена в Гамбурге. Если перевести на наши деньги - двадцать центов, включая пошлину и пересылку.
Здесь произошло нечто невероятное. Живот, находившийся под пальцами Енса Боота, сразу неслыханно раздулся. Весь мистер Джебс окончательно побагровел.
- Содовой!- прохрипел он.
Выпив стакан воды, мистер Джебс несколько оправился и приказал перенести его в ванну. Енс Боот взял бедного короля стали и ласково окунул его в розовую водицу.
- Двадцать центов!- шептал мистер Джебс.- А у нас четыре доллара. Ну да, понятно...
В 1920 году девяносто центов.
В 1923 году пятьдесят центов.
Теперь двадцать центов. А покупать они ничего не покупают. Сифилитики из "Травиаты"! Нет, единственный выход - уничтожить Европу!..
Да, разворачивая свиток истории человечества, мы можем воскликнуть: сколько случайностей!
1. Енс Боот легко мог бы остаться с пятью тысячами шестьюстами шестьюдесятью девятью пассажирами третьего класса и не массировать 19 июля 1926 года живота мистера Джебса.
2. Парикмахер мог бы брить мистера Джебса американской бритвой.
3. Мистер Джебс, беседуя с богом, мог бы не удостоить беседой парикмахера.
И т.д.
По непоправимое случилось. Енс Боот теперь твердо знал, зачем он едет в Америку.
#10
"ЧАС ИЗОБРЕТЕНИЙ"
Скинув пиджак, с засученными рукавами, с огромной манильской сигарой в желтых конских зубах, мистер Джебс ходил по кабинету. Время от времени он поворачивался к двери с маленьким оконцем, в которое просовывались различные более или менее гениальные головы... Это был так называемый "час изобретений".
Раз в неделю, по четвергам, с четырех до пяти мистер Джебс выслушивал предложения всех изобретателей. Каждому желающему предоставлялась одна минута, чтобы изложить главные черты своего изобретения. Если предложение казалось королю стали полезным для его многочисленных предприятий, он отсылал изобретателя в ту или иную из своих лабораторий. Один час в неделю, уходивший на прием шестидесяти посетителей, окупался с лихвой, в среднем не менее пяти процентов предложений покупались и патентовались мистером Джебсом.
- Я номер шестнадцатый,- раздался голос сквозь оконце.- Я предлагаю магнитно-фугальные орудия. Тяжелые снаряды на расстоянии до тысячи километров. Построены на принципе электромагнитных волн. Сталь, выдерживающая молекулярное напряжение.
- С тысяча девятьсот двадцать пятого года приготовляется на заводе номер шесть. Опоздали. Следующий!
- Семнадцатый. Предлагаю рекламировать изделия треста с помощью дуговых ламп. Звуковые волны передаются микрофоном. В Нью-Йорке по моему плану двадцать тысяч дуговых ламп ежевечерне одновременно восхваляют вашу фирму.
- Хорошо. Обратитесь к мистеру Тайгену, заведующему отделом рекламы. Следующий.
- Номер восемнадцатый. Предлагаю использовать магнитные бури на Аляске. Я изобрел прибор, улавливающий разные потенциалы.
- Хорошо. В лабораторию сорок седьмую с трех до четырех по понедельникам. Следующий.
- Смерть паровой машине! Смерть паровой турбине! Я изобрел электрический элемент с отрицательным электродом из угля. Полная революция в индустрии!
- Вздор! Принимайте холодные души.
Мистер Джебс так был возмущен диким цинизмом сумасброда, что даже забыл произнести "следующий" и потерял две минуты исключительно на негодование и на обгладывание окурка манильской сигары. Заметив эту потерю, он позвонил, и в оконце тотчас же показалась голова двадцатого изобретателя.
- Предлагаю уничтожить Европу.
Мистер Джебс от неожиданности присел на вращающийся табурет и закружился на нем. Но номер двадцатый с отменным спокойствием продолжал:
- Организация треста. Капитал двадцать миллиардов долларов. Вы вносите треть. Я нахожу еще двух компаньонов. Я - директор. Полная гарантия тайны.
- Вы сумасшедший или анархист?- спросил его наконец мистер Джебс, остановив свой табурет.
- Отнюдь нет. Моя минута кончилась. Но если вы дадите мне еще три минуты, я посвящу вас в суть моего плана. Он вполне осуществим.
Чуть поколебавшись, мистер Джебс подошел к внутреннему телефону и сказал секретарю:
- Вызвать изобретателя номер двадцать в мой кабинет. Прием остальных, от двадцать первого до шестидесятого, перенести на следующий четверг. Ко мне не звонить.
В кабинет вошел Енс Боот. Он походил на нищего, опустившийся, грязный, давно не бритый, с клочками рубашки, вылезавшими из-под мышек, в порванных штиблетах, из которых любознательно выглядывали голые пальцы. Кто бы мог узнать в нем миллиардера, жениха дочери лорда Хэга, три месяца тому назад лучше всех танцевавшего кау-трот на парижских балах? Костюм Енса Боота был отнюдь не маскарадным. Приехав десять недель тому назад в Нью-Йорк со ста сорока долларами, он не пошел ни в цирк, ни в парикмахерскую. Сняв номер в небольшой гостинице, он купил себе маленькую тетрадь в клеенчатой обложке и стал покрывать ее какими-то записями, объявив хозяйке, что он лирический поэт и пишет элегии на мифологические темы, предпочтительно о любовных трансформациях богов. Услыхав это, хозяйка удвоила цену на комнату, так что сто сорок долларов с редкой быстротой перекочевали в ящик ее комода. Енс Боот перебрался тогда в Ист-Сайд и, предав старьевщику-еврею свою одежду за десять долларов, приобрел у него же за два доллара живописные лохмотья, в которых ему пришлось предстать перед озадаченным мистером Джебсом. Семь недель Енс Боот бедствовал, питаясь кукурузными лепешками и ночуя на полу в бесплатных ночлежках "Армии спасения". Но он упорно не желал взяться за какую-либо работу, днем и ночью на скамейках скверов или вокзалов предаваясь все тому же таинственному занятию, которое, по его словам, являлось лирической поэзией.
Когда же прошло два месяца и клеенчатая тетрадь была исписана, Енс Боот, срезав у какого-то зазевавшегося мистера массивные золотые часы (впрочем, оказавшиеся лишь серебряными, то есть позолоченными), купил билет до Питтсбурга и под номером двадцатым явился к мистеру Джебсу в "час изобретений".
Войдя в кабинет мистера Джебса, Енс Боот прежде всего подошел к письменному столу, взял манильскую сигару, закурил ее и сел в покойное кресло, положив ногу на ногу, ничуть не смущаясь при этом любознательностью своих пальцев, выглядывавших из штиблет.
Потом он вынул клеенчатую тетрадку и протянул ее мистеру Джебсу.
На первой странице аккуратным почерком школьника было выведено:
План организации треста гибели Европы.
На следующих были отнюдь не элегии, но таблицы, чертежи и сжатое резюме различных планов. Десять недель не прошли даром.
До 11 часов вечера мистер Джебс просидел в кабинете с Енсом Боотом, изучая двадцать четыре страницы тетради.
А в 11 часов он кратко спросил:
- Когда?
- Начнем в двадцать седьмом. Кончим к сороковому.
- Сколько?
- Ваша треть. Всего около двадцати миллиардов долларов основного.
Мистер Джебс вынул чековую книжку. У Енса Боота не было ни одного целого кармана, чтобы спрятать чек.
На следующее утро он прежде всего поехал в универсальный магазин и приобрел комплект вещей, необходимых для делового человека, начиная от штанов и кончая электрическим аппаратом, убивающим вора, попытавшегося похитить бумажник.
Услужливый приказчик среди прочего предложил ему лиловую пижаму. Но Енс Боот отказался.
"Пижама осталась в Европе",- подумал он с известной долей меланхолии. Пижама и мадам Люси Бланкафар, урожденная мадемуазель Фламенго. Впрочем, теперь они обе погибнут. Остановка еще за двумя компаньонами.
#11
В РАЗУМНОМ ПРЕДВИДЕНИИ СВАДЕБНОГО ПУТЕШЕСТВИЯ
Две недели спустя Енс Боот зашел в нью-йоркскую контору "Кука и сына", чтобы справиться о маршруте мексиканского экспресса. Его внимание сразу привлек высокий меланхолический юноша, которого тщетно пытались оживить трое служащих.
Получив письменную справку касательно своего поезда, Енс Боот тихонько кинул листок в корзину. Дело в том, что он отнюдь не собирался ехать в Мексику, а просто заходил в самые разнообразные учреждения и места, как-то: банки, бани, кондитерские, правления трестов и пр.- с некоторыми скромными, но не совсем ясными намерениями.
Итак, выкинув справку, Енс Боот подошел к меланхолическому юноше.
- Небольшое путешествие в живописную пустыню?- как граммофон выкрикивал служащий.- Что ж, это очень легко. Вы выезжаете в среду в одиннадцать из Нью-Йорка, в понедельник в пять пополудни прибываете в Танжер, там ужинаете, в восемь часов двадцать отходит сахарский экспресс. На следующее утро, девять часов сорок, Оаз-Бэн, самый лучший курорт в пустыне. Все развлечения: катанье на верблюдах, арабские танцы, песочный спорт и прочее, комнаты по купонам "Кука и сына". Оттуда в среду десять...
- Нет, не подходит,- вздохнул юноша, и меланхоличность его глаз удвоилась.- Я хочу настоящую пустыню без людей.
Другой служащий, вытащив толстый том путеводителя, затрещал:
- Превосходно - пустыня Гоби. На самолете. Вы вылетаете в пятницу утром. Ночевка в Токио. В субботу в восемь часов вечера прилетаете в Хентшбад - в центре Гоби. Очень мало людей. Никаких частных домов или пансионов. Пять гостиниц, все "Кука и сына". Великолепный вид. Окна на песок. Оттуда...
- Не то,- еще оглушительней вздохнул юноша и снял при этом пиджак, ибо в комнате было почти так же жарко, как в Сахаре. Его примеру с нескрываемым сладострастием последовали три отчаявшихся служащих, причем третий, самый толстый и потный, сказал:
- Мало людей еще в горах. Советую вам Гималаи. Прекрасный климат. Прохладно. Все врачи рекомендуют при нервных заболеваниях. В зубчатой железной дороге на Эверест. Спальные вагоны. Плацкарты выдаем здесь. На верхушке паша гостиница "Шпиц земли". Шестьсот салонов с ванными. Вы уезжаете...
- Нет, вы ошибаетесь. Я именно не уезжаю. Я не стал бы беспокоиться для того, чтобы увидеть еще одну гостиницу "Кука и сына". Жизнь становится абсолютно несносной - любознательному американцу некуда ехать!
С этими словами меланхолический юноша отошел от прилавка и, надев героически пиджак, направился к двери. Его остановил Енс Боот.
- Два слова. Совершенно с вами согласен. Могу помочь.
Придется только несколько отложить поездку. Например, через пять лет...
- Что ж, это не так плохо. Я решил через пять лет жениться. Свадебное путешествие. А куда?
- В среднеевропейскую пустыню.
- Вы смеетесь надо мной! Осматривать Колизей? Нет, для этого Вильямс Хардайль слишком уважает себя.
- Вы меня не поняли, дорогой мистер Хардайль. Через пять лет вы сможете поехать с молодой и очаровательной супругой в настоящую пустыню - приблизительно около пятисот тысяч квадратных километров, полное отсутствие гостиниц как "Кука и сына", так и других. А к тысяча девятьсот сороковому году я предложил бы вам приготовиться к большому путешествию по огромной европейской пустыне - около пятнадцати миллионов квадратных километров.
- Послушайте,- раздраженно ответил Вильямс Хардайль,- если это шутки, то вряд ли уместные. Я абсолютно не интересуюсь политикой, и ваши сатирические аллегории...
- Отнюдь не аллегории, практическое предложение, достойное стен уважаемых мистеров Кука и сына Кука.
Кратко, ввиду высокой температуры августовского дня, Енс Боот посвятил юношу в свои планы.
- Семь миллиардов, зато настоящее путешествие в пустыню.
И так как Вильямс Хардайль был сыном короля нефти, то он мог позволить себе небольшую роскошь забавного свадебного путешествия.
У Енса Боота теперь уже были не только одиннадцать карманов, но и электрический хранитель бумажника. Поэтому он без всяких затруднений взял чек нефтяного престолонаследника.
- Только постарайтесь, чтобы было попустынней,- попросил мистер Хардайль, трогательно сжимая руку остроумнейшего из всех Куков мира.
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Re: Более взрослая вселенная для Battle Isle
#12
НО ЧТО "НО"?
Семнадцатого октября 1926 года в небольшом, но фешенебельном клубе чикагских миллионеров-мормонов мистер Твайвт, первый завтрак которого был нами описан в начале нашей исторической работы, читал свой прославленный доклад "Размножайтесь разумно".
Так как членами клуба являлись лица не моложе пятидесяти лет, то каждому понятно, что к докладу они проявляли бескорыстный, чисто теоретический интерес.
Впрочем, среди слушателей находился один гость, которому на вид было лет тридцать, но и он, зевая, подчеркивал нечто в своем блокноте, будучи явно не склонен к размножению, хотя бы и разумному.
Доклад имел шумный и, скажем от себя, вполне заслуженный успех. Кончив читать, мистер Твайвт вытер лоб фуляровым платком, попросил стакан воды и сел в темный угол, скрываясь от наглых ласк всемирной славы.
Там его нашел молодой гость, переставший к этому времени зевать. Энергично схватив мягкую руку мистера Твайвта, он закричал:
- Великолепные идеи! История не знала подобного филантропа! При жизни памятник! Семена ваших слов падут на хорошую почву! Во всех штатах через десять-двадцать лет приступят к разумному размножению, но...
Здесь голос гостя покрылся налетом истинной скорби, в нем как бы слышались затаенные слезы.
- Но что "но"?- взволнованно спросил мистер Твайвт.
- Но вы забыли об одном большом континенте.
- Вы ошибаетесь, я обдумал план использования Африки. Строго контролируя зачатья, мы можем в течение ста лет создать несколько удачных пород ломовых лошадей: человек-грузчик, человек-возчик, человек-лакей и другие, по желанию. У грузчиков развитие грузоподъемности - десять лошадиных сил, крохотная голова, кретинизм, полное послушание, растительная пища. У лакеев особо развитые руки-крючки, атрофия языка, отсутствие половой возбудимости и т.д. Все это гораздо гуманнее роботов, о которых сообщала недавно "Чикагская трибуна", и достигает той же цели. Главное - приучить наших рабочих к христианскому смирению. Импорт ста тысяч ломовых людей окончательно уничтожит социализм.
- Воистину вы гениальны, мистер Твайвт,- взволнованно воскликнул гость.- Кроме прижизненного памятника, надо требовать от сената ста стипендий, триумфальную арку и переименования целого штата. "Штат Твайвт" - это звучит хорошо. Но... но все же, но...
- Но? Но что "но"?
- Но вы забыли об Европе.
- Да, пожалуй, вы правы, молодой человек. Молодой, сказал я, молодой, но рассудительный. Это скверная часть света. Она не покупает моих всемирно известных мясных консервов, и потом вообще...
- Вот именно, мистер Твайвт, вообще: Европа противится разумному размножению. Послушайте меня.
I. Они вообще уклоняются от всякого размножения. Возьмем хотя бы Францию.
В 1910 году рождаемость ниже смертности -0.2.
В 1925 году -"- -"- -"- -4.6.
II. Размножаясь хаотично и случайно, главным образом в итоге каких-то нервических состояний, по ту сторону океана именуемых "любовью", они не только не создают нужных пород, но и выводят опасных бездельников. Достаточно сказать, что к тысяча девятьсот двадцать шестому году в Европе было:
Поэтов, художников, литераторов, артистов и прочих тунеядцев.. 2%
Солдат.. 16%
Рантье.. 4%
Нищих.. 6%
Монахов (католических и православных).. 0.5%
Монархов, свиты и пр.. 0.3%
Итого 28.8% абсолютно ни на что не годных людей.
III. Самое важное! Единственное, что европейцы разводят с известной последовательностью, это членов различных преступных сообществ, как-то: социалисты, анархисты и прочие негодяи.
В 1890 году в Европе было 3.8% такого рода злоумышленников.
В 1922 году в Европе было 9.01% такого рода злоумышленников.
В 1925 году в Европе было 18.3% такого рода злоумышленников.
- Из любых ста европейцев восемнадцать и одна треть - революционеры, то есть бандиты, то есть люди, так или иначе отрицающие собственность. Что же вы скажете на это, любезный мистер Твайвт?
- Я скажу... я скажу...
Но мистер Твайвт ничего не мог сказать. Его младенческие глазки покрылись светлой испариной. Его сердце истекало кровью. Он патетически молчал.
Тогда его собеседник нашел нужные слова.
- Вы хотели сказать, любезный мистер Твайвт, что в таком случае необходимо уничтожить Европу.
Да, именно это мистер Твайвт хотел сказать, и вместе с тем он никак не мог сказать именно этого. Дикие цифры мелькали перед его глазами. О, шалопаи! Они не только но покупают свиного филе, они к тому же плодят бунтарей. На сто - восемнадцать и одна треть негодяев. Треть почему-то особенно возмущала мистера Твайвта. Он понимал, что надо решиться.
Наконец раздался его задушевный голос:
- Вы правы, но...
- Но что "но"?
- Но я ведь вегетарианец!
И, промолвив это, почтенный владелец лучшей в мире фабрики мясных консервов разразился ниагарами прохладных слез, орошавших его круглый, уютный живот.
- Вы обладаете не только светлым умом и лучшей в мире фабрикой мясных консервов, но и благородным сердцем,- деликатно заметил гость клуба мормонов.- Это трижды благородное сердце должно подсказать вам решение. Ваше вегетарианство, ваши высокие гуманные идеи обязывают вас ко многому. Европа утопает в пороках, лени и смутах. Если мы обратим ее в пустыню, это будет актом высокого человеколюбия. Триста миллионов, читая в последний раз "Отче наш", поблагодарят нас. А потом... Потом мы откроем Европу! Заселим ее колонистами, хотя бы из той же Африки, и начнем выводить новые полезные породы людей, используя благоприятный, умеренный климат.
Мистер Твайвт продолжал обливаться слезами, произнося только:
- Но, но...
Тогда настойчивый прозелит пустил в ход последний довод:
- Наконец, если мы не сделаем этого, Европа заразит Америку. Восемнадцать и одна треть процента станут через пять лет восемьюдесятью процентами. Вспомните Россию, Германию, Австрию. Представьте себе нечто вроде СССША.
При этих словах мистер Твайвт вскочил и, вместо Ниагары слез, разразился гейзером бешеной слюны.
- Да, да!- кричал он.- Я согласен! Необходимо уничтожить! Завтра! Сейчас же!..
И вдруг в изнеможении снова упал на диван.
- Уничтожить. Но...
- Но что "но"?
- Но как это сделать?
- Об этом не беспокойтесь. Семь миллиардов. Вы третий компаньон.
Енс Боот (предприимчивый гость клуба мормонов, как это понимает всякий, не мог быть не кем иным, как Енсом Боотом), выйдя на улицу, с некоторым удовлетворением пощупал бумажник, где хранился симпатичный чек.
Предварительные хлопоты были закончены. Он теперь мог приступить к работе.
Енс Боот с жадностью вдохнул апрельский воздух. Но воздух этот был особого порядка: Чикаго густо дышал на него свиной и бычьей кровью. Этот запах, приторный и неотвязный, как бы напоминал Енсу Бооту о его новой профессии.
- Что ж, устраним триста пять миллионов человек,- сказал он сам себе.- Но...
- Но что же "но"?
И он невольно вспомнил европейские весны, застенчивые и нежные, комнатные весны, растерянность колоколов, светлую зелень норвежских берез или авиньонских тополей, дымчатую тишину городов, где каждый шаг влюбленного, бредущего со свидания под газовыми звездами, твердит:
- И жаль... И жаль...
Откровенно говоря, жаль. Чего? Ста веков? Влюбленного? Ацетиленовый фонарь? Историю? Девушку, оставленную там у глупого узкого окна и сжимающую в руке все сто веков, настоянное древнее тепло Европы? Ее? То ость мадемуазель Люси Фламенго, ныне мадам Бланкафар? Кого-то безусловно жаль...
Так думал Енс Боот возле клуба мормонов, вдыхая кровяной дух Чикаго.
- Я ее уничтожу... Но все же я ее люблю! Европу!
#13
НЕБОЛЬШОЕ АНАЛИТИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
Дойдя до этого места, любознательные школьники заерзают на партах американских или австралийских училищ. Они, наверное, спросят своих уважаемых учителей:
- Почему же Енс Боот вздумал уничтожить Европу?
Коварнейший вопрос! Услышав его, не один уважаемый учитель покраснеет, вытрет табачного цвета платком нимбообразную лысину и гаркнет:
- Глупый мальчик! Это тебя не касается.
Увы, мы не можем в нашей серьезной работе уподобиться такому талантливому педагогу и должны попытаться ответить на вопрос, который, пожалуй, родится не только в милых детских головках, но и в солидных головах уважаемых читателей "Истории Треста Д.Е.".
Попытаться ответить, разумеется, еще не значит ответить. Как бы ни была всесильна наука, но и она порой отступает перед различными, еще не разгаданными тайнами человеческого сердца. Мы предпочитаем изложить здесь ряд гипотез, выдвинутых авторами, работавшими над историей гибели Европы, от себя добавив, что все они являются лишь гипотезами, ни для кого не обязательными.
1. Профессор евгеники мистер Горль объясняет поступки Енса Боота наследственностью. Он особенно тщательно разбирает в своем известном труде "4 минуты принца Монакского" влияние настроения родителей во время зачатия на характер ребенка.
2. Маститый психолог мистер Чавтен приписывает деятельность Енса Боота особой болезни, называемой "авантюризмом", которая, по собранным им данным, носила в Европе 20-х годов XX века эпидемический характер.
3. Мисс Маргарет Оден полагает, что Енс Боот был просто неудачным влюбленным, и так как в одряхлевшей Европе половые эмоции занимали крайне видное место,- получив отказ от Люси Фламенго (впоследствии вступившей в законный брак с Бланкафаром), в приступе гнева решил уничтожить Европу.
4. Мистер Бэрдинг утверждает, что Енс Боот принадлежал к тайной секте анархистов "Туксук", историю которой он обещает опубликовать в недалеком будущем.
Мы не станом приводить доводов различных поверхностных авторов, в журнальных статьях щеголяющих хоть оригинальными, но явно вздорными теориями (так, например, некто мистер Виль недавно пытался доказать, что Енс Боот, брюкодержатели которого хранятся в историческом музее города Чикаго, вообще не существовал!). Изложив беспристрастно мнения четырех ученых, мы решимся, в свою очередь, привести и нашу гипотезу, отнюдь не претендуя на ее безошибочность.
Мы полагаем, что Енс Боот организовал "Трест Д.Е." и принял активное участие в деле уничтожения Европы лишь потому, что он был типичным европейцем своего времени. Достаточно вспомнить его слезы на палубе "Мавритании" или вздохи у подъезда чикагского клуба мормонов, чтобы убедиться в его искренней и глубокой любви к Европе. Именно вследствие этой любви, повинуясь темным инстинктам, он сделался директором упомянутого треста.
В Европе с конца XIX века появилось чувство особого "европейского" патриотизма. Люди различных стран, французы, датчане, немцы и даже некоторые русские, почувствовали себя детьми некоего большого отечества и полюбили его. Особенно сильно это чувство сказалось в период войны 1914-1918 годов.
В сыновнем восторге люди склонялись перед видением общего сада, увы, опадающего и полумертвого.
Это чувство не помешало европейцам сделать все зависящее от них для гибели Европы. Начиная с 1914 года войны не утихали. Европейцы тщательно истребляли друг друга. Любовавшиеся прекрасным садом трудолюбиво рубили деревья, топтали цветы, отравляли воду источников.
Европа была охвачена манией самоубийства. Не будет преувеличением, если мы скажем, что она сама себя убила. И верный ее сын, случайно явившийся на свет от рассеянности принца, гениальный Енс Боот, осуществил то, о чем помышляли миллионы европейцев 20-х и 30-х годов XX века - массовое самоубийство.
#14
"Д.Е."
Мы достаточно детально рассказали, какие усилия приложил неутомимый Енс Боот для организации "Треста Д.Е.".
Наконец 4 апреля 1927 года в отдельном кабинете первоклассного нью-йоркского ресторана "Миссури" состоялось собрание правления. Кроме Енса Боота, присутствовали мистеры Джебс, Твайвт и Хардайль. Собравшиеся беседовали о многом, главным образом о различных марках сигар.
Мистер Джебс предпочитал манильские, фабрики Лопадос, марка "Роза дель Оро", Мадуро.
Мистер Хардайль предпочитал гаванские, фабрики Ля Корона, марка "Ароматикос", Колорадо.
Мистер Твайвт предпочитал суматрские, фабрики Бэс и Ко, марка "Флор фина", Кларо.
Енс Боот предпочитал шоколадные.
Впрочем, выяснив достоинства всех сортов сигар, члены правления около четырех часов утра постановили:
"Уполномочить Енса Боота приступить к осуществлению намеченного плана".
Утро 11 апреля того же года было справедливо названо нами историческим: три американца завтракали, Европа дремала в ванне, а Енс Боот отдавал приказания восемнадцати тысячам семистам шестидесяти агентам треста.
Последнее было почти столь же незримым и таинственным, как управление всемогущим господом богом вселенной. Причем у Енса Боота не было даже штата служащих, способных заменить ангельское воинство. В маленькой конторе "Треста Д.Е.", помещавшейся на тридцать втором этаже небольшого небоскреба, находилось всего семь человек: секретарь Енса Боота, две стенографистки, две телефонистки, бухгалтер и грум. Разумеется, надо прибавить к ним самого Енса Боота, размахивавшего большим красно-синим карандашом, заменявшим ему дирижерский жезл Саваофа.
Контора состояла из трех комнат. На двери красовалась эмалированная дощечка:
ИНЖЕНЕРНЫЙ ТРЕСТ ДЕТРОЙТА
В первой комнате висели топографические карты Детройта, и машинистка переписывала сметы на постройку нового моста, соединяющего Детройт с Канадой.
Во второй комнате вторая машинистка выстукивала письма различным организациям, внешне не имевшим прямого отношения к постройке моста через Квебек. Телефонистки не переставая рассылали телефонограммы, смысл которых оставался им не совсем внятным. (Впрочем, эта профессия гордится скорее исполнительностью, нежели любознательностью).
Бухгалтер явно содержался для декорации. Он кротко записывал приходы и расходы небольшого инженерного треста, основной капитал которого едва равнялся миллиону долларов. Что касается секретаря, то и он, несмотря на университетское образование, не имел никакого отношения к истинной деятельности "Треста Д.Е.". В его обязанности входили переговоры с администрацией Детройта, сводка курсов долларов на европейских биржах и приобретение для Енса Боота сигар как шоколадных, так и настоящих. Принимая во внимание последнее обстоятельство, легко понять, что грум, не имея уже никакого применения и сидя весь день на табурете, вскоре заболел преждевременным ожирением, явно неподобающим его нежному возрасту.
В третьей комнате находился Енс Боот. Перед ним висела большая карта Европы. Подобная вещь в инженерном тресте Детройта объяснялась географической любознательностью уважаемого директора. Имелись еще таблицы, чертежи, объемистые отчеты и проекты, но все они умещались в одном несгораемом шкафу, и никто не знал об их существовании.
Енс Боот сидел и помахивал красно-синим карандашом. Помахивая, он отдавал приказания семнадцати организациям, не имевшим касательства к уничтожению Европы, но зато имевшим в своих названиях инициалы "Д.Е.".
Эти семнадцать организаций находились в различных штатах Америки. В свою очередь, они распоряжались судьбами трехсот четырнадцати учреждений, находившихся во всех государствах Европы и имевших восемнадцать тысяч семьсот шестьдесят служащих. Таким образом, одно движение красно-синего карандаша управляло поступками восемнадцати тысяч семисот шестидесяти человек, среди которых были короли, президенты республик, министры, владельцы крупнейших трестов, банкиры, начальники генеральных штабов, председатели политических партий, кардиналы и даже злоумышленники.
Конечно, ни один из этих восемнадцати тысяч семисот шестидесяти агентов "Треста Д.Е." не имел о нем никакого представления и даже не подозревал, что он осуществляет чьи-то коварные замыслы. Различные тресты, общества, партии и союзы, к которым принадлежали эти лица, преследовали как будто совсем иные, вполне благонадежные цели. Они носили самые разнообразные названия, как-то, например: "Лига демократической эмансипации Европы", "О-во друзей евангелия" и т.п., но те же буквы "Д.Е." стояли на их печатях или бланках, на плакатах и на фасадах домов.
Для того чтобы представить себе, как хорошо была организована деятельность "Треста Д.Е.", достаточно вспомнить панику, охватившую Европу 19 мая 1927 года. В этот день красно-синий карандаш Енса Боота, недвижный, как труп, лежал на письменном столе. Объяснялось это крохотной и скорее приятной катастрофой: Енс Боот с какой-то незнакомой мисс подымался в лифте. Между двадцать седьмым и двадцать восьмым этажами произошла авария. Лифт остановился, электричество в нем погасло. Дом обслуживали семь лифтов, и швейцары, полагая, что в остановившемся нет людей, отнеслись к событию скорее флегматично. Никто не торопился приступить к ремонту. В темноте раздосадованная мисс сказала:
- Я теряю рабочий день. Это четыре доллара. Я предъявлю иск администрации дома на десять долларов. Вы меня поддержите?
Енс Боот не отложил поддержку мисс на столь долгий срок. Протянув руку, он поддержал негодующую особу и даже удержал ее.
Так как в лифте было темно, мы не можем сказать, была ли вполне счастлива американка.
Но время шло, красно-синий карандаш бездействовал, бездействовал телефон, и функционирование различных европейских органов было нарушено. На берлинской бирже доллар то падал на сто пунктов, то неслыханно рос. Датский премьер-министр заболел от нервного потрясения, так как ригсдаг в течение часа трижды проголосовал ему вотум доверия и трижды потребовал отставки кабинета. Сербские полки, сгруппированные у болгарской границы, исполняли фигуры древнего танца кадрили, проникая на вражескую территорию и снова ее очищая,- командующий армией генерал Иованович получил из Белграда шестнадцать депеш, каждая из которых отменяла все предшествующие.
Черная коробка висела между двадцать седьмым и двадцать восьмым этажами.
Енс Боот маленькой расческой оправлял волосы и думал об Европе. Правда, в эти минуты его мысли не были связаны с процветанием треста. Забыв о падающих марках, о кризисе кабинета в Копенгагене и о вторжении сербов в Болгарию, он думал о другой Европе, о нежной красавице, оплетавшей беспомощными ручками толстую шею красноглазого быка.
Мисс пахла чернилами, карболовым мылом и гарью. В Европе цвели анемоны и фиалки. Мадемуазель Люси Фламенго предпочитала всему духи Герлена. Кожа мисс - гусиная, шершавая, деловая кожа, скребла щеки Енса Боота, как наждачная бумага. Были нежны, очень нежны долины Иль-де-Франса...
Этой сравнительной этнографией занимался в темном лифте Енс Боот, пока рассеянные швейцары не заметили своей оплошности. В коробке вспыхнул свет. Мисс деловито взглянула на часики. Лифт подошел к тридцать второму этажу.
Прощаясь, Енс Боот сказал:
- Вы самая прекрасная женщина Нового Света, Но я археолог и во сне преследую финикиянку.
Мисс спокойно ответила:
- Это меня не касается. Кроме рабочего дня, я потеряла невинность, и я предъявляю вам иск на десять тысяч долларов.
Енс Боот, не зная официального курса на указанную добродетель, щедро вознаградил мисс. Выписав чек, он быстро прошел в свой кабинет и взял в руку красно-синий карандаш. Телефонистки повисли над аппаратами.
Час спустя марка, упав, спокойно лежала: Германию следовало разорить. Датский премьер, торжествуя, закуривал первую за весь тревожный день сигарету: он отказал безработным в пособии,- значит, его надо было поддержать. Сербы, молодцевато заломив шапки, въезжали и пограничный болгарский городок: Енс Боот не был пацифистом.
Так было 18 мая. Но так было и 18 апреля и 18 июня. Так продолжалось изо дня в день.
Какие-то слюнявые философы лопотали "о роковой слепоте" европейских политиков, дельцов, дипломатов и капиталистов. Они были слепы сами, не видя за спиной этих восемнадцати тысяч семисот шестидесяти якобы всемогущих людей тени семнадцати скромных американских организаций, а за спиной семнадцати организаций - красно-синего карандаша директора захудалого "Инженерного треста Детройта".
А Енс Боот не был слеп. Он знал, что он делает. Он нагло солгал в лифте доверчивой мисс. Нет, не во сне, наяву он охотился за прекрасной финикиянкой!
#15
ИМЕНИНЫ ЕНСА БООТА
Двадцать четвертого июня 1928 года Енс Боот был именинником, и в этом, конечно, не было ничего особенного. Подобные события случались регулярно раз в год. Когда Енс Боот еще жил с матерью на острове Тесселе, он получал в этот день самое большое яйцо морской птицы. Когда он был гордостью цирка братьев Медрано, старший брат, Гастон Медрано, давал ему в этот день самую звонкую пощечину. Когда он был европейским миллиардером, он покупал себе в этот день самую дорогую пижаму. Именины имеют свою историю и свои традиции, о которых здесь распространяться неуместно.
Но в 1928 году день ангела Енса Боота был отпразднован совершенно по-особому, без яиц, без оплеух и без пижам. На празднестве не было и самого именинника. Никто из присутствующих не помнил о существовании Енса Боота. Это были очень оригинальные именины.
Двадцать четвертого июня 1928 года, в 3 часа дня, на трибуну французской палаты депутатов взошел новый председатель кабинета, господин Феликс Брандево. Раскрыв свой решительный рот, он воскликнул:
- Довольно!..
И замер. Вслед за ним замерла вся палата. Не будет преувеличением сказать, что вслед за ним замерла вся Франция, более того - вся Европа, ибо, при всей категоричности премьера, его первое слово еще ничего не означало, а от второго зависела судьба сотен миллионов людей.
Пауза между первым и вторым словом длилась долго. Господин Феликс Брандево не спешил говорить. Зато он никогда не медлил с выполнением своих слов. Отнюдь не путем обычных парламентских процедур достиг он своего высокого поста. Нет, в этом фабриканте жестяных коробок для сардинок текла кровь великого Бонапарте!
Накануне именин Енса Боота, то есть 23 июня, он явился с тремя тысячами членов организованного им полутайного союза в палату депутатов. Его не хотели впустить, и он долго препирался с полицейскими. Тогда три тысячи членов союза миролюбиво показали полицейским, что, несмотря на свой политический консерватизм, они являются сторонниками прогресса и приобщены ко всем последним достижениям военной техники. Депутаты, узнав, в чем дело, спрятались в гардеробной и в буфете, вопя:
- Пустите их! Ради бога, пустите их моментально!
Господин Феликс Брандево гордо вошел в зал. Председатель палаты депутатов, которого нашли в углу уборной, немедленно поговорил по телефону с президентом республики, и через полчаса господин Феликс Брандево вышел на площадь премьером. Полицейские вежливо приветствовали его. Три тысячи членов союза, мирно рассевшись в соседних кафе и ресторанах, пили горько-сладкие аперитивы.
В ночь с 23 па 24 июня депутаты спали плохо, но в часы бессонницы они много и плодотворно думали. К утру большинство из них стало горячо разделять политические воззрения господина Феликса Брандево.
На три часа было созвано собрание палаты для заслушания декларации господина председателя кабинета министров.
- Довольно!- еще раз повторил господин Феликс Брандево и снова замер.
Наконец, сжалясь над несчастной Европой, в пульсе которой явно чувствовались выпадения и перебои, он выговорил:
- Довольно мира!
Депутаты вскочили с мест и неистово зааплодировали.
- Довольно мы щадили Германию! Эта коварная страна сознательно разрушается для того, чтобы не кормить собой нашей трижды дорогой родины. Вспомним ужасы тысяча девятьсот четырнадцатого года. Разве не немцы разрушили Реймский собор?..
Зал охватил предельный экстаз. Депутаты Реймса одновременно плакали и смеялись от глубины чувств.
- Мы сторонники мира,- продолжал премьер,- но мы добьемся своего. Мы применим санкции. В течение ближайшей недели гнездо германского сопротивления, Берлин будет уничтожен.
При этих словах палата разразилась диким ревом, еще небывалым в истории французского парламента. Этот рев был столь громок, что он проник сквозь древние стены дворца Бурбонов на улицу, дошел до площади Согласия и заставил вздрогнуть древний египетский обелиск.
Депутаты рвались в бой. Они почувствовали себя молодыми, здоровыми, полными галльской доблести и латинского ума.
Впрочем, некоторые злоумышленники, еще снабженные депутатскими полномочиями и сидевшие на левых скамьях, пробовали возражать.
- Господин Феликс Брандево идет пагубной дорогой национального эгоизма,- прокричал самый горластый.
Но палата быстро справилась с ними, не нарушая при этом святости конституции. В три минуты было принято постановление о лишении всех коммунистических депутатов полномочий, после чего преступники были препровождены в тюрьму Санте. Что касается социалистов, то им было дано четверть часа на размышление о своей дальнейшей судьбе. Социалисты с толком использовали это время и приняли две резолюции протеста: одну - против пагубной тактики правительства, другую - против пагубной тактики коммунистов.
Первую резолюцию они оставили для прочтения в семейном кругу, копию отправив в архив, вторую же огласили немедленно, причем умиленный господин Феликс Брандево поцеловал холодевшие от ужаса щеки лидера социалистической фракции.
После этого премьер прошел в буфет и скромно спросил себе стакан лимонада со льдом. Депутаты стали в хвост и по очереди жали его потную руку. Господин Феликс Брандево каждому давал свою визитную карточку с автографом. На бумажнике премьера были выдавлены золотом инициалы победившего союза "Дестрюксион и Экспиансион" - Д.Е.
И депутаты спешили в магазин кожаных изделий "Унион" на рю Риволи, чтобы заказать себе такие же бумажники.
Енс Боот мог быть доволен своими именинами. Но он был далеко - в Берлине - и узнал о торжественном заседании палаты депутатов лишь в 9 часов вечера, выходя из кинематографа, где смотрел комический фильм "Пики хочет стать танцором".
У входа в кинематограф стояла старушка и хрипло выкрикивала:
- Экстраблатт!! Смертный приговор Берлину!
Берлинцы читали и зевали. Это были люди, привыкшие ко всему. Прочитав о постановлении палаты депутатов, они говорили:
- Этот Пики удивительно смешной. Как он ловко падает! Если они до пятницы не уничтожат Берлина, мы пойдем на новую программу "Пики делает предложение".
Енс Боот, взяв газету, улыбнулся:
- Достойный подарок!
Действительно, это было вкуснее яйца любой морской птицы и оглушительней самой искусной пощечины. Что касается пижамы, то, как читатели знают, Енс Боот раз и навсегда отказался от этого трогательного одеяния, связанного с интимными минутами его былой жизни.
НО ЧТО "НО"?
Семнадцатого октября 1926 года в небольшом, но фешенебельном клубе чикагских миллионеров-мормонов мистер Твайвт, первый завтрак которого был нами описан в начале нашей исторической работы, читал свой прославленный доклад "Размножайтесь разумно".
Так как членами клуба являлись лица не моложе пятидесяти лет, то каждому понятно, что к докладу они проявляли бескорыстный, чисто теоретический интерес.
Впрочем, среди слушателей находился один гость, которому на вид было лет тридцать, но и он, зевая, подчеркивал нечто в своем блокноте, будучи явно не склонен к размножению, хотя бы и разумному.
Доклад имел шумный и, скажем от себя, вполне заслуженный успех. Кончив читать, мистер Твайвт вытер лоб фуляровым платком, попросил стакан воды и сел в темный угол, скрываясь от наглых ласк всемирной славы.
Там его нашел молодой гость, переставший к этому времени зевать. Энергично схватив мягкую руку мистера Твайвта, он закричал:
- Великолепные идеи! История не знала подобного филантропа! При жизни памятник! Семена ваших слов падут на хорошую почву! Во всех штатах через десять-двадцать лет приступят к разумному размножению, но...
Здесь голос гостя покрылся налетом истинной скорби, в нем как бы слышались затаенные слезы.
- Но что "но"?- взволнованно спросил мистер Твайвт.
- Но вы забыли об одном большом континенте.
- Вы ошибаетесь, я обдумал план использования Африки. Строго контролируя зачатья, мы можем в течение ста лет создать несколько удачных пород ломовых лошадей: человек-грузчик, человек-возчик, человек-лакей и другие, по желанию. У грузчиков развитие грузоподъемности - десять лошадиных сил, крохотная голова, кретинизм, полное послушание, растительная пища. У лакеев особо развитые руки-крючки, атрофия языка, отсутствие половой возбудимости и т.д. Все это гораздо гуманнее роботов, о которых сообщала недавно "Чикагская трибуна", и достигает той же цели. Главное - приучить наших рабочих к христианскому смирению. Импорт ста тысяч ломовых людей окончательно уничтожит социализм.
- Воистину вы гениальны, мистер Твайвт,- взволнованно воскликнул гость.- Кроме прижизненного памятника, надо требовать от сената ста стипендий, триумфальную арку и переименования целого штата. "Штат Твайвт" - это звучит хорошо. Но... но все же, но...
- Но? Но что "но"?
- Но вы забыли об Европе.
- Да, пожалуй, вы правы, молодой человек. Молодой, сказал я, молодой, но рассудительный. Это скверная часть света. Она не покупает моих всемирно известных мясных консервов, и потом вообще...
- Вот именно, мистер Твайвт, вообще: Европа противится разумному размножению. Послушайте меня.
I. Они вообще уклоняются от всякого размножения. Возьмем хотя бы Францию.
В 1910 году рождаемость ниже смертности -0.2.
В 1925 году -"- -"- -"- -4.6.
II. Размножаясь хаотично и случайно, главным образом в итоге каких-то нервических состояний, по ту сторону океана именуемых "любовью", они не только не создают нужных пород, но и выводят опасных бездельников. Достаточно сказать, что к тысяча девятьсот двадцать шестому году в Европе было:
Поэтов, художников, литераторов, артистов и прочих тунеядцев.. 2%
Солдат.. 16%
Рантье.. 4%
Нищих.. 6%
Монахов (католических и православных).. 0.5%
Монархов, свиты и пр.. 0.3%
Итого 28.8% абсолютно ни на что не годных людей.
III. Самое важное! Единственное, что европейцы разводят с известной последовательностью, это членов различных преступных сообществ, как-то: социалисты, анархисты и прочие негодяи.
В 1890 году в Европе было 3.8% такого рода злоумышленников.
В 1922 году в Европе было 9.01% такого рода злоумышленников.
В 1925 году в Европе было 18.3% такого рода злоумышленников.
- Из любых ста европейцев восемнадцать и одна треть - революционеры, то есть бандиты, то есть люди, так или иначе отрицающие собственность. Что же вы скажете на это, любезный мистер Твайвт?
- Я скажу... я скажу...
Но мистер Твайвт ничего не мог сказать. Его младенческие глазки покрылись светлой испариной. Его сердце истекало кровью. Он патетически молчал.
Тогда его собеседник нашел нужные слова.
- Вы хотели сказать, любезный мистер Твайвт, что в таком случае необходимо уничтожить Европу.
Да, именно это мистер Твайвт хотел сказать, и вместе с тем он никак не мог сказать именно этого. Дикие цифры мелькали перед его глазами. О, шалопаи! Они не только но покупают свиного филе, они к тому же плодят бунтарей. На сто - восемнадцать и одна треть негодяев. Треть почему-то особенно возмущала мистера Твайвта. Он понимал, что надо решиться.
Наконец раздался его задушевный голос:
- Вы правы, но...
- Но что "но"?
- Но я ведь вегетарианец!
И, промолвив это, почтенный владелец лучшей в мире фабрики мясных консервов разразился ниагарами прохладных слез, орошавших его круглый, уютный живот.
- Вы обладаете не только светлым умом и лучшей в мире фабрикой мясных консервов, но и благородным сердцем,- деликатно заметил гость клуба мормонов.- Это трижды благородное сердце должно подсказать вам решение. Ваше вегетарианство, ваши высокие гуманные идеи обязывают вас ко многому. Европа утопает в пороках, лени и смутах. Если мы обратим ее в пустыню, это будет актом высокого человеколюбия. Триста миллионов, читая в последний раз "Отче наш", поблагодарят нас. А потом... Потом мы откроем Европу! Заселим ее колонистами, хотя бы из той же Африки, и начнем выводить новые полезные породы людей, используя благоприятный, умеренный климат.
Мистер Твайвт продолжал обливаться слезами, произнося только:
- Но, но...
Тогда настойчивый прозелит пустил в ход последний довод:
- Наконец, если мы не сделаем этого, Европа заразит Америку. Восемнадцать и одна треть процента станут через пять лет восемьюдесятью процентами. Вспомните Россию, Германию, Австрию. Представьте себе нечто вроде СССША.
При этих словах мистер Твайвт вскочил и, вместо Ниагары слез, разразился гейзером бешеной слюны.
- Да, да!- кричал он.- Я согласен! Необходимо уничтожить! Завтра! Сейчас же!..
И вдруг в изнеможении снова упал на диван.
- Уничтожить. Но...
- Но что "но"?
- Но как это сделать?
- Об этом не беспокойтесь. Семь миллиардов. Вы третий компаньон.
Енс Боот (предприимчивый гость клуба мормонов, как это понимает всякий, не мог быть не кем иным, как Енсом Боотом), выйдя на улицу, с некоторым удовлетворением пощупал бумажник, где хранился симпатичный чек.
Предварительные хлопоты были закончены. Он теперь мог приступить к работе.
Енс Боот с жадностью вдохнул апрельский воздух. Но воздух этот был особого порядка: Чикаго густо дышал на него свиной и бычьей кровью. Этот запах, приторный и неотвязный, как бы напоминал Енсу Бооту о его новой профессии.
- Что ж, устраним триста пять миллионов человек,- сказал он сам себе.- Но...
- Но что же "но"?
И он невольно вспомнил европейские весны, застенчивые и нежные, комнатные весны, растерянность колоколов, светлую зелень норвежских берез или авиньонских тополей, дымчатую тишину городов, где каждый шаг влюбленного, бредущего со свидания под газовыми звездами, твердит:
- И жаль... И жаль...
Откровенно говоря, жаль. Чего? Ста веков? Влюбленного? Ацетиленовый фонарь? Историю? Девушку, оставленную там у глупого узкого окна и сжимающую в руке все сто веков, настоянное древнее тепло Европы? Ее? То ость мадемуазель Люси Фламенго, ныне мадам Бланкафар? Кого-то безусловно жаль...
Так думал Енс Боот возле клуба мормонов, вдыхая кровяной дух Чикаго.
- Я ее уничтожу... Но все же я ее люблю! Европу!
#13
НЕБОЛЬШОЕ АНАЛИТИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
Дойдя до этого места, любознательные школьники заерзают на партах американских или австралийских училищ. Они, наверное, спросят своих уважаемых учителей:
- Почему же Енс Боот вздумал уничтожить Европу?
Коварнейший вопрос! Услышав его, не один уважаемый учитель покраснеет, вытрет табачного цвета платком нимбообразную лысину и гаркнет:
- Глупый мальчик! Это тебя не касается.
Увы, мы не можем в нашей серьезной работе уподобиться такому талантливому педагогу и должны попытаться ответить на вопрос, который, пожалуй, родится не только в милых детских головках, но и в солидных головах уважаемых читателей "Истории Треста Д.Е.".
Попытаться ответить, разумеется, еще не значит ответить. Как бы ни была всесильна наука, но и она порой отступает перед различными, еще не разгаданными тайнами человеческого сердца. Мы предпочитаем изложить здесь ряд гипотез, выдвинутых авторами, работавшими над историей гибели Европы, от себя добавив, что все они являются лишь гипотезами, ни для кого не обязательными.
1. Профессор евгеники мистер Горль объясняет поступки Енса Боота наследственностью. Он особенно тщательно разбирает в своем известном труде "4 минуты принца Монакского" влияние настроения родителей во время зачатия на характер ребенка.
2. Маститый психолог мистер Чавтен приписывает деятельность Енса Боота особой болезни, называемой "авантюризмом", которая, по собранным им данным, носила в Европе 20-х годов XX века эпидемический характер.
3. Мисс Маргарет Оден полагает, что Енс Боот был просто неудачным влюбленным, и так как в одряхлевшей Европе половые эмоции занимали крайне видное место,- получив отказ от Люси Фламенго (впоследствии вступившей в законный брак с Бланкафаром), в приступе гнева решил уничтожить Европу.
4. Мистер Бэрдинг утверждает, что Енс Боот принадлежал к тайной секте анархистов "Туксук", историю которой он обещает опубликовать в недалеком будущем.
Мы не станом приводить доводов различных поверхностных авторов, в журнальных статьях щеголяющих хоть оригинальными, но явно вздорными теориями (так, например, некто мистер Виль недавно пытался доказать, что Енс Боот, брюкодержатели которого хранятся в историческом музее города Чикаго, вообще не существовал!). Изложив беспристрастно мнения четырех ученых, мы решимся, в свою очередь, привести и нашу гипотезу, отнюдь не претендуя на ее безошибочность.
Мы полагаем, что Енс Боот организовал "Трест Д.Е." и принял активное участие в деле уничтожения Европы лишь потому, что он был типичным европейцем своего времени. Достаточно вспомнить его слезы на палубе "Мавритании" или вздохи у подъезда чикагского клуба мормонов, чтобы убедиться в его искренней и глубокой любви к Европе. Именно вследствие этой любви, повинуясь темным инстинктам, он сделался директором упомянутого треста.
В Европе с конца XIX века появилось чувство особого "европейского" патриотизма. Люди различных стран, французы, датчане, немцы и даже некоторые русские, почувствовали себя детьми некоего большого отечества и полюбили его. Особенно сильно это чувство сказалось в период войны 1914-1918 годов.
В сыновнем восторге люди склонялись перед видением общего сада, увы, опадающего и полумертвого.
Это чувство не помешало европейцам сделать все зависящее от них для гибели Европы. Начиная с 1914 года войны не утихали. Европейцы тщательно истребляли друг друга. Любовавшиеся прекрасным садом трудолюбиво рубили деревья, топтали цветы, отравляли воду источников.
Европа была охвачена манией самоубийства. Не будет преувеличением, если мы скажем, что она сама себя убила. И верный ее сын, случайно явившийся на свет от рассеянности принца, гениальный Енс Боот, осуществил то, о чем помышляли миллионы европейцев 20-х и 30-х годов XX века - массовое самоубийство.
#14
"Д.Е."
Мы достаточно детально рассказали, какие усилия приложил неутомимый Енс Боот для организации "Треста Д.Е.".
Наконец 4 апреля 1927 года в отдельном кабинете первоклассного нью-йоркского ресторана "Миссури" состоялось собрание правления. Кроме Енса Боота, присутствовали мистеры Джебс, Твайвт и Хардайль. Собравшиеся беседовали о многом, главным образом о различных марках сигар.
Мистер Джебс предпочитал манильские, фабрики Лопадос, марка "Роза дель Оро", Мадуро.
Мистер Хардайль предпочитал гаванские, фабрики Ля Корона, марка "Ароматикос", Колорадо.
Мистер Твайвт предпочитал суматрские, фабрики Бэс и Ко, марка "Флор фина", Кларо.
Енс Боот предпочитал шоколадные.
Впрочем, выяснив достоинства всех сортов сигар, члены правления около четырех часов утра постановили:
"Уполномочить Енса Боота приступить к осуществлению намеченного плана".
Утро 11 апреля того же года было справедливо названо нами историческим: три американца завтракали, Европа дремала в ванне, а Енс Боот отдавал приказания восемнадцати тысячам семистам шестидесяти агентам треста.
Последнее было почти столь же незримым и таинственным, как управление всемогущим господом богом вселенной. Причем у Енса Боота не было даже штата служащих, способных заменить ангельское воинство. В маленькой конторе "Треста Д.Е.", помещавшейся на тридцать втором этаже небольшого небоскреба, находилось всего семь человек: секретарь Енса Боота, две стенографистки, две телефонистки, бухгалтер и грум. Разумеется, надо прибавить к ним самого Енса Боота, размахивавшего большим красно-синим карандашом, заменявшим ему дирижерский жезл Саваофа.
Контора состояла из трех комнат. На двери красовалась эмалированная дощечка:
ИНЖЕНЕРНЫЙ ТРЕСТ ДЕТРОЙТА
В первой комнате висели топографические карты Детройта, и машинистка переписывала сметы на постройку нового моста, соединяющего Детройт с Канадой.
Во второй комнате вторая машинистка выстукивала письма различным организациям, внешне не имевшим прямого отношения к постройке моста через Квебек. Телефонистки не переставая рассылали телефонограммы, смысл которых оставался им не совсем внятным. (Впрочем, эта профессия гордится скорее исполнительностью, нежели любознательностью).
Бухгалтер явно содержался для декорации. Он кротко записывал приходы и расходы небольшого инженерного треста, основной капитал которого едва равнялся миллиону долларов. Что касается секретаря, то и он, несмотря на университетское образование, не имел никакого отношения к истинной деятельности "Треста Д.Е.". В его обязанности входили переговоры с администрацией Детройта, сводка курсов долларов на европейских биржах и приобретение для Енса Боота сигар как шоколадных, так и настоящих. Принимая во внимание последнее обстоятельство, легко понять, что грум, не имея уже никакого применения и сидя весь день на табурете, вскоре заболел преждевременным ожирением, явно неподобающим его нежному возрасту.
В третьей комнате находился Енс Боот. Перед ним висела большая карта Европы. Подобная вещь в инженерном тресте Детройта объяснялась географической любознательностью уважаемого директора. Имелись еще таблицы, чертежи, объемистые отчеты и проекты, но все они умещались в одном несгораемом шкафу, и никто не знал об их существовании.
Енс Боот сидел и помахивал красно-синим карандашом. Помахивая, он отдавал приказания семнадцати организациям, не имевшим касательства к уничтожению Европы, но зато имевшим в своих названиях инициалы "Д.Е.".
Эти семнадцать организаций находились в различных штатах Америки. В свою очередь, они распоряжались судьбами трехсот четырнадцати учреждений, находившихся во всех государствах Европы и имевших восемнадцать тысяч семьсот шестьдесят служащих. Таким образом, одно движение красно-синего карандаша управляло поступками восемнадцати тысяч семисот шестидесяти человек, среди которых были короли, президенты республик, министры, владельцы крупнейших трестов, банкиры, начальники генеральных штабов, председатели политических партий, кардиналы и даже злоумышленники.
Конечно, ни один из этих восемнадцати тысяч семисот шестидесяти агентов "Треста Д.Е." не имел о нем никакого представления и даже не подозревал, что он осуществляет чьи-то коварные замыслы. Различные тресты, общества, партии и союзы, к которым принадлежали эти лица, преследовали как будто совсем иные, вполне благонадежные цели. Они носили самые разнообразные названия, как-то, например: "Лига демократической эмансипации Европы", "О-во друзей евангелия" и т.п., но те же буквы "Д.Е." стояли на их печатях или бланках, на плакатах и на фасадах домов.
Для того чтобы представить себе, как хорошо была организована деятельность "Треста Д.Е.", достаточно вспомнить панику, охватившую Европу 19 мая 1927 года. В этот день красно-синий карандаш Енса Боота, недвижный, как труп, лежал на письменном столе. Объяснялось это крохотной и скорее приятной катастрофой: Енс Боот с какой-то незнакомой мисс подымался в лифте. Между двадцать седьмым и двадцать восьмым этажами произошла авария. Лифт остановился, электричество в нем погасло. Дом обслуживали семь лифтов, и швейцары, полагая, что в остановившемся нет людей, отнеслись к событию скорее флегматично. Никто не торопился приступить к ремонту. В темноте раздосадованная мисс сказала:
- Я теряю рабочий день. Это четыре доллара. Я предъявлю иск администрации дома на десять долларов. Вы меня поддержите?
Енс Боот не отложил поддержку мисс на столь долгий срок. Протянув руку, он поддержал негодующую особу и даже удержал ее.
Так как в лифте было темно, мы не можем сказать, была ли вполне счастлива американка.
Но время шло, красно-синий карандаш бездействовал, бездействовал телефон, и функционирование различных европейских органов было нарушено. На берлинской бирже доллар то падал на сто пунктов, то неслыханно рос. Датский премьер-министр заболел от нервного потрясения, так как ригсдаг в течение часа трижды проголосовал ему вотум доверия и трижды потребовал отставки кабинета. Сербские полки, сгруппированные у болгарской границы, исполняли фигуры древнего танца кадрили, проникая на вражескую территорию и снова ее очищая,- командующий армией генерал Иованович получил из Белграда шестнадцать депеш, каждая из которых отменяла все предшествующие.
Черная коробка висела между двадцать седьмым и двадцать восьмым этажами.
Енс Боот маленькой расческой оправлял волосы и думал об Европе. Правда, в эти минуты его мысли не были связаны с процветанием треста. Забыв о падающих марках, о кризисе кабинета в Копенгагене и о вторжении сербов в Болгарию, он думал о другой Европе, о нежной красавице, оплетавшей беспомощными ручками толстую шею красноглазого быка.
Мисс пахла чернилами, карболовым мылом и гарью. В Европе цвели анемоны и фиалки. Мадемуазель Люси Фламенго предпочитала всему духи Герлена. Кожа мисс - гусиная, шершавая, деловая кожа, скребла щеки Енса Боота, как наждачная бумага. Были нежны, очень нежны долины Иль-де-Франса...
Этой сравнительной этнографией занимался в темном лифте Енс Боот, пока рассеянные швейцары не заметили своей оплошности. В коробке вспыхнул свет. Мисс деловито взглянула на часики. Лифт подошел к тридцать второму этажу.
Прощаясь, Енс Боот сказал:
- Вы самая прекрасная женщина Нового Света, Но я археолог и во сне преследую финикиянку.
Мисс спокойно ответила:
- Это меня не касается. Кроме рабочего дня, я потеряла невинность, и я предъявляю вам иск на десять тысяч долларов.
Енс Боот, не зная официального курса на указанную добродетель, щедро вознаградил мисс. Выписав чек, он быстро прошел в свой кабинет и взял в руку красно-синий карандаш. Телефонистки повисли над аппаратами.
Час спустя марка, упав, спокойно лежала: Германию следовало разорить. Датский премьер, торжествуя, закуривал первую за весь тревожный день сигарету: он отказал безработным в пособии,- значит, его надо было поддержать. Сербы, молодцевато заломив шапки, въезжали и пограничный болгарский городок: Енс Боот не был пацифистом.
Так было 18 мая. Но так было и 18 апреля и 18 июня. Так продолжалось изо дня в день.
Какие-то слюнявые философы лопотали "о роковой слепоте" европейских политиков, дельцов, дипломатов и капиталистов. Они были слепы сами, не видя за спиной этих восемнадцати тысяч семисот шестидесяти якобы всемогущих людей тени семнадцати скромных американских организаций, а за спиной семнадцати организаций - красно-синего карандаша директора захудалого "Инженерного треста Детройта".
А Енс Боот не был слеп. Он знал, что он делает. Он нагло солгал в лифте доверчивой мисс. Нет, не во сне, наяву он охотился за прекрасной финикиянкой!
#15
ИМЕНИНЫ ЕНСА БООТА
Двадцать четвертого июня 1928 года Енс Боот был именинником, и в этом, конечно, не было ничего особенного. Подобные события случались регулярно раз в год. Когда Енс Боот еще жил с матерью на острове Тесселе, он получал в этот день самое большое яйцо морской птицы. Когда он был гордостью цирка братьев Медрано, старший брат, Гастон Медрано, давал ему в этот день самую звонкую пощечину. Когда он был европейским миллиардером, он покупал себе в этот день самую дорогую пижаму. Именины имеют свою историю и свои традиции, о которых здесь распространяться неуместно.
Но в 1928 году день ангела Енса Боота был отпразднован совершенно по-особому, без яиц, без оплеух и без пижам. На празднестве не было и самого именинника. Никто из присутствующих не помнил о существовании Енса Боота. Это были очень оригинальные именины.
Двадцать четвертого июня 1928 года, в 3 часа дня, на трибуну французской палаты депутатов взошел новый председатель кабинета, господин Феликс Брандево. Раскрыв свой решительный рот, он воскликнул:
- Довольно!..
И замер. Вслед за ним замерла вся палата. Не будет преувеличением сказать, что вслед за ним замерла вся Франция, более того - вся Европа, ибо, при всей категоричности премьера, его первое слово еще ничего не означало, а от второго зависела судьба сотен миллионов людей.
Пауза между первым и вторым словом длилась долго. Господин Феликс Брандево не спешил говорить. Зато он никогда не медлил с выполнением своих слов. Отнюдь не путем обычных парламентских процедур достиг он своего высокого поста. Нет, в этом фабриканте жестяных коробок для сардинок текла кровь великого Бонапарте!
Накануне именин Енса Боота, то есть 23 июня, он явился с тремя тысячами членов организованного им полутайного союза в палату депутатов. Его не хотели впустить, и он долго препирался с полицейскими. Тогда три тысячи членов союза миролюбиво показали полицейским, что, несмотря на свой политический консерватизм, они являются сторонниками прогресса и приобщены ко всем последним достижениям военной техники. Депутаты, узнав, в чем дело, спрятались в гардеробной и в буфете, вопя:
- Пустите их! Ради бога, пустите их моментально!
Господин Феликс Брандево гордо вошел в зал. Председатель палаты депутатов, которого нашли в углу уборной, немедленно поговорил по телефону с президентом республики, и через полчаса господин Феликс Брандево вышел на площадь премьером. Полицейские вежливо приветствовали его. Три тысячи членов союза, мирно рассевшись в соседних кафе и ресторанах, пили горько-сладкие аперитивы.
В ночь с 23 па 24 июня депутаты спали плохо, но в часы бессонницы они много и плодотворно думали. К утру большинство из них стало горячо разделять политические воззрения господина Феликса Брандево.
На три часа было созвано собрание палаты для заслушания декларации господина председателя кабинета министров.
- Довольно!- еще раз повторил господин Феликс Брандево и снова замер.
Наконец, сжалясь над несчастной Европой, в пульсе которой явно чувствовались выпадения и перебои, он выговорил:
- Довольно мира!
Депутаты вскочили с мест и неистово зааплодировали.
- Довольно мы щадили Германию! Эта коварная страна сознательно разрушается для того, чтобы не кормить собой нашей трижды дорогой родины. Вспомним ужасы тысяча девятьсот четырнадцатого года. Разве не немцы разрушили Реймский собор?..
Зал охватил предельный экстаз. Депутаты Реймса одновременно плакали и смеялись от глубины чувств.
- Мы сторонники мира,- продолжал премьер,- но мы добьемся своего. Мы применим санкции. В течение ближайшей недели гнездо германского сопротивления, Берлин будет уничтожен.
При этих словах палата разразилась диким ревом, еще небывалым в истории французского парламента. Этот рев был столь громок, что он проник сквозь древние стены дворца Бурбонов на улицу, дошел до площади Согласия и заставил вздрогнуть древний египетский обелиск.
Депутаты рвались в бой. Они почувствовали себя молодыми, здоровыми, полными галльской доблести и латинского ума.
Впрочем, некоторые злоумышленники, еще снабженные депутатскими полномочиями и сидевшие на левых скамьях, пробовали возражать.
- Господин Феликс Брандево идет пагубной дорогой национального эгоизма,- прокричал самый горластый.
Но палата быстро справилась с ними, не нарушая при этом святости конституции. В три минуты было принято постановление о лишении всех коммунистических депутатов полномочий, после чего преступники были препровождены в тюрьму Санте. Что касается социалистов, то им было дано четверть часа на размышление о своей дальнейшей судьбе. Социалисты с толком использовали это время и приняли две резолюции протеста: одну - против пагубной тактики правительства, другую - против пагубной тактики коммунистов.
Первую резолюцию они оставили для прочтения в семейном кругу, копию отправив в архив, вторую же огласили немедленно, причем умиленный господин Феликс Брандево поцеловал холодевшие от ужаса щеки лидера социалистической фракции.
После этого премьер прошел в буфет и скромно спросил себе стакан лимонада со льдом. Депутаты стали в хвост и по очереди жали его потную руку. Господин Феликс Брандево каждому давал свою визитную карточку с автографом. На бумажнике премьера были выдавлены золотом инициалы победившего союза "Дестрюксион и Экспиансион" - Д.Е.
И депутаты спешили в магазин кожаных изделий "Унион" на рю Риволи, чтобы заказать себе такие же бумажники.
Енс Боот мог быть доволен своими именинами. Но он был далеко - в Берлине - и узнал о торжественном заседании палаты депутатов лишь в 9 часов вечера, выходя из кинематографа, где смотрел комический фильм "Пики хочет стать танцором".
У входа в кинематограф стояла старушка и хрипло выкрикивала:
- Экстраблатт!! Смертный приговор Берлину!
Берлинцы читали и зевали. Это были люди, привыкшие ко всему. Прочитав о постановлении палаты депутатов, они говорили:
- Этот Пики удивительно смешной. Как он ловко падает! Если они до пятницы не уничтожат Берлина, мы пойдем на новую программу "Пики делает предложение".
Енс Боот, взяв газету, улыбнулся:
- Достойный подарок!
Действительно, это было вкуснее яйца любой морской птицы и оглушительней самой искусной пощечины. Что касается пижамы, то, как читатели знают, Енс Боот раз и навсегда отказался от этого трогательного одеяния, связанного с интимными минутами его былой жизни.
Gudleifr- Admin
- Сообщения : 3402
Дата регистрации : 2017-03-29
Страница 1 из 2 • 1, 2
KRIEGSSPIELE! :: Солдатики :: 3 - Шашки
Страница 1 из 2
Права доступа к этому форуму:
Вы не можете отвечать на сообщения